Bella donna Russia! (прекрасная россиянка) – воскликнул неаполитанец, увидев советских туристок на подъёме к крепости Санта-Эльма. А я услышал свое: Бело-руссия! Ты прекрасна, Беларусь, но отчего злые ветры обязательно в твою сторону дуют?..
– Хоть бы война какая! – прошептала-выкрикнула женщина. Казалось, что заплакала не от слов судьи («Пять лет лишения свободы без конфискации имущества»), а от собственных бессильных и страшных слов. Чтобы ещё больнее было и как бы сама не веря, что это она говорит такое, повторила: – Хоть бы война…
Женщина-судья, не торопясь, собирает бумаги с колченогого стола, прикрытого кумачовой, в чернильных пятнах скатертью, прокурор Чайковский, полуотвернувшись от зала, усмехается, что-то объясняет мужчине начальственной упитанности, но все – и зал тоже: заводские бабы, сидящие на грубо сколоченных клубных скамейках, наши пацаны, которым и до суда есть дело, – все как бы ждут ещё чего-то. А всё уже кончено.
Особняком, испуганным птичьим рядочком сидят дети осуждённой – кажется, мальчик и четыре девочки: одежда на них такая, что различаешь с трудом. На всех взрослые женско-мужские обноски. Мать их, возле которой уже появился милиционер, одета в вытертую плюшевую жакетку с какими-то ржавыми пятнами или подпалинами. Она всё время поправляет выпадающие из-под рыжего платка волосы. Будто хватается за голову, вот-вот запричитает.
Но заметно, что и сама она всё ещё ждёт чего-то, будто приговор не прозвучал, и не она произнесла те страшные и окончательные слова.
На такие выездные, из Бобруйска, суды в нашем посёлке Глуша [в 25 км от Бобруйска, в нём Алесь Адамович встретил войну в 14 лет, там он и похоронен. – Н. А.] люди приходили в клуб совершенно так же, как на трофейные кинофильмы. Суды бывали даже чаще, чем кино. Можно было и привыкнуть. Но вот этот суд был особенный. Или мне так показалось? Потому что давно здесь не бывал? И потом: я ведь эту женщину знаю! А точнее, знал. Господи, так это же она, наша партизанская Венера! И в приговоре её фамилия называлась: «Станкевич Венера Антоновна», но сначала я как бы и не услышал.
Имя у неё вполне римское – у бабы с Полесья. Но тогда, в войну, нас это не удивляло: а как ещё может называться богиня? Наша общая партизанская любовь – Венера из деревни Вьюнищи.
Попробуй, узнай её в бабе, тощей, высохшей, как прошлогодний выклеванный воробьями подсолнух на пустыре, с выводком испуганных детей, только что осужденной «за хищение социалистической собственности».
Сколько же лет минуло – семь? Да нет, если с первой встречи, – все десять. Но черты лица, и особенно ямочки, – росчерк во всю щёку – те же, я всё же узнал её. И всё равно поверить трудно: будто тёмный негатив знакомой фотографии. «Наша ласточка», – называл её старик Короткевич, когда мимо нас – отдыхающего во Вьюнищах взвода – проносилась девочка: тонкое личико с загадочно прикушенной губой, всегда как-то плечом от нас стыдливо развёрнута, будто отводит в сторону не по годам развитую высокую грудь, ноги, как у аистёнка, длинные. Коса за спиной толстая, как белое берёзовое полено. На груди или на плече – обязательный белый уголок косынки. И правда – как у ласточки. Краем глаза схватит тебя, как мошку, и унесёт твое дыхание, падающее сердце – куда-то ввысь. Вот так перед дождём ласточки чертят потемневшее небо.
Дом Станкевича был крайний от большака и самый заметный во Вьюнищах. Это был именно дом. Ни хатой, ни избой не назовёшь. Пятистенный, под жестяной крышей, окна большие с белыми фиранками, как у нас назывались занавески. И везде цветы. У Станкевича была и своя пасека, и коник, обыкновенный, даже невзрачный. (А какого он в лесу прятал, мы не знали.) Ну и корова, тёлка, свиньи, куры. Но дело даже не в этом, а как всё у него одно к одному клеилось, ладилось, и как он умел себя поставить перед всеми. Время-то какое: у кого винтовка, тот и главный. Особенно ночью и особенно в деревне. Всё остальное (то, что я перечислил, его хозяйство) человека не укрепляло, не поднимало, а ставило в положение именно зависимое: с голого что возьмёшь, а такого прищемить каждому охота.
Но усатый дядька, Венеры отец, и ходил по улице, и смотрел, и здоровался так, что с невольным уважением-интересом оглянешься на него. А уж дома у него и подавно: ноги обязательно вытрешь у порога. Но не очень-то к нему мы заглядывали, рядовые партизаны. Вечно чей-то конь под седлом привязан к забору Станкевича. Какой-нибудь командир гостит. Крепкий мужик – Станкевич. Хитрован. Куркуль. Кулак. Слова эти, охотно произносимые, никак, впрочем, не подрывали наше к нему уважение. Прощалось ему многое, даже богатство – за дочку. Венера нас примиряла с любым неравным положением. Командир, разведчик, адъютант – кто-то красуется на красавце-коне, увешанный оружием, под смушковой шапкой-кубанкой, ну, ладно, зато Венера есть у всех у нас. Ничейная, а потому всем принадлежащая. Что ничейная – на это мы надеялись, но какими порой ревнивыми и недобрыми глазами следили за ней. Нет-нет, да и выскажет кто-нибудь общее наше опасение: «Все они такие, бабы! А слышали…» – про то, как видели её в седле у Митьки Косого из бригадной разведки. Но мы растерзать готовы были того, кто высказывал наши же мысли-опасения. Чаще всего это Носов Николай. Лицо не то мальчишки, не то старой девы, безволосое, помятое. Может, оттого и желчный такой. От самого себя никакой радости человеку!
– Ишь, нашёлся женишок для нашей Венеры! Так и липнет к Станкевичу. Беги к своим недомеркам саратовским!
– Саратовские лузгают семечки и под парнем.
– Такие, значит, парни.
Вот так, и девкам, и парням – одной мерой. Но Носов не из тех, кого можно сообща, толоко́й[1] бить. Это ему только азарта прибавляет.
– Белоруссия ро́дная – бульба дро́бная, гнилая!
– Дробная, да всегда есть, а у тебя год густо – два пусто. Саратовские страдания!
Вот так его – аристократа. Потому что у нас «старые партизаны» – аристократия. А Носов Николай, пусть и «доброволец» (власовцами их, кто в 1941-м надел немецкий мундир, тогда ещё не называли), но в партизанах с весны 1942-го. За Венеру хлопцы кому хочешь нос откусят. Самому командиру или комиссару. Равенство так равенство. Мы в этом собаку съели, в равенстве. В нашем лагере на кухне висели котлы большие, общие – «для всех» и маленькие – специально для штабных. Мясной суп на завтрак закладывали повара-поварихи с ночи: воловье мясо прело, доходило над углями до рассвета, ну и ещё в небольшом котле жарилось специально для начальства, печёночка там разная – запах на весь лес. После случаев или слухов, что где-то немецкие агенты подсыпали в котёл партизанам отраву, возле котлов выставили специальный пост. Стоишь и напряжённо слушаешь, не крадётся ли кто. Во, стучит в темноте ложкой по котелку – теперь не зевай. Ага, похоже, что это Цыбук, нет, Носов – вынырнул из ночи и прямо за алтарь прётся, в святая святых, к котлам. Черпака нет, но ему и не нужен, ручищей вкусные куски вылавливает, хорошо, если рукав телогрейки закатает. Печёночку – из котла поменьше, самого пахучего, штабного. Приятного аппетита, товарищи командиры! (Только после войны, когда приезжать стали на партизанские встречи, рассказал им про это – обиделись. Они, оказалось, о таком и помыслить не могли.)
У Носова подозрительная дружба с усатым Станкевичем, отцом нашей Венеры: не хочет ли таким способом обойти нас всех на повороте? Следим, глаз не спускаем, когда он повиснет на заборе, и о чём-то всё говорят, говорят: Носов на улице, куркуль в огороде. Меня подсылали: ты помоложе, пойди, послушай. (При чём тут помоложе – постарше, когда послушать самому любопытно.) Оказывается, они – про сорта пшеницы и породы овец, да так увлечённо. Хлопцы даже разочарованы.
– А морды, морды у них, будто приданое обсуждают.
Смех и слёзы – что с нами эта девочка делала. Ладно мы, вчерашние школьники, но и Носов, Короткевич (вообще дед) – будто и забот других нет, как только из-за неё переживать.
Так что столь необычное имя – Венера – было очень даже кстати. Впрочем, для Полесья сразу и не скажешь, что обычно, а что не обычно. Вроде бы болото на каждом шагу, «главное болото Европы» (тыкал носом саратовец, если очень мы его доставали), а дубов таких и сосен в пять обхватов нигде больше не увидишь. И стариков да баб столетних (и плюс неизвестно, сколько ещё) – поищи таких, разве что на Кавказе. Впрочем, на это у Короткевича есть объяснение:
– А было так, приехали пионеры аж из Минска или откуда. Расскажи, дед, как ты жил, когда Наполеон тут проходил, как всё было. А он: когда случилась Великая Октябрьская революция… Нет, ты про шведов! Дед своё: когда случилась эта революция… «Да мы это уже слышали». Наконец долгожитель прорвался: когда стряслась эта революция, был такой кавардак, что мне приписали лишние 70 лет в метрику…
– Вот кончим немца, – вдруг размечтается Носов, – товарищ Сталин колхозы побоку, приеду к Станкевичу, и будем горбатиться на пару. Бражку из мёда гнать, вас, нахлебников, угощать…
– Куркули, ишь, о чём мечтают! – Хлопцы шуток не понимают, когда на Венеру кто-то покушается. – А на Соловки не хотите?
Через Полесье когда-то путь проходил: из варяг в греки. Значит, и путь из греков к нам. А где греки, там итальянцы – боги и богини ихние в родстве состояли.
Вот такая родословная у нашей Венеры, а тут – какой-то саратовец! Смотреть смотри, никто не запрещает любоваться на нашу Венеру, но из ряда не вылазь.
А однажды чепе приключилось: кто-то полазил возле ульев Станкевича. Называется это: привязать пчёлок. Из патрона выламываешь пулю, горящую спичку к патрону, патрон к лазу – ш-шух! Душегубка для пчёл. Открывай крышку и, не опасаясь укусов, хозяйничай, как фашист. Но не может быть, чтобы это из нашего отряда. Наверняка какие-нибудь чужаки пошурудили. Носова поздравляли: во, как пощупали твоего тестя! А он даже доволен, радуется – чему только: поздравлениям или что Станкевича раскулачили? Такие истории нас всех почему-то забавляют. А, не нравится? Пришли, вернулись в лагерь ночью, в землянке спят покатом, одному, второму со всего маху по заднице – вскакивает, как сумасшедший. А, не нравится?! В этом всё веселье: чтобы человеку не нравилось.
Начальство провело расследование, но попробуй, найди виновных. Носов обещал: ничего, мы с тестем найдём медоежек. В выдранном мёде пчёлки прячутся, вроде бы мёртвые, а в губу вопьётся, как девка пьяная, – рожу и разнесёт.
Сам Станкевич вряд ли настаивал на расследованиях, розысках. Себе дороже обойдётся – ссориться с ночными гостями, у которых оружие.
У меня с Богиней была одна-единственная встреча с глазу на глаз. При свидетелях я с нею и не сумел бы заговорить. А тут увидел через окно, что одна среди улицы – вышла с граблями прибрать разбросанное лошадьми сено. Там, где разведчики и командиры, соскочив с седла, небрежно бросают на забор-палисадник уздечку. Я швырнул на стол ложку, не облизав даже простоквашу. Дожёвывая горячую, прямо из чугуна, бульбочку, выбежал за порог, не помню, поблагодарил ли хозяйку. Успеть, пока не опередил кто-либо из наших нахалов. Во рту пересохло, зато ладони почему-то взмокли – сейчас или никогда! Критическим взглядом ещё раз себя окинул, свой боевой арсенал: лимонка ремень оттягивает, через плечо патронная лента, как в кино носили. Винтовку надо вот так, стволом вниз, небрежнее.
Направил стопы свои к Богине. В прямом смысле стопы, давно не мытые, выглядывающие из растоптанных ботинок. Надо бы отдышаться, чтобы не так колотилось сердце, а лицо сделать, как у весельчаков-адъютантов: не годится для такого случая лицо угрюмого грабителя с большой дороги (подозреваю, что оно у меня именно таким и было – от решимости не струсить). На ходу прокашлялся, уже и фразу приготовил: «Что, порядочек наводим?» – небрежную, будто каждое утро так вот встречаемся, беседуем. Заготовленную фразу свою не выговорил, а, видимо, прокричал за спиной у неё, потому что девушка аж вздрогнула:
– Ай, дядька, так и заикой можно сделать!
– А что, сегодня какой фэст, праздник у вас? (Вот и ещё одно слово, нами приручённое, можно сказать, прижитое с иностранцами: фэст, конечно, от фиесты.)
Я спешу выдать свою заготовку. Пока дух ещё во мне есть. А сам стараюсь не видеть высокую грудь, прикрытую белой кофточкой и всё той же ласточкой-косынкой; ямочки змейкой вьются на щеках, пухлые и капризные по-детски губы. Леплю что попало:
– Сватов ждём?
Венера рассматривает несколько секунд откуда-то выскочившего пацана, обвешанного, чем попало, с интересом разглядывает – как ряженого. Я в отчаянье, я вижу, как она захлопнула меня, будто букварь, – давно прочитанный, известный до последней буквы и рисунка. И тут же со взрослым, лицемерным интересом задала вопрос:
– Ты, мальчик, из хозвзвода?
Хорошо, что не поинтересовалась, чего так вспотел.
– Что, Митьки Косого конь тут был? – спросил я злобно.
А она засмеялась. Напомнил ей о ком-то более интересном, чем я сам. Гораздо более интересном.
– Натрусил своим конём, а чтобы убрать – где там!
И вдруг тучка набежала на её лицо. Совсем другим голосом произнесла:
– А если налетят немцы или бобики? Сразу видно, где партизаны днюют-ночуют. Вот и будет тогда фэст!
Собрала руками сено, которое подгребла.
– У вас книги есть? – спешу хоть чем-то заинтересовать. Не замечая, что делаю это совсем по-школьному.
– О, тата всегда привозил, если в город ездил. Я совсем ещё малая была. И плакаты такие красивые: про пчёлок, про поросят.
– А я принёс книги из дому: Пушкина, Байрона. Так курцы! Вернулся с одной операции – а от книг одни корешки.
– У нас даже Библию искурили. Пока тата спохватился, полкниги выдрали.
– Митька Косой? – Я её всё ещё не простил.
– Может он, может кто другой.
– А кто другой?..
Узнать не успел: появились на улице наши, вывалились из хаты напротив – я сделал вид, что мне срочно нужно к ним.
Прокурор, потребовавший для Венеры Станкевич пять лет лагерей за восемь колхозных бульбин, был хороший знакомый, нет, больше – друг моего отца [Михаил Иосифович Адамович, врач, подполковник медслужбы, 1902–1948. – Н. А.], нашего дома. Ещё с довоенных времён, когда работал директором совхоза. Появлялся у нас в аккуратном возке, жеребец у него, как зверь, – совсем не то, что мы привыкли видеть на колхозно-совхозном базаре. Первыми к нему выбегали мы с братом.
– Заберите вашей коровке, – рукой отделял, оставляя немножко клевера – конюши́ны себе, чтобы было под зад. А матери [Анна Митрофановна Адамович, фармацевт, зав. аптеки, 1904–1979. – Н. А.] нашей сообщал:
– Хозяева у вас растут.
– Лентяи, – не соглашалась мама, – воды не допросишься привезти. Особенно этот.
«Этот» – это я. У старшего брата [Евгений Михайлович Адамович, врач, 1924–1992. – Н. А.] репутация иная, мне казалось, что и корова наша с большим уважением поворачивала морду, когда не я, а он подносил ей конюшину. (И теперь помню горькую слюну, прямо гонит из тебя, когда тащишь охапку, придерживая подбородком, носом, – до чего же всё это помнится!)
В день суда над Венерой прокурор Иван Фёдорович Чайковский по довоенной своей привычке заехал, заглянул к нам. Жили мы не в прежнем доме, а в двух задних комнатках аптеки. После партизан мама снова сделалась заведующей аптекой, а казённую квартиру, пока были в лесу, забрали, приспособили сначала под полицейскую караулку, а затем под больницу. И поскольку отец, уже подполковник медслужбы, тоже вернулся в свою больницу, отнять её у заведующего, то есть у самого себя, не мог. Решил строить собственный домик. (Так и не достроил, умер в [19]48-м. А я, помню, узнав про внезапное его желание иметь свой дом, удивился: да ведь скоро коммунизм!)
Война многое изменила, подправила в людских биографиях. Вот и Чайковский сделался прокурором. (Кажется, майором в армии был.) Его сипловатый голос и смешок, такой знакомый, подёргивающийся, я услышал ещё валяясь в постели:
– Говорят, студент [В 1945–1950 гг. А. Адамович учился на филологическом факультете БГУ; 1950–1953 гг. – аспирантура. – Н. А.] ваш приехал? («Аспирант», – поправил я его мысленно.) А я вот явился баб судить. За бульбину – годик! Бьём, и плакать не даём.
И когда завтракали, за столом сидели, он то отца нашего вспоминал, то – несколько раз – эту бульбину:
– Пять лет за пяток картошек!
Глаза весёло-жёсткие, в них что-то такое, чего до войны в этом человеке не замечалось. Впрочем, я не знаю, какой он тогда был – с работниками совхоза. Известно только было, что хозяйство у него «крепкое».
Он ушёл в клуб, судить, я пока туда собирался – застал, услышал лишь приговор. Нашей партизанской Венере приговор.
Вот такие дела! – хочется повторить вслед за автором «Бойни номер пять». Такие вот пироги. Горячие, обожжёшься. У американского немца Курта Воннегута [(1922–2007) – американский писатель, сатирик. – Н. А.] вычитал я и ещё одну мысль, хоть убейте, но она и моя собственная: о прошлой войне как о крестовом походе детей. [Имеется в виду книга К. Воннегута «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей (1969). – Н. А.] Она, к сожалению, использована, израсходована на американцев, воевавших в Европе. А как бы пригодилась для нашей партизанщины. Вот уж где дети так дети! А где дети, там и жестокость. Особенная, детская.
У нас даже командиры отрядов, бригад были в основном 22–23-летние. Во взводах – школьники, недавние школьники. Были и бородачи, «деды», но немного, как бы специально для документальных кинолент, фотографий, чтобы не обижать тех, кто именно такими привык представлять «народных мстителей».
Можно даже подсчёт произвести, цифровой, процентный. В отряде нашем было около 600 человек. Это в 1943 году. Состоял он из кого (достаточно типично для Белоруссии)? Процентов 10 – бывшие окруженцы, они же наши командиры, штабная публика. Столько же, пожалуй, бывших «добровольцев», «власовцев». Это всё наш армейско-кадровый состав, боевой костяк отряда. Окруженцы партизанили с [19]41-го, «добровольцы» – с весны [19]42-го. И те, и другие как бы аристократия наша, «старые партизаны». Хотя невидимое разделение между ними всегда существовало: ни одного «власовца» не было в штабе, а если «власовец» командир, то не выше взвода. И вообще грех вольный или невольный не прощался. Соединились с армией – и большинство их, не спрашивая, кто как партизанил, отправили в штрафные роты. Вася Попов уж сколько раз вину свою искупил, если и была вина, а послали искупать ещё раз. Группа его 18 поездов, говоря текстом, голосом Левитана, «с вражеской силой и техникой пустила под откос». Не всякая дивизия на фронте такой урон врагу наносила. Отпраздновали встречу с Советской армией, и тут же Васю – в штрафную.
Это я про командиров говорил. Ну, а следующая по значению и уважению категория партизан – «деды», во взводах боевых и при хозвзводе. Их не больше 3–5 процентов.
Да, не забыть про бывших полицаев, их тоже процентов пять.
В общем, процентов 35 – не мы. Остальные – мы, школьники. Из деревень, из рабочих посёлков, вроде нашей Глуши, из районных центров, местечек. Были и городские, но им сложнее попасть в партизаны, добраться до нас. Там у них водились «молодые гвардии», в Белоруссии – в каждом городишке, а в больших городах – почти на каждой улице. Так что и вся республика белорусов в войну – крестовый поход детей.
Вот такие у нас дела школьные, Курт!
Война не оставила мне пустой рукав, не одарила тяжёлым липовым протезом. А в моей студенческой комнате на улице Немига, 21 на пятерых было всего лишь восемь рук и столько же ног. Миг жути, когда, убегая из комнаты, я хлопнул с размаха дверью. И зажал, прищемил пальцы однорукому Вальке Гаврилову. Сначала крик боли, ясное дело, мат, а затем мстительное: «Будешь теперь штаны мне застёгивать в туалете!» Разве двурукому мысль об этом придёт? Никто не изучал психологию народа, где среди уцелевших, живых столько одноруких и безногих. Нет, это уже другой народ, другая, не прежняя страна. А если ещё знать, сколько вообще не вернулось, а без каждого, как известно, народ неполон.
Но и уцелевшие – целые, вроде меня, тоже принесли с войны свою культю. Громко говоря, культю в душе. Чем меня одарила война (ненадолго), так это автоматом ППШ. (Коротко-тупостволый – чем не культя?) Знать бы нормальным людям (если такие у нас ещё оставались), какой улыбчивый монстр, весёлый крокодил (и не один) ходит-разгуливает рядом, ездит в одном с ними трамвае, поезде, летает в самолёте. Идёт, едет, смотрит из окошка рейсового автобуса и вдруг – срывает с плеча культю-автомат, палец на спуске-крючке: тр-р-р-р! И ваших нет!
Больше, чем о коне под жёлтым седлом, жарче, чем о смушковой, в мелкое колечко, серой кубанке или нагане мечталось иметь, пусть дисковый (но лучше рожковый), автомат. Добрался до своей мечты, лишь когда партизаны пытались фронт перейти, перебежать. Командиру взвода Лазареву из засады секанули по обеим рукам из пулемёта. Первый, до кого он доковылял, обливаясь кровью, был я – мне и достался его автомат. Аж семь дней я носил его. Но ни разу не чесанул, широко, вольно: тр-р-р-р! Один только раз пукнул. Возился с диском, пробовал загнать патрон в ствол (хотя и понимал, что нельзя, что не трёхлинейка это) – чуть ногу не прострелил незнакомому партизану.
Но так и не запузырил ни разу очередь, не разрядил диск, не разрядился сам, пружина осталась на взводе. Замелькают перед глазами телеграфные столбы или кусты вдоль дороги побегут, в руках у меня уже автомат, давно сданный армейскому коменданту: тр-р-р-р! – широкая, свободная, в полдиска, очередь. Вот они – школьники на войне. И после.
А, казалось бы, навоевался, сбил охотку. Первое время, когда жил на Алтае [1944, осень – 1945. – Н. А.], военные фильмы, например, смотреть не ходил. Может, оттого, что свой фильм всё крутился, избавиться не мог. Избавился неожиданно и как бы в один миг: гулял по проспекту в Минске, зелень, свежесть, ноги сами несут, а впереди, свернув зонтик, молодая женщина в красном платье. И вдруг платье вспыхнуло, волосы взлетели, тоже охваченные пламенем… Аж глаза зажмурил – так это явственно увидел. Перед этим я прочёл о бомбе, сброшенной на японцев.
Уже не помню, по случаю какого советского праздника, но наш поход к Березине назывался «комсомольско-молодёжным». Задание группе даёт комиссар, а мы с Короткевичем – мал и стар – сидим в лесу и смотрим на солнечную, светлую поляну, куда нас, некомсомольцев, не позвали. Сказали, что позовут потом. Я долго и нудно упрашивал командира группы Романовича взять меня на дело. Ну, а Короткевич когда-то жил в той местности, куда собираемся пойти. Привычно почёсывая седую щетину и широкий, во всё лицо, нос белоруса, Короткевич просвещает меня:
– Вся беда от собраний. Поверь старику. Как собрание, так плати. Или лесозаготовки.
Про деревню свою, что возле Березины, Короткевич часто вспоминает. Будто она и теперь там стоит. А её нет, сожгли с людьми. Семью его тоже сожгли. Вместе с невестками и внуками. Не оттого ли у него глаза такие больные всегда, слезящиеся. И говорит, говорит – не оттого ли?
– Сады у нас там, сады! Всегда живая копейка с базара. Бабы кур прямо домой бобруйским евреям носили.
– Ну, скоро они там наговорятся? – мучаюсь я, глядя на комсомольцев, заседающих среди зелёной поляны. – Что мы им, придурки какие?
Для меня очень важен этот поход. Чтобы окончательно забыли моё хозвзводовское прошлое. И самому забыть. Бывало, везёшь бочку с водой от речки, и не дай Бог, увидит тебя какой-нибудь Цыбук. Как припадочный, заорёт на весь лес: «Лагерный придурок… там-там-там! Мы тебя – и в рот, и в нос!»
Такие вот послешкольные забавы.
А вообще-то, блатные слова нравятся нам, а многие такими и не кажутся – нормальные, привычные слова. На каждом шагу они у нас: «лагерь», «придурок», «зона» – как столбы, с которых оборвана проволока.
– Ну, уходит наш комиссар, – говорит Короткевич, провожая слезящимися глазами высокого, с пружинящей, как у молодой лошади, походкой Василия Юльевича. Берётся за высушенные на солнце портянки: – Не спеши, успеем гу́ку нароби́ть[2]. Там этих гарнизонов полицейских, как у паршивой собаки на хвосте репьев.
Старательно помял, потёр задубевшие от пота и грязи онучи, распрямил оборы (верёвки), зачем-то на свет посмотрел один лапоть, второй – так оружие осматривают, придирчиво и даже любовно. Стяг полешука[3], под которым прошли и индустриализация, и коллективизация, и жить стало лучше, веселей. Ход мыслей у него, во всяком случае, в эту сторону.
– Был у нас один, золото выбивал для пятилетки. Нема хлеба, нема сала, пятилетка усё забрала! Но золото – умри, а им подавай. Так этот что придумал? Майстар[4]! На голову дядьке деревенскому или бывшему лавочнику-еврею наденет бадью, ведро и ну лупить палкой! Такая музыка, что сразу вспомнишь, где и что у тебя спрятано. Своего нету – соседское вспомнишь. Особенно любили царские монеты.
– А откуда они могут быть, царские? – спрашиваю лицемерно.
– Вам кажется, что царь – это как татары, когда-а было! А оно совсем недавно перевернулось. На моей ещё памяти.
Спрашиваю, а у самого зашита в уголке кошелька такая монета: тяжёленькая, толстенькая, пылающая, как раскалённый уголь. Мама дала одну мне и одну брату. Когда немцы пришли. Вместе с медными крестиками – оказалось, что мы с братом крещёные, а не знали про то, нам прежде не говорили. Золотую монету, я так понял, на случай, если совсем-совсем будет безвыходное положение. За золото даже мужей-военнопленных бабы у немцев выкупали. Золотой кружочек при мне, а креста на мне нет. Бросил, швырнул в картошку, когда бежал огородами неизвестно куда – плакать бежал после того, как немцы провели мимо нашего дома страшную колонну полутрупов-военнопленных: били, стреляли людей у нас на глазах. И на глазах у Него, если Он есть: ну так на тебе твой крест, раз ты такой!..
Мы – нехристи. Но война и нас поворачивает. Например, все без исключения верим, что человек знает, чувствует, когда его убьют. Ходит сколько раз на дело, на боевые операции и ничего такого не думает, а тут почувствует – и уже не уйти от судьбы…
Выходили из лагеря, как из надоевшей, где не продохнуть, классной комнаты. У каждого в сумке или в карманах пиджака, плаща, фуфайки пахучий хлеб, варёная, тёплая ещё, говядина – полная независимость от кухни, от штаба. И неизвестность, которая манит. Если даже это неизвестность беды, а для кого-то ранение, смерть – всё равно. И дело не только в возрасте, когда в смерть для себя поверить невозможно. И у Короткевича, и у Носова тоже вид школяров, отпущенных с уроков.
Потом, когда рано или поздно это случается, – всегда кажется: намёк был, разве вы не помните?.. Вот убили алтайца Федю Злобина, и всё сразу завспоминали, какой он был перед этим, как смотрел, что говорил. А был он на себя не похож и слова, как нарочно, странные произносил:
– Если что, возьми, Николай, – это Носову, – моё отделение.
– Да ты что это?
– Нет, я просто так, – а у самого лицо такое, будто кто-то заново взялся вылепливать его черты: знакомые, а выглядят незнакомо, скомканы, стёрты.
Или предпоследний комиссар Буянов [Пётр Никитич. – Н. А.] – однажды разыскал отрядного медика, нашу маму (мы с братом далеко были, нас уже похоронили те, кто не перешёл линию фронта, возвратились в отряд), – разыскал её и просит: возьмите мой московский адрес – на случай, если не вернусь. (А шли всего лишь в засаду, как десятки раз ходили, прежде ему на ум не приходило оставлять адрес.) И конечно, не вернулся: засада уже там сидела, дожидалась. С кладбища ударили пулеметы по нашим, хорошо видны были на высокой, ещё в 1942 году отвоёванной у немцев железнодорожной насыпи – Буянов впереди шёл, о чём-то беседовали с командиром отряда Цариком [Максимом Кирилловичем. – Н. А.]. Обоих скосили…
И Носова, когда зарезали, Николая, – то же самое. Всегда то же самое. Человек чувствует. Мы заметили, какой он перед тем сделался вдруг уступчивый, мягкий, словно хотел, чтобы таким его запомнили. И всё заговаривал про то, что вот у него в той и в той деревне тёща есть (а значит, и зазноба – так ему и поверил кто-то!), заждались его, окно до дыр проглядели.
– А что, кончится война, тут и останусь. А перед этим хочу побыть начальником. Один месяц. Только один месяц. Над немецким лагерем. Они у меня станут кем угодно. (Никак свое «власовство» простить не мог.) Надо, так и евреями станут.
Настигла пуля его среди поля, до леса не добежал. Добежали до него самого – преследователи-власовцы. И штыком немецким, его же штыком, – между лопаток! Так мы его и нашли, распластанного, как бы приколотого к земле, где он собирался жить. Совсем детская, худенькая шея была у лежащего среди поля Носова.
Но всё это потом, через два месяца, случилось. А пока мы идём к Березине. То ли поход, то ли прогулка – настроение такое. Блокадная война, что обрушилась весной, схлынула, жить можно. Тем, кто уцелел. Правда, нас лишь краем блокада прихватила, а вот другим досталось.
Идём по лесной дороге, уже полузаросшей. Это означает, что деревни в здешних местах выжжены. Людей или совсем нет, или мало осталось. Вот эта дорога уходила на Вьюнищи – трава уже по щиколотку. Даже зайца спугнули, но Романович, наш строгий командир группы – молодой румянец откровенно деревенский, – вскинул руку: не вздумайте стрелять!
Вышли к опушке: грабняк, орешник. Заподпрыгивали, чтобы захватить рукой гроздь, ощутить ртом сводящую губы молочную кислоту. Зазеленела даль, дикие грушки разбросаны по межам: людей нет, а поле, ими засеянное, осталось, колосится. Придёт осень – жди новой блокады. Каждый старается собрать урожай для себя.
– Не было бы мужика, – философствует Короткевич, – и войны бы не было.
– Это как?
– А не за что было бы воевать. Делить было бы нечего.
– Даёт дед!
– До войны, – не унимается Короткевич, – уполномоченные приезжали из района, всякие газеты, радио: не забудьте посеять, не забудьте убрать! А тут, во, никто не уговаривал.
– О, нет, наш комиссар весной выступал перед деревенскими. И комсомольцы.
– Могли и не выступать.
– Ты что, Томаш, хочешь сказать? – усмехается Носов. – Что прожить без начальства можно? Не пройдёт это у вас, белорусов. Каждому хочется хлеба с маслом.
Вьюнищ нет, сгорели, нет Станкевича, уже месяца три, как это случилось. Странно, но о Венере, о нашей Богине, – никто ни слова. Или это только игра была – та наша общая влюблённость в девочку?
Была партизанская Венера, ну и была, а не стало её, и всё ушло, забыто…
– Смотрите, стоит, целый! – крик удивления. Это открылись Вьюнищи, то, что от них осталось. Печные трубы, какие-то полусгоревшие сарайчики, пожелтевшие сады. И среди всего этого – дом, целёхонький! Цинковая крыша лучится, как зеркало.
– Правду говорят: богатому чёрт детей колышет!
– И тут куркулю повезло!
Словно и не помним, что Станкевича нет и какой страшный был конец у всех живших в этой деревне.
– А правда, что это спецотряд тут действовал? – спрашивает Новичок. (У парня есть имя, фамилия, но для нас он просто Новичок: всего лишь две недели, как прибежал из Бобруйска.) Зловещее наше молчание Новичку ничего не подсказало, упрямо добивается ответа: