I

Доктор ушел, две вызванные им из деревни женщины поднялись в комнату, где лежал отец, и Люси вышла в сад. Она стояла, опершись на ворота, и смотрела на море.

Отец умер в девять утра, сейчас двенадцать. Полуденное солнце нещадно пекло, и пожелтевшая от жары трава на утесе, пыльная дорога, сверкающее море, редкие белые облака, зависшие в небе, – все плавилось в молчаливом, неподвижном мареве.

Люси глядела в пустоту, тоже неподвижная, словно окаменевшая. На глади моря не было ни паруса, ни дымка далекой пароходной трубы, в небе – ни одного птичьего росчерка. Казалось, всему, что только могло двигаться, был дан приказ замереть. Замолчать, как во сне.

Люси смотрела на море, на сверкающий пустой мир, лицо у нее тоже было пустым. Отца нет уже три часа, а она ничего не чувствует.

С того дня, как они с отцом приехали в Корнуолл, прошла всего неделя – они были полны надежд, предвкушали удовольствие от маленького меблированного домика, который сняли на август и сентябрь, верили, что здешний воздух непременно пойдет ему на пользу. Эта вера не оставляла их все годы, что он болел, не было ни мгновения, когда б они усомнились. Он был болезненным человеком, она о нем заботилась. Она заботилась о нем, сколько помнила себя, потому что болезненным он был всегда. И он был в ее жизни всем. Пока она росла, то думала только об отце – ни на кого другого мыслей у нее просто не оставалось. Он заполнял ее разум и сердце. Они шагали по жизни вдвоем – вместе убегали от зим, кочевали из одного прелестного местечка в другое, разглядывали одни и те же красивые вещицы, читали одни и те же книги, разговаривали, смеялись, заводили друзей – толпы друзей: куда б они ни приезжали, отец тут же обзаводился друзьями, вливавшимися в массу друзей старых. Она не жила без него ни дня – да у нее и желания такого не возникало. Где и с кем могла она быть так же счастлива? Все эти годы над нею сияло солнце. Зим не было – только лето, бесконечное лето, и сладкие запахи, и мягкие небеса, и терпеливое понимание ее не слишком подвижного ума – а ведь у него был очень быстрый ум, и любовь. Он был для нее самым увлекательным собеседником, самым щедрым другом, самым эрудированным наставником, самым обожающим отцом, и вот теперь он мертв, а она ничего не чувствует.

Отец. Умер. Его больше нет.

Она произнесла вслух. Слова – и только.

Теперь она одна. Без него. Навсегда.

Она снова произнесла вслух. Тоже только слова.

Наверху, в комнате с распахнутыми окнами, в обществе не допускавших к нему деревенских женщин, лежал мертвый отец. Получается, что, когда он улыбнулся, он улыбнулся ей в последний раз, в последний раз что-то сказал, в последний раз назвал очередным смешным прозвищем, которые он придумывал с таким удовольствием. Но почему? Всего несколько часов назад они завтракали и составляли план на день. Почему? Только вчера они после чая поехали посмотреть на закат, и он своим острым взглядом выхватил на обочине какую-то траву, остановился, собрал, взволнованный тем, что обнаружил редкость, а потом отнес траву к себе в кабинет и объяснил ей – и она поняла, – что такого особенного в этих ростках, которые, если б он к ним не прикоснулся, оставались бы обычной придорожной травой. И такое происходило со всем – его прикосновение дарило жизнь и радость. Он разложил травинки по промокательной бумаге на подоконнике столовой, и они лежали там, ожидая, когда он ими займется. Она видела травинки, когда шла через сад, посуда от завтрака – их последнего завтрака – все еще стояла на столе: растерявшиеся слуги забыли убрать. Он упал, когда вставал из-за стола. Умер. Мгновенно. Без вскрика, без взгляда. Ушел. Перестал быть. Исчез.

А какой чудесный день, такой жаркий. Он любит жару. С погодой им повезло…

Нет, звуки все-таки были – она вдруг услышала суетливые шаги из комнаты наверху, всплески воды, осторожный стук, когда глиняные кувшины ставили на пол. Женщины сказали, что, когда все будет готово, она сможет к нему подняться. Женщины старались ее успокоить, и слуги, и доктор. Успокоить? Она же ничего не чувствует!

Люси смотрела на море, думала, изучала то, что случилось, с любопытством, холодно, словно со стороны. Ее разум был совершенно чист. Она видела каждую мелочь, каждую подробность. Она все знала и ничего не чувствовала – как Бог, сказала она себе, да, как Бог.

С дороги, по обе стороны от ворот ярдов на пятьдесят отгороженной деревьями и кустами, послышались шаги, и между нею и морем возник человек. Она не видела его, потому что не видела ничего, кроме своих мыслей, он прошел совсем близко.

Но он-то ее видел и, идя мимо ворот, пусть и на короткое время, разглядывал в упор. Ее лицо, выражение лица удивили его. Он был не очень-то наблюдателен, а нынче еще менее наблюдателен, чем обычно, потому что был поглощен собственными заботами, и все же, когда перед ним возникла эта неподвижная фигура, когда он увидел эти широко открытые глаза, смотревшие сквозь него, явно его не видевшие, он так удивился, что даже отвлекся от мыслей о себе и чуть было не остановился, чтобы повнимательнее рассмотреть это странное создание. Но воспитание не позволило, и он продолжил путь вдоль тех пятидесяти ярдов деревьев и кустов, что отделяли от дороги вторую половину сада, однако шел все медленнее и медленнее, и в конце сада, там, где дорога начала карабкаться к вершине утеса и дальше, следуя, насколько было видно, прихотям береговой линии, приостановился, глянул назад, прошел еще пару ярдов, снова остановился, снял разогретую солнцем шляпу, вытер со лба пот, посмотрел на пустынные поля впереди, на ползущую под солнцем дорогу, очень медленно развернулся и направился вдоль кустов назад, к воротам.

Он шел и твердил про себя:

– Боже, как я одинок! Я не в состоянии это вынести. Я должен поговорить хоть с кем-то. А то совсем с ума сойду…

Потому что так уж получилось, что общественное мнение потребовало от этого человека – звали его Уимисс, – чтобы он отказался от каких-либо контактов и дел, хотя ему больше всего нужна была компания и что-то, что позволило бы отвлечься. Но ему пришлось погрузиться в одиночество по меньшей мере на неделю, отказаться от нормального образа жизни, от дома у реки, в котором он только-только успел приступить к летнему отдыху, от лондонского дома, откуда он, по крайней мере, мог бы ходить в свой клуб, а общественное мнение решило, что оплакивать утрату надлежит в одиночестве. Остаться один на один с неприятностями – да кому, скажите на милость, это может пойти на пользу?! Это жестоко, все равно что приговорить человека к одиночному заключению! Он отправился в Корнуолл, потому что Корнуолл далеко – целый день в поезде туда и целый день обратно, в оба конца получается уже два дня из недели скорби, к которой его приговорило общественное мнение, и все равно еще оставалось целых пять дней чудовищного одиночества, блуждания по береговым утесам, когда и занять себя нечем, и поговорить не с кем. Из-за общественного мнения даже в бридж не поиграешь! Все же знали, что с ним произошло. Во всех газетах написано. Стоит назвать свое имя, как сразу все поймут. Это случилось совсем недавно. Всего лишь на прошлой неделе…

Нет, это решительно невыносимо! Он должен поговорить хоть с кем-нибудь. Девушка явно странная, с таким-то взглядом. Она не станет возражать, если он с ней немного поболтает, может, посидит с ним в саду. Она поймет.

Уимисс страдал как ребенок. Чуть не разрыдался, когда подошел к воротам и снял шляпу, а девушка по-прежнему глядела на него невидящими глазами, и словно бы и не слышала, когда он сказал:

– Не будете ли вы столь любезны принести мне воды? Я… Очень жарко…

Из-за того, как она на него смотрела, он даже начал запинаться:

– Я… Ужасно хочется пить… Жара…

Он вытащил платок, вытер лоб. До чего жарко! Красный, расстроенный, лоб мокрый от пота, сморщился, как ребенок, который вот-вот заплачет. Девушка казалась такой спокойной, безжизненно спокойной. Руки ее, лежавшие на верхней перекладине ворот, выглядели не просто прохладными – они казались ледяными, словно сейчас зима. У нее была короткая стрижка, поэтому трудно понять, сколько ей лет, однако каштановые волосы так и сияли на солнце, а лицо ее было лишено красок, на нем выделялись только широко раскрытые глаза, безучастно смотревшие сквозь него, да довольно крупный рот, но даже губы у нее, казалось, замерзли.

– Не затруднит ли вас… – снова начал Уимисс, и тут на него нахлынул весь трагизм его ситуации.

– Вы даже представить не можете, какую любезность вы бы оказали, – заявил он дрожащим голосом, – если бы позволили немного отдохнуть в вашем саду.

В голосе его было столько муки, что невидящие глаза Люси ожили. До нее дошло, что этот расстроенный и пышущий жаром незнакомец о чем-то ее просит.

– Вам жарко? – спросила Люси, которая на самом деле заметила его только сейчас.

– Да, мне жарко, – ответил Уимисс. – Но не только в этом дело. У меня случилась беда… Ужасная неприятность…

Он умолк, вспомнив и о том, что случилось, и о том, до какой степени несправедливо все случившееся.

– О, простите, – произнесла Люси, еще не до конца осознавшая его присутствие, все еще погруженная в странное равнодушие. – Вы что-то потеряли?

– Слава богу, нет, не такого рода неприятность! – вскричал Уимисс. – Позвольте зайти на минуту… В ваш сад, только на минуту… Просто посидеть минутку с человеческим существом. Вы даже не представляете, как мне это нужно. Вы человек посторонний, поэтому я могу поговорить с вами, если вы, конечно, позволите. Я потому и могу с вами говорить, что мы не знакомы. С тех пор… С тех пор, как это случилось, я не разговаривал ни с кем, кроме слуг и официальных лиц. Два дня я не говорил ни с одной живой душой… Я просто с ума схожу…

И его голос снова задрожал от обиды, от осознания того, как он несчастен.

Люси вовсе не считала, что невозможность поговорить с кем-то в течение двух дней – слишком серьезное испытание, но странный человек был до такой степени удручен, что она очнулась от апатии. Не до конца – она по-прежнему словно наблюдала все происходящее откуда-то со стороны, однако он все-таки пробудил в ней легкую заинтересованность. В его напоре было нечто от первобытной силы. Что-то, присущее природным феноменам. Но она не сдвинулась с места, а ее глаза продолжали смотреть с непонятной для него прямотой и спокойствием.

– Я бы с радостью позволила вам войти, – сказала она, – если бы вы попросили об этом вчера. Но сегодня у меня умер отец.

Уимисс с недоумением уставился на нее. Она произнесла это ровным тоном, как если бы говорила о погоде.

И тут он понял. Озарение снизошло к нему из-за собственной драмы. Он, который никогда не знал боли, который никогда не позволял себе беспокоиться о чем бы то ни было, не позволял себе сомневаться в собственном образе существования, в эту неделю очутился вдруг в эпицентре волнения и боли, и если б разрешил себе думать, стать болезненно впечатлительным, волнение и боль могли бы перерасти в несправедливые, мучительные сомнения. Он понял – а всего неделю назад понять бы не мог, – о чем говорит ее странная заторможенность. Он посмотрел ей в глаза – она тоже смотрела на него, и вдруг его большие горячие руки опустились на ее ледяные руки, и, крепко удерживая ее, хотя она и не пыталась вырваться, он сказал:

– Значит, вот в чем дело. Вот почему. Теперь я понял.

И добавил с простотой, которую позволила ему его собственная ситуация:

– Тогда все сходится. Тогда нас двое, переживших удар, и нам стоит поговорить.

И все еще одной рукой придерживая ее руки, отворил створку ворот и вошел.

Загрузка...