Европа, июнь 1941
В открытое окно маленькой спальни слышался гул трибун.
Кирпичный, старый, трехэтажный дом, стоял напротив стадиона Кастель, домашнего поля роттердамской «Спарты». Бедный район Спанген, на западе города, в прошлом году не пострадал от бомб Люфтваффе. При налете, немцы разрушили почти весь центр Роттердама, впрочем, избегая доков и портовых сооружений. Через два дня после бомбардировки Голландия капитулировала.
Звенел трамвай, над стадионом развевались полосатые, красно-черно-белые флаги «Спарты». Утром на площади перед стадионом появились лоточники с вафлями, лимонадом, жареной картошкой и молодой, нежной селедкой. Киоски бойко торговали флажками и значками «Спарты». С трамваев сходили крепкие ребята, с бутылками пива, со знаменами заклятого соперника «Спарты» по западному дивизиону футбольной лиги, «Фейеноорда».
Домашнее поле «Фейноорда», огромный стадион De Kuip, Бадья, как его называли в городе, возведенный незадолго до войны, пострадал при налете. Немцы, методично, разбирали здание на строительные материалы. «Фейеноорд» переехал на старое поле, Кромме Зандвег. Болельщики «Фейеноорда» явились на дерби не только со знаменами. Многие ребята покачивались, проходя в готические ворота «Кастеля». От них пахло можжевеловой водкой. Реяли флаги «Фейеноорда», с черным кругом, разделенным на белую и красную половины, с надписями, золотом: «Feijenoord Rotterdam». Над черепичными крышами Спангена, над заросшим тиной каналом, с протянутыми поперек веревками, с бельем, над крохотными огородами, неслось:
– Роттердам, Роттердам, Роттердам!
Хозяйка квартиры на первом этаже здания сушила белье в огороде, на деревянных рейках. Вход в две скромные комнаты и крохотную кухню располагался на углу здания, отдельно от общего подъезда. Чистые занавески, серого холста, плотно закрывали окна. Легкий ветер играл тканью. Со стадиона донесся рев, матч начался.
Немцы в Спанген не заглядывали. Оккупантам нечего было делать в районе, где жили докеры, рабочие, и мелкие лавочники. По улицам слонялись угрюмые парни, в потрепанных костюмах, с кастетами в карманах, с исцарапанными костяшками пальцев. По вечерам в барах устраивались кулачные бои. На задворках ресторанчика, принадлежавшего эмигранту из Батавии, поднималась вверх пыль, слышалось хлопанье крыльев. Там собирались любители схваток между петухами. Квартал усеивали ломбарды, где можно было, заодно, поставить деньги на футбольный тотализатор.
Высокая блондинка снимала квартиру, рядом со стадионом. Таблички на двери не висело. К ней часто приходили другие женщины. Некоторые ночевали в квартире. Комнаты сдавались с подвалом. Обычно жильцы квартала держали в нем припасы, на зиму. В передней, невысокая дверь, вела на узкую, крутую лестницу. Подпол освещался одной тусклой лампочкой, но хозяйка квартиры принесла туда свечи. Для операций требовалось хорошее освещение. В подвале стояла спиртовая плитка, где женщина стерилизовала инструменты, шкаф с лекарствами, и два топчана. Один из них хозяйка сколотила сама. Особое кресло было никак не достать, но у нее были точные, аккуратные руки хирурга. Операционный стол вышел отличным. На втором топчане оставались женщины, после вмешательства. Лекарства врач покупала из-под полы. В Спангене аптекари торговали с заднего хода. В квартале жили пристрастившиеся к морфию и опиуму люди.
В маленьком огороде женщина развела грядки, с молодым салатом, петрушкой и укропом.
Дверь отворилась, Эстер вышла на крыльцо. Весна выпала теплая, а июнь и вовсе оказался жарким. Вчера все газеты Голландии сообщили об атаке вермахта на Советский Союз. Репродукторы захлебывались нацистскими маршами. В передовицах писали, что немецкие войска продвигаются вглубь страны, не встречая сопротивления. Эстер в этом сильно сомневалась. Присев на ступеньки, оправив подол простой юбки, она вытянула длинные, загорелые ноги. Чиркнув спичкой, женщина выпустила серебристый дым. На стадионе гремели крики.
– Пассажиры… – Эстер томно потянулась, – покупатели, болельщики. Никто на меня не обращает внимания… – с первого июля на окнах квартиры появлялись таблички «Сдается внаем». Госпожа Качиньская собиралась поехать на юг, в Брюссель, и обратиться в тамошнее управление по делам фольксдойче. На востоке Бельгии, вокруг Эйпена, издавна жило много немцев. С началом оккупации, территории отошли рейху. Эстер узнала от гостя, что в Брюсселе открыли особую канцелярию, ведавшую делами немецкоязычных граждан Бельгии, и Голландии. Госпожа Качиньская, хоть и родилась у отца, поляка, но имела набор бумаг, из которых явственно следовало, что мать ее обладает безукоризненной, арийской родословной. Она намеревалась попросить содействия, в возвращении в родной город Бреслау. За два года до войны госпожа Качиньская получила диплом акушерки, в медицинском училище Амстердама. Пани Магдалена хотела продолжить практиковать, в Польше.
Всех евреев Эйпена, по словам гостя, депортировали на восток, в лагеря. Город объявили Judenfrei, свободным от еврейского населения.
– Мальмеди тоже… – мрачно заметил гость, – но в аббатство немцам хода нет. Мы туда кое-кого привозим, по договоренности с отцом Янсеннсом… – глава иезуитов Бельгии снабдил Монаха надежными документами члена ордена. Евреев прятали в монастырях, переводили через швейцарскую границу, пользуясь услугами проводников. Однако, чтобы добраться до французских провинций, лежавших рядом со Швейцарией, требовалось миновать Эльзас и Лотарингию, ставшие Третьим Рейхом. Монах вздохнул:
– Один человек, в составе группы паломников, внимания не привлекает. Меня покойный барон Виллем собирался туда отправить, – он помолчал, – но детей и женщин мы не можем этим путем посылать, слишком опасно… – весной начались депортации нетрудоспособных евреев, из Амстердама, и других голландских городов, на восток:
– Давида не тронут, – убеждала себя Эстер, – он председатель юденрата. Тем более, если в этом году присудят Нобелевскую премию, то он первый кандидат на получение… – раз в неделю Эстер ездила в Амстердам. Элиза приводила мальчиков на прогулку. Ботанический сад для евреев закрыли, они встречались на набережных каналов. С детьми все было в порядке. По словам Элизы, Давид процветал. Эстер и сама это знала.
Бывший муж постоянно выступал по радио, и печатался в газетах. После февральской забастовки в Амстердаме, когда жители города протестовали против депортации евреев, профессор Кардозо выпустил серию статей. Он клялся в лояльности еврейского населения страны, к немецкой администрации.
– Мамзер, – сочно подытожила Эстер, бросая газету в камин.
Передатчик хранился в подвале особняка Кардозо, куда Давид не заглядывал. Футляр стоял в кладовой, засыпанный картошкой и луком. Элиза выходила на связь, когда мужа дома не было. Они, сначала, хотели устраивать сеансы с морского берега, Элиза могла вывезти детей на пляж. Эстер покачала головой:
– Не рискуй. Мальчишкам пять лет. Они могут спросить, что у тебя за футляр, могут проговориться… – у Монаха тоже имелся передатчик, на базе отряда, в Арденнах. Однако радиста убили, во время стычки с гестаповцами. Девушка прилетела к Монаху из Британии, до Пасхи. Он узнал о Звезде на одном из последних сеансов связи. Эстер сообщила Джону свой адрес, в Роттердаме. Элиза, после Пасхи, сказала, что скоро в Роттердаме появится гость, с юга. Девушка пожала плечами:
– Они передали пароль и отзыв. Наш общий друг не сказал, как он выглядит… – Эстер курила, подставив лицо солнцу:
– Смелый человек. Мне легче, я на еврейку не похожа, а по нему все видно. Хотя он бреет голову, и в рясе расхаживает… – она, невольно, улыбнулась. Эстер попросила Монаха достать документы, для мальчиков, на случай, если бывшего мужа не выпустили бы в Швецию. Монах привез ей подлинные свидетельства о рождении, близнецов Жозефа и Себастьяна Мерсье, пяти лет от роду. Он брал бумаги в католических приютах. Жозеф и Себастьян умерли, не дотянув до года, но немцам об этом знать, было не обязательно:
– Надо документы Элизе передать, когда я в Амстердам поеду… – Эстер потушила папиросу в медной пепельнице, – на всякий случай. И сказать ей, как Монаха искать. Впрочем, она его знает… – женщина усмехнулась.
Поднявшись, Эстер сняла белье. Безопасный ящик в Амстердаме был готов. Она собиралась на следующей неделе сообщить адрес в Берлин.
– Но если Элиза в Швецию отправится, если мамзеру разрешат уехать, группа Генриха останется без связи… – Эстер прикусила деревянную прищепку:
– Надо Монаха попросить арендовать ящик в Брюсселе. Они долго без радиста не просидят. Джон к ним отправит замену. Лаура во Франции…
Эстер поймала себя на том, что улыбается:
– Хорошо, что они с Мишелем поженились. Еще бы Теодор кого-нибудь встретил… А я? – она застыла, с бельем в руках:
– Монах меня в Арденны зовет. Но я нужна в Польше, тамошним партизанам… – Эстер подозревала, что Монах звал ее в Арденны не только из-за бесхозного передатчика. Она покачала головой:
– Это временное, я говорила. Из-за опасности, одиночества. Надо ему голову побрить, перед отъездом… – Монах приходил к ней не в рясе. В Спангене иезуит вызвал бы больше подозрения, чем запойный пьяница, каких по улицам бродило много. Он привозил, в саквояже, старый штатский костюм, с белым воротничком священника. Мужчина переодевался, в одной из привокзальных забегаловок.
Подхватив белье, она прошла на кухню. Эстер поставила кофе, на плиту. Она отправила письмо отцу, в Нью-Йорк, сообщая, что с ней все хорошо. Эстер не хотела вызывать подозрений у служащих почты, поэтому просила доктора Горовица передавать ей семейные новости через Меира:
– Он знает, как со мной связаться, папа. Ты не волнуйся… – писала Эстер, – мальчики здоровы, Элиза присматривает за ними. Давид, каким бы он плохим мужем ни был, хороший отец… – мальчишки научились читать и писать, на голландском и французском языках. Они баловали Маргариту, гуляли с Гаменом и помогали Элизе по дому:
– В Стокгольме они спокойно проведут всю войну… – кофе зашипел, Эстер сняла кувшинчик с огня, – и за Меира с Аароном можно не волноваться. Америка нейтральна. Я скоро тетей стану… – в Блетчли-парке пока ничего подобного, на сеансах связи не упоминали, но Эстер была уверена, что брат с женой не затянут с появлением на свет детей:
– И очень хорошо… – она, невольно, дернула губами:
– Здесь рожать никто не хочет. Не знают, что завтра немцы придумают… – на всех оккупированных территориях аборты, как и в рейхе, запретили. Евреек Эстер оперировала бесплатно, все остальные приносили ей золото:
– В Польше, хоть у них и католическая страна, мои услуги тоже понадобятся… – в спальне было тепло, немного пахло мускусом. Костюм и рубашка висели на двери шкафа. Проснувшись, Эстер привела в порядок комнату. Она поставила чашки на столик у кровати. Монах спал, уткнув голову, с начинающей отрастать, темной щетиной, в сгиб локтя. Эстер перевернула пенсне, на столике, стеклами вверх:
– Надо ему напомнить, чтобы к оптику зашел. И вообще, пусть заведет запас очков. Он без них ничего не видит, как Меир… – тем не менее, в пенсне Монах стрелял отлично. Именно он убил коменданта Мон-Сен-Мартена, из снайперской, немецкой винтовки, с установленного на придорожном дереве укрытия.
– Замок разбили, сделали из него мишень, для танков и артиллерии… – отряд Монаха устраивал побеги заключенным в концлагере. На окраине Мон-Сен-Мартена возвели деревянные бараки. Ограду окутали колючей проволокой и привезли охрану СС. В лагере содержалось пять тысяч евреев, из Бельгии, и Голландии. Шахтеры проводили диверсии, но гестапо, в случае аварий на шахтах, теперь расстреливало каждого пятого рабочего:
– Мы запретили им рисковать, – хмуро заметил мужчина, – у них жены, дети. Лучше пусть трудятся, а всем остальным мы займемся… – трибуны стихли. Монах пошевелился, зевая.
– Не могу спать, когда вокруг спокойно… – еще не открыв глаз, он улыбался, – издержки жизни в подполье… – он приподнял голову:
– Перерыв. Это дерби для результатов чемпионата значения не имеет. Ни «Спарта», ни «Фейеноорд», выше третьего места в западном дивизионе, не поднимутся. «Спарта» сейчас на четвертом… – темные глаза блестели смехом. Забрав у Эстер чашку с кофе, он потянулся за сигаретами:
– Чемпионом станет «Эйндховен», увидишь… – прикурив ему сигарету, Эстер не смогла скрыть улыбки: «А в Бельгии?»
– Если «Андерлехт» не найдет себе хорошего нападающего, – недовольно сказал Монах, – моя любимая команда не вылезет с задворок турнирной таблицы… – он задумался:
– «Льерс», наверное… – Эстер хмыкнула: «Я бы никогда не сказала, что ты азартен».
– Я играл полузащитником… – Монах притянул ее к себе, – в школе, в университете. Очки мне не мешали. В Мон-Сен-Мартене мы собрали отличную команду. Мы, конечно, только в Провинциальной Лиге играли, но преуспевали… – светлые волосы зашуршали, падая на спину. Эстер услышала его шепот:
– Сейчас второй тайм начнется. Никто не заметит, что ты кричишь… – кровать заскрипела, юбка полетела на пол, затрещал воротник блузки:
– Ты тоже кричишь, Эмиль… – откинувшись на спину, она распахнула рубашку.
– Монах, – Гольдберг приложил палец к ее губам, – Монах, моя дорогая Звезда. Эмилем я стану после победы… – стадион взорвался, Эстер замотала головой. Стучали барабаны, пели дудки, трибуны бесновались: «Роттердам, Роттердам!».
На плите, в эмалированной кастрюльке, дымился рыбный бульон. Гольдберг наклонился над столом, с ножом в руках:
– Нужна молодая картошка, морковь, лук-порей, просто лук. Корень сельдерея, которого, кстати, у тебя нет. Петрушка, тимьян, лавровый лист и шалфей… – он ловко завязал пряности в марлю: «Тимьяна и шалфея тоже нет».
– Война идет, – Эстер подняла бровь, – как будто в арденнских дебрях у вас есть тимьян… – Монах, отточенными движениями хирурга, резал овощи:
– Дикий тимьян у нас растет… – он ссыпал куски в отдельную кастрюлю, – бульон заправляется желтком, сливками, панировочными сухарями… – Эстер стащила с тарелки кусок сыра:
– Я знаю, как готовить гентский ватерзой… – матч закончился. Судя по разочарованным крикам, в конце игры, «Спарта» не смогла противостоять «Фейеноорду», даже на родном поле. Болельщики рассыпались по окрестным барам, киоски сворачивались. Площадь усеивали обрывки билетов, пустые бутылки и окурки. Несмотря на вечер, солнце не опускалось на горизонт. Из баров слышалась веселая музыка. Сбегав до булочной, Эстер принесла свежевыпеченных вафель. Она заглянула в табачную лавку, за сигаретами и журналами. Закинув ногу на ногу, покуривая, женщина перелистывала «Vogue». На стопке журналов лежал короткий, старинный кинжал. Гольдберг, как всегда, подумал:
– Надо было ей Рысью назваться. Она похожа, тоже гибкая, и голову поднимает, гордо…
– Хичкок выпустил новый фильм… – рассеянно сказала Эстер, – комедию, что для него необычно. «Мистер и миссис Смит», с Кэрол Ломбард…
Помешав бульон, Монах заглянул ей через плечо:
– Ты на нее похожа. На актрису… – он добавил:
– Чего нельзя сказать обо мне. Я не обладаю голливудской внешностью… – он, легонько, коснулся губами белой шеи, пахнущей сладкими пряностями. Эстер прищурилась:
– Неправда. Ты напоминаешь Хамфри Богарта.
Звезда испекла ему имбирное печенье, в дорогу. В партизанском отряде провизию выбирать не приходилось. Монах ел из одного котла с ребятами. В отряде воевали евреи и католики, шахтеры, и бывшие горожане, бежавшие, с помощью партизан из концентрационного лагеря. Из соображений безопасности, Монах разделил две сотни человек на четыре боевые группы. Связными служили подростки, из Мон-Сен-Мартена, и окрестных деревень.
Место для базы они выбрали в глуши, обустроив старую, заброшенную шахту. В отряде имелись нары, оружейный склад и отдельная камера, где держали украденную взрывчатку. Кое-кто из ребятишек использовал для передачи донесений собак. На Маасе издавна разводили шипперке. Псов держали на баржах, они давили крыс. Эмиль вспомнил:
– В Льеже даже устраивали состязания, между собаками, кто больше крыс убьет. Они очень понятливые, шипперке… – донесения засовывали под ошейники. Лагерь охраняли немецкие овчарки:
– Гестапо свою свору привезло… – он услышал захлебывающийся лай, – они даже собакам бельгийским не доверяют. И правильно делают… – Эмиль избегал появляться в Мон-Сен-Мартене, хотя никто бы его не выдал. За это можно было быть спокойным. Коменданта давно похоронили, с военными почестями, в его родном городе. Новый начальник концентрационного лагеря, оберштурмфюрер Барбье, понятия не имел, как выглядит пресловутый Монах.
Барбье в Мон-Сен-Мартен прислали из Гааги, где он возглавлял местное гестапо. Эсэсовец распорядился расстреливать каждого пятого рабочего, в случае обнаружения саботажа, или диверсий. Люди, бежавшие из лагеря, рассказывали, что Барбье натравливает свору овчарок на провинившихся заключенных. В Мон-Сен-Мартене герра Клауса, за глаза, звали «Мясником». С терриконов шахт, даже без бинокля, виднелись лагерные виселицы, на плацу, с кружившимися рядом птицами. Летом Барбье велел оставлять трупы, по нескольку недель. Пока к начальнику лагеря было никак не подобраться, оберштурмфюрер не выезжал из Мон-Сен-Мартена. Тем не менее, Монах не терял надежды.
Он заправил похлебку желтком:
– У мадемуазель баронессы, то есть у мадам Кардозо, тоже шипперке… – Гольдберг помешал суп, Эстер, одобрительно, сказала: «Ты хорошо готовишь».
Эмиль накрывал на стол:
– Мама умерла, когда мне двенадцать исполнилось. Мы с отцом одни остались, папа не женился. Пришлось научиться готовить, убирать… – отец Монаха скончался, когда Эмиль учился на втором курсе университета:
– Как раз тем годом меня на практику в Мон-Сен-Мартен отправили, – сказал Монах, – а потом я туда врачом вернулся… – Эстер ела ароматный суп, листая журнал.
Она понимала, что Гольдберга предал бывший муж.
Монах наткнулся на профессора Кардозо, в подвале замка. У Эстер не оставалось никаких сомнений. Она покосилась на вальтер Монаха, поверх рясы, в саквояже. Сумка стояла на табурете. Гольдберг уезжал вечерним поездом в Брюссель, а оттуда добирался в Мон-Сен-Мартен окольными дорогами:
– Нельзя ему ничего говорить… – напомнила себе Эстер, – не сейчас. У Давида дети на руках, мои дети. Могу ли я? – она, незаметно, стиснула оловянную ложку, длинными пальцами:
– Пусть Давид вывезет семью в Швецию. Если ему запретят покидать страну, я велю Элизе связаться с Монахом. Документы на близнецов готовы. Эмиль заберет мальчиков, спрячет их в монастыре, или приюте. Они не похожи на евреев, не обрезаны… – Эстер, искоса, посмотрела на Гольдберга:
– Маргарита одно лицо с Давидом, по ней сразу видна еврейская кровь. Надо бы и ей бумаги достать… – Эстер ненавидела себя за то, что бывший муж оставался безнаказанным, но пока ничего делать было нельзя:
– До него доберутся, рано или поздно, – успокоила себя женщина, – но не Эмиль. Эмиль мне не поверит. Он до сих пор не понял, что евреи тоже бывают предателями. Нет, кто-то из Амстердама, или кузен Авраам… – доктор Судаков сидел в тюрьме, но Эстер предполагала, что кузен в камере надолго не задержится.
Гольдберг коснулся ее руки. Перед обедом Эстер развела в тесной душевой мыло, и аккуратно побрила ему голову:
– Что? – она отложила журнал:
– Поедим, и ты мне продиктуешь ваши данные… – пока в Арденнах не было радиста, Эстер, вернее, Элиза, передавала сообщения из Бельгии в Блетчли-парк, с информацией от группы Генриха. Сведения из Германии поступали в письмах. Эстер обучила Элизу шифру:
– Две недели назад я последний конверт в Берлин отправила. Они беспокоятся, наверное. Завтра из Амстердама письмо пошлю, с нового ящика… – Гольдберг поправил пенсне:
– Ничего. Подумал… – Эстер увидела, как он покраснел, – что мы все будем делать, когда война закончится… – Эмиль лукавил.
Он думал о вечере, когда приехав в Роттердам, он отыскал старый, кирпичный дом, у стадиона, и постучал в дверь угловой квартиры. Открыла высокая, стройная женщина, лет тридцати, с закрученными на затылке, светлыми волосами. Они обменялись паролем и отзывом, хозяйка представилась Звездой. Только ночью она сказала, что слышала о нем, Гольдберге, от жены профессора Кардозо:
– Она волновалась… – голубые глаза женщины блестели, в темноте, – что вы… ты пропал. Она сказала, что ее покойные родители прятали тебя, в замке… – Гольдберг сказал себе:
– Она меня не любит. И я ее тоже. Это от одиночества, опасности… – в его отряде девушки не воевали. В марте к ним прислали мадемуазель Жаннетт, из Блетчли-парка. Она родилась в Брюсселе, у отца-англичанина, но мать ее была бельгийкой. Девушка отлично знала страну, воспитывали ее католичкой, говорила она с нужным акцентом:
– Даже трех недель не прожила, – горько подумал Монах, – а я предупреждал, чтобы ее не брали на операции. И ей запретил, лично. Следующий радист никуда из шахты не выйдет, обещаю… – поднявшись, он убрал пустые тарелки. Эстер пожала плечами:
– Мы врачи, вернемся к практике. Впрочем, – она повела рукой в сторону передней, – я прием не бросала, и ты, кажется, тоже… – Монах, в шахте, оборудовал даже операционную. Доктор Лануа передавал инструменты и лекарства из рудничной больницы, с мальчишками, связными.
Заварив кофе, Эстер зажгла сигарету. Повернувшись к Монаху, она усмехнулась:
– Но ты не о будущем думал, Эмиль… – женщина присела на подоконник. Вечернее солнце играло золотом в ее волосах, голубые глаза твердо посмотрели на Гольдберга:
– Во-первых, – заметила Эстер, – мы друг друга не любим. Это… – она указала на спальню, – это временное, потому, что нам одиноко. Даже если бы и любили, – она запнулась, – ты знаешь, что я еще замужем. Он мне пока не дал развода…
– Если его убьют… – она стряхнула пепел, – тогда я освобожусь. Но нельзя, чтобы он умирал, пока Элиза и дети не окажутся в безопасности. Он и Меира предал… – Эстер услышала о том, как завершилась амстердамская операция, от Джона, когда сама работала на передатчике:
– Все равно нельзя… – женщина закусила губу, – Элиза останется беззащитной, а я в Польшу отправляюсь… – вслух, она заметила:
– Бери вафли, они свежие. И печенье все сразу не съедай… – Звезда кивнула:
– У меня случалось подобное, Эмиль. От одиночества… – она ласково провела ладонью по его руке:
– Мы еще встретим тех, с кем захотим жизнь провести. Пей кофе, давай работать, – велела Эстер:
– На этой неделе последний сеанс связи, перед моим отъездом. Я тебе оставлю сведения о радисте. Он в Амстердаме живет. Пошлю письмо в рудничную больницу… – этот способ связи был безопасен, но не стоило, по словам Гольдберга, им злоупотреблять.
– И вам отправят кого-нибудь, – бодро добавила Эстер, водрузив на стол блокнот, – обязательно. После войны я к тебе на хупу приеду… – она подмигнула Гольдбергу, – дорогой Монах. Твоей жене очень повезет, – лукаво добавила Эстер, взявшись за карандаш, – и не только в отношении кухни… – Монах покраснел. Эстер вспомнила:
– Он меня на год младше, двадцать восемь. Для мужчины это еще не возраст, а мне год до тридцати, двое детей… – когда близнецы виделись с Эстер, мальчики не отпускали ее от себя. Женщина, тихонько, вздохнула:
– Я бы могла их забрать, уехать в Швейцарию. Перешла бы границу, золото у меня есть. А Маргарита? Она наполовину еврейка. Но Давида не тронут, не посмеют… – Эстер, все равно, беспокоилась о судьбе бывшего мужа. Она распрощалась с Монахом в огороде, обняв его:
– Больше сюда не приходи. Я из Амстердама отправляюсь в Брюссель, а оттуда в Польшу… – Гольдберг, неловко, поцеловал ее в щеку:
– Спасибо тебе за все… – он смутился, – и удачи… – Эстер помахала ему вслед. Она покурила, сидя на крыльце, а потом зашла в дом. Надо было избавляться от медицинского кабинета, в подвале, и складывать вещи. Завтра днем она ехала в Амстердам.
В большой, уютной детской, из приоткрытой в коридор двери, приятно пахло кофе и свежей выпечкой. Мальчишки ложились на разные кровати, но утром всегда оказывались в одной. Старший и младший братья, непременно, ближе к утру, перебирались на чью-нибудь постель и засыпали вместе.
Подняв светловолосую голову, Шмуэль взглянул на старинные, прошлого века часы. При них имелась кукушка, но близнецы умели определять время по стрелкам. По расписанию, приколотому над рабочими столами, им, как и Маргарите, полагалось вставать в семь утра. Шмуэль всегда просыпался раньше. Старший брат и младшая сестра любили поваляться в постели. Отец подобного не терпел. Шмуэль будил брата и Маргариту за пять минут до того, как птица выскакивала из гнездышка.
Ветерок шевелил занавеску, за окном поблескивал канал. Еще не пробило половины седьмого. Они завтракали все вместе. Отец проводил с ними два часа, каждый день, после обеда, занимаясь математикой, рассказывая о своих путешествиях и о работе врача. Отец преподавал в университете, а больше ничего тетя Элиза им не говорила. Отца возила черная машина, с шофером, в штатском костюме, но тетя Элиза ей никогда не пользовалась. По Амстердаму они ходили пешком, или ездили на водном трамвае, а на море отправлялись в пригородном поезде. Чихнув, Шмуэль поежился. Он сидел в одной рубашке, а утра еще были прохладными. Брат сопел, уткнув лицо в подушку, натянув на плечи одеяло. После завтрака отец уезжал, на машине. Они помогали тете Элизе помыть посуду, а потом в расписании значилась прогулка. Близнецы давно одевались сами, и подгоняли Маргариту. Сестра любила мечтать. Девочка могла четверть часа сидеть на кровати, вертя чулки:
– О чем ты только думаешь? – недовольно замечал кто-то из близнецов, застегивая на ней платье.
– Я принцесса и живу в замке… – голубые, ясные глаза малышки улыбались, – у меня есть белый конь, корона, и золотая карета. И Гамен… – собаке не разрешали спать в детских. Пес ложился у двери Маргариты, и не отходил оттуда всю ночь. Шмуэль потихоньку, впускал его на рассвете к сестре. Запрыгивая в кроватку, Гамен лизал ладошку девочки. Собака облегченно вздыхала.
Шмуэль пробежал босыми ногами по ковру. Открыв дверь, мальчик прислушался. Снизу бубнило радио, шипел газ на плите. Спальня сестры была напротив. Подняв голову, Гамен сладко зевнул. В комке черного меха виднелись только острые, белые зубы и розовый язык.
Шмуэль толкнул дверь, пес устроился рядом с девочкой. Маргарита свернулась в клубочек, прижимая к белой щеке тряпичную куклу.
Вернувшись к себе, мальчик склонил голову, рассматривая листок, с аккуратно отпечатанным расписанием. Тетя Элиза меняла его каждое воскресенье, при уборке дома.
– Прогулка… – Шмуэль понял, что улыбается, – мама приедет… – это был их секрет, как и говор, который близнецы предпочитали, между собой. Они отлично знали голландский и французский языки. Мама говорила с ними по-английски. Мальчики давно поняли, что отцу не нравится их болтовня, как презрительно называл язык профессор Кардозо. При взрослых Иосиф и Шмуэль разговаривали, как все остальные дети. Даже с Маргаритой они переходили на французский язык, с тех пор, как сестра подросла, и тетя Элиза начала учить ее чтению. Их слова оставались тайной, такой, как еженедельные приезды мамы.
В Ботанический сад, или в бывший парк Кардозо евреям вход запретили. Они с мамой гуляли по набережным, кормя уток. Мама всегда привозила имбирное печенье, в бумажных пакетиках. Пахло от нее привычно, знакомо, сладкими пряностями, и чем-то медицинским. Она покупала в булочной хлеб, Иосиф и Шмуэль бросали куски птицам. Они сидели, привалившись к маме, держа ее за руки. Тетя Элиза, с Маргаритой, в это время ходила в церковь. Мальчиков она туда, обычно, не брала, но Иосиф и Шмуэль знали, как вести себя в соборе. Мама говорила, что надо уважать любую веру:
– Тем более, Маргарита христианка, – пробормотал Шмуэль, – и тетя Элиза тоже. Папа ест свинину, и мы едим… – из коридора потянуло жареным беконом, старший брат заворочался. Шмуэль, весело, сказал:
– Aujourd’huimakomt.
– Iksouviens… – Иосиф потер кулаками глаза :
– Кажется, сосиски на завтрак… – если дело не касалось мамы, они могли говорить и привычным образом. Посмотрев на циферблат, Иосиф скомандовав:
– Буди Маргариту, проследи, чтобы она зубы почистила. Я в умывальную… – старший брат потянулся. Шмуэль фыркнул: «Всегда я».
На завтрак, действительно, ожидались сосиски. Элиза, в домашнем, хлопковом платье, в фартуке, стояла над медной сковородой, с лопаточкой. Дельфтская плитка, на полу, блестела чистотой. В днища старинных кастрюль, развешанных на стене, можно было смотреться.
Элиза каждый день меняла кухонные полотенца и занавеску на окне, приводила в порядок шкафы, подстригала розы в саду, и следила за грядкой, с травами. Давид не любил беспорядка. Когда они переехали в особняк, отказавшись от квартиры на Плантаж Керклаан, профессор Кардозо, недовольно, пройдясь по комнатам, обернулся к жене:
– Она… – муж поморщился, – все запустила, неряха. Будь любезна следить за домом, как полагается… – Элиза следила.
Особняк был гораздо больше квартиры. Ей приходилось полировать дубовые полы, чистить старинные ковры, прошлого века, натирать до блеска серебро, проветривать постели. Муж настаивал, что простыни и наволочки надо менять раз в неделю. Давид проверял, положила ли Элиза саше, в комод. Он говорил, что влажная уборка, два раза в день, является залогом детского здоровья.
– Особенно сейчас, во время цветения… – профессор поднимал ухоженный палец, с золотым перстнем, – везде пыльца. Может развиться сенная лихорадка…
– Шмуэль чихает, – озабоченно подумала Элиза, – он и в Мон-Сен-Мартене чихал, в июне. Это сирень, должно быть… – женщина выглянула в окно, – в замке, в саду, она растет. Росла… – Элиза, едва сдержала слезы: «Здесь ее тоже много».
Она получала письма от доктора Лануа, из рудничной больницы. От замка и садов остались одни развалины. Вермахт использовал стены, как полигон, для танковых и артиллерийских частей:
– Однако подвал не тронули, мадам Кардозо, – писал доктор, – и туда даже можно спуститься. Правда, это довольно рискованно. Мы накрыли ваши семейные картины холстами. Надеемся, что живопись не пострадает. Не беспокойтесь за мебель, ковры и шпалеры. Все, что немцы хотели выставить на аукцион, находится в домах шахтеров, и будет вам возвращено, после войны… – Элиза спросила у врача о его коллеге, докторе Гольдберге, но Лануа о судьбе месье Эмиля сведений не имел.
Элиза перекрестилась:
– Иисус, Мария, уберегите его от всякой беды. Помогите несчастным, страдающим в Мон-Сен-Мартене… – она, робко, сказала мужу о концентрационном лагере. Давид удивился:
– Люди работают. Немцы их содержат, кормят. Надо быть благодарными, Элиза, что они вообще нашли себе занятие, учитывая распоряжения правительства… – евреев уволили из государственных учреждений, запретили держать юридические и медицинские практики, или работать в нееврейских газетах.
– Еврейских изданий не осталось… – Элиза бросила взгляд на газетный лист. Немцы атаковали Советский Союз. В воскресенье, на семейной прогулке, мальчики спросили отца, о торжественных маршах, несущихся из репродукторов. Давид огладил ухоженную бороду:
– Это ради выходного дня, милые мои… – Элиза заметила, что близнецы переглянулись. Мальчишки бойко читали. Элиза была уверена, что пасынки успели сунуть нос в газету:
– Господи… – она перевернула сосиски, – опять война, опять страдания. Зачем? И куда увозят женщин, детей… – муж объяснял все переселением:
– Евреям дали возможность трудиться на новых землях, – важно говорил он, – надо сказать спасибо немцам… – Элизе хотелось зажать руками уши, хотелось крикнуть:
– Голландцы протестовали против депортаций, не выходя на работу! А ты, ты… – профессора Кардозо никто не увольнял. Он, три раза в неделю ездил в Лейден, читать лекции и проводить заседания кафедры. Муж принимал дипломные работы у студентов, устраивал заседания юденрата, выступал в газетах и по радио. Дом находился под охраной, больше на двери ругательств никто не писал. Давид обедал с немецкими офицерами, но в особняк они не приходили. Элиза, горько улыбалась:
– Не хотят, чтобы их видели в доме у еврея. Как Давид не понимает… – о передатчике муж ничего не знал. Элиза сама предложила Эстер заменить ее, когда узнала, что женщина передает информацию британцам.
– Тебя гестапо разыскивает… – просто сказала Элиза, – и ты еврейка. Не надо рисковать. Я вне подозрения, с его должностью… – Элиза мотнула просто причесанной головой в сторону особняка. Они стояли у перил канала Принсенграхт. Внизу мальчики и Маргарита кормили уток. Дочь, в аккуратном, матросском пальтишке, в шапочке с якорями, смеялась, хлопая в ладоши. Эстер затянулась сигаретой:
– Элиза, у тебя ребенок. Дети… – она смотрела на светлые локоны мальчиков:
– Элиза хорошая женщина, Иосиф и Шмуэль ее любят. Что было, то было… – напомнила себе Эстер, – нам надо о детях думать, обоим… – тонкая рука Элизы коснулась ее руки:
– У тебя тоже дети, Эстер… – услышала она тихий голос, – и ты в Польшу собираешься… – Эстер ничего не скрыла от Элизы:
– Это мой долг, – сказала доктор Горовиц, – я обязана бороться с нацизмом. Сейчас нельзя прятаться за детей. Таких малышей, как они… – Эстер кивнула на сыновей, – сажают в товарные вагоны, отправляют в неизвестность. Пока я жива, я буду делать все, что в моих силах, но ты, ты не рискуй… – Элиза молчала.
– Моя дочь родилась от еврея, – наконец, ответила женщина:
– Давид говорил, что подобные семьи тоже… – она сглотнула, – депортируют. Даже тех, у кого на руках свидетельства о крещении, за кого ручаются священники… – муж рассказал о коллеге, докторе ван Бредене, женатом на еврейке. Его жену отправили на восток, перед Пасхой. Профессор Кардозо пожал плечами:
– Не садиться же ему было в вагон. Он голландец, не подпадает под распоряжения. Он получит свидетельство о разводе. Адвокат сказал, что подобные случаи считаются безвестным отсутствием супруги… – закусив губу, Элиза собралась с силами:
– Я бы никогда не бросила тебя, Давид. Тебя, Маргариту… – муж хмыкнул:
– Ребенок, это другое дело. Однако у них не было детей. Никто меня не тронет, – недовольно заметил профессор Кардозо, – я работаю на благо рейха… – сегодня у мужа был библиотечный день, он оставался дома:
– Он уверен, что ему присудят премию, разрешат уехать… – вдохнув запах жареного мяса, Элиза чуть пошатнулась.
Убавив огонь, она взбила яйца, для омлета. В серебряном кофейнике мужа ждал крепкий кофе. Для детей Элиза варила какао, и делала овсяную кашу. Муж настаивал на свежей выпечке, каждый день. Он любил круассаны с миндалем. Элиза, с вечера замешивала тесто, и поднималась в шесть, чтобы к завтраку булочки оказались горячими. Поверх газеты лежало письмо от Виллема:
– Жаль, что ты не сможешь приехать на канонизацию, милая сестричка, но я понимаю, что с детьми подобное тяжело. В любом случае, после церемонии я получаю сан, и возвращаюсь в Мон-Сен-Мартен. Отец Янсеннс и его святейшество благословили меня открыть приют, для сирот. Сейчас, к сожалению, их в Европе не меньше, чем в Конго. Моя помощь понадобится. Встретимся в нашем родном городке… – Элиза намеревалась осенью навестить брата:
– Возьму детей, Гамена, и поеду… – она перевернула омлет, – я Виллема давно не видела. Давид справится, всего пара недель… – Элиза удивлялась, как муж, неприхотливый в экспедициях, меняется, оказавшись в Европе.
– Хотя он и в Маньчжурии, в палатке, заставлял меня кофе в постель приносить… – из сада тянуло свежим ветерком. Элиза, облегченно, подышала.
Ящик в почтовом отделении оформили на ее имя. Эстер обещала сообщить в Берлин адрес. Элиза выходила на связь с Блетчли-парком каждую неделю. В Лондоне не знали, кто сидит у передатчика. Она, иногда, улыбалась, думая, что ее сеансы принимает дядя Джованни или сам Джон.
– Лаура и Мишель обвенчались… – она тихонько вздохнула, – кто бы подумал, несмотря на войну. Пусть будут счастливы, пожалуйста… – пора было накрывать на стол. Подняв крышку сковороды, с беконом и сосисками, Элиза сжала зубы. Ее затошнило. Прижав ко рту ладонь, женщина едва успела добежать до умывальной.
– С Маргаритой так было… – дернув за цепочку, Элиза, обессилено, сползла на выложенный плиткой пол. Спокойно зажурчала вода. Она заставила себя подняться и прополоскать рот:
– Третий месяц пошел, сомнений нет… – она считала на пальцах, но сделала это еще раз:
– В январе. Мы в Швеции к тому времени окажемся, в безопасности… – мужу Элиза пока ничего не говорила.
– А если ему не дадут премию? – Элиза оперлась на умывальник. В зеркале отразилось бледное лицо, глаза цвета лаванды, с едва заметными, темными кругами:
– Или если не выпустят в Швецию… – она не хотела даже думать о подобном.
Умывшись, Элиза сняла фартук. Муж не любил, когда заставал ее утром, как выражался Давид, неприбранной. Она осмотрела ореховый, круглый стол, фарфор и серебро. Элиза поправила накрахмаленные салфетки и принесла особую подставку на стул, для Маргариты. Каша томилась в кастрюльке. Вынув из духовки круассаны, Элиза налила первую чашку кофе, для мужа. Давид всегда выпивал ее в постели, за папиросой и газетами. Собрав поднос, женщина пошла наверх, в спальню.
Двадцать второго июня начальник амстердамского гестапо, штурмбанфюрер Вилли Лагес принес в кабинет большую карту Советского Союза. Он, с удовольствием, вколол первый флажок. Каждое утро, из Берлина, поступали обнадеживающие, если не сказать, победные сводки. Прошло всего два дня с начала наступления, а вермахт взял Брест и Гродно. Танки рвались на восток, в сторону Минска.
На сегодняшнем совещании, в СД, Лагес, широким жестом, указал на карту:
– Впереди много работы, коллеги. Рождество наши войска отметят в Москве, а масштабы тамошних… – Лагес пощелкал пальцами, – акций, не сравнить с теми, что ждут нас в Голландии… – к осени им предписывалось переселить всех евреев страны в Амстердам, ввести опознавательные знаки, на одежде и начать массовые депортации.
Зимой гестапо переехало из отеля «Европа» на Эвтерпаштрассе, в южном Амстердаме. Гостиницу оставили для визитов бонз. Было неудобно размещать в этом же здании тюремные камеры. СД забрало под свои нужды помещения бывшего женского училища. Район оказался тихим, уединенным. Лагесу понравился новый, просторный кабинет, выходивший окнами в парк. Подняв голову, он посмотрел на пышно цветущую сирень. Лагес, как и рейхсфюрер Гиммлер, любил растения. Он запретил сотрудникам ломать ветки. Сегодня он передвинул флажки, на карте, дальше на восток:
– Надеюсь, в России не появится никаких партизан… – недовольно сказал штурмбанфюрер, почесав светлые волосы, – впрочем, их и здесь нет… – партизаны действовали во Франции, и Бельгии, но это была не забота Лагеса:
– Пусть Барбье ими занимается… – напомнил себе эсэсовец, – не зря его из Гааги в Мон-Сен-Мартен перевели… – Лагес получал сводку новостей, с Принц-Альбрехтштрассе. Он знал о банде так называемого Монаха, в Арденнах. В горной местности, полной заброшенных шахт, можно было скрываться долго, но Лагес не сомневался в способностях своего бывшего коллеги по местному гестапо.
– Клаус быстро Монаха поймает… – выйдя на каменную террасу, с чашкой кофе, он закурил. Курение на рабочих местах запретили. Штурмбанфюрер относился к подобным вещам строго, но всегда устраивал перерывы, на совещаниях. Лагес не видел смысла в том, чтобы подчиненные ерзали, думая не о работе, а о первой затяжке ароматным табаком. В Голландии выпускали хорошие сигареты, да и Америка, сохраняя нейтралитет, поставляла Германии продукцию.
Больше в сводке ничего интересного не нашлось. Италия, Румыния, Венгрия и Словакия тоже объявили войну большевикам. Со дня на день ожидалась атака финнов на северные границы СССР. Премьер-министр Черчилль, выступая по радио, заявил:
– Любой человек, или государство, борющееся против Гитлера, получит нашу поддержку. Любой, кто разделяет политику Гитлера, является нашим врагом… – Лагес присел на перила, вдыхая аромат сирени, любуясь тихим, утренним парком. На траве блестели капельки росы:
– Проклятый толстяк. Впрочем, он рано радуется. Когда мы покончим с Россией, мы вернемся к Британии… – штурмбанфюрер был уверен, что банды, на оккупированной рейхом территории, получают оружие и деньги из Лондона:
– Конечно, – размышлял он, – французы могли и сами все организовать. Они себе на уме. Но в Мон-Сен-Мартене, где Монах подвизается, люди тихие, труженики, в церковь ходят. Зачем им брать в руки оружие? – Лагес вспомнил, что во время февральской забастовки в Амстердаме, местные пасторы и прелаты, призывали людей не выходить на работу, протестуя против депортаций.
Лагес тогда, в феврале, увидел, что молодые коллеги не понимают слова «забастовка». Штурмбанфюрер, начавший карьеру в полиции при Веймарской республике, почти на пальцах объяснил ребятам, что такое профсоюзы, давно запрещенные в Германии, и почему рабочий может отказаться выполнять свои обязанности:
– В Мон-Сен-Мартене пока забастовок не происходило… – он читал донесения Барбье, – однако случались явные акты саботажа. Клаус теперь расстреливает, за подобное. И евреи в тамошнем лагере долго не протянут… – кроме СД, на Эвтерпаштрассе помещалось изящно названное Центральное Бюро по эмиграции евреев, или попросту отдел гестапо, ответственный за депортации.
После февральской забастовки, четыреста евреев арестовали, отправив в Бухенвальд и Маутхаузен. Наиболее сильных послали в Мон-Сен-Мартен. Туда, всю весну, шли транспорты с мужчинами, из Амстердама и Брюсселя. Женщин и детей начали посылать в Польшу. Лагеса не интересовало, куда они направляются. Его обязанностью было посадить депортируемых людей в поезда и следить за соблюдением отчетности. Он любил аккуратные, канцелярские папки. Штурмбанфюрер, по возрасту, в первой войне не участвовал. Двадцатилетним юношей он пришел в полицию Брауншвейга. Лагес всегда получал похвалы, за усердное ведение дел и порядок в бумагах.
Подобный порядок был и у него на рабочем столе, в кабинете. Ближайший транспорт уходил на восток в пятницу. Списки подали из юденрата, на той неделе. Конечно, имелись и неприятные эксцессы. Людей на вокзал везла голландская полиция. Иногда по адресу, значившемуся в ордере, никого не оказывалось. Квартира или особняк стояли пустыми.
Лагес подобных вещей не любил. Он говорил, на совещаниях:
– Если нам велено посадить в вагоны четыре сотни человек, значит, так и должно случиться… – потушив сигарету, он вернулся в кабинет. Штурмбанфюрер, склонив голову, рассматривал карту Европы:
– Бегут… Куда им бежать? Страна маленькая, все, как на ладони. Нет лесов, гор тоже нет. Разве что они до Бельгии хотят добраться, или до Франции. Или их кто-то укрывает, в домах… – эсэсовец, недовольно, хмыкнул:
– Надо посоветовать бельгийским коллегам. Пусть не стесняются проверять монастыри, детские приюты. Крещеный еврей, все равно, считается евреем. В рейхе подобные законы, и здесь тоже… – вспомнив о пропавших евреях, он помрачнел.
На столе у него, отдельно, лежала папка с делами на тех, кто особенно интересовал гестапо.
Каждый день, открывая обложку, Лагес наталкивался на твердый взгляд больших глаз, узкие губы, изящный, длинный нос. Доктор Горовиц была не похожа на еврейку. Во всяком случае, она совершенно не напоминала снимки, рассылаемые из Берлина, Бюро Расовой Чистоты. Лагес, про себя, думал, что доктор Горовиц могла бы фотографироваться для обложек пропагандистских журналов, как образец арийки.
– Подобные люди еще опаснее… – оборвал он себя, – и она женщина. Никак не проверишь. Хотя и мужчины могут лгать, изворачиваться… – с прошлого лета бывшая жена председателя юденрата как сквозь землю провалилась. Ее описание лежало во всех гестапо Голландии, но женщину никто не видел. Лагес отметил себе, что в июле надо послать сведения о докторе Горовиц в Брюссель и Париж. Сейчас, в конце месяца, все занимались отчетностью. Его просьбу о розыске женщины отложили бы куда-то в долгий ящик.
Лагесу не нравился спокойный холод в глазах пропавшей еврейки, и четкий, резкий очерк подбородка:
– Бывшая жена бывшего председателя юденрата… – он взял запрос от штурмбанфюрера Отто фон Рабе, из лагеря Аушвиц. Профессор Кардозо, первым транспортом, уезжал на восток. Еврей поступал в ведение доктора фон Рабе, работавшего в медицинском блоке лагеря.
– Благодарю вас, партайгеноссе Лагес, за помощь в решении важного вопроса. С товарищеским приветом, хайль Гитлер… – подпись фон Рабе оказалась красивой, витиеватой.
О детях профессора коллега ничего не упоминал.
Лагес постучал карандашом по белым зубам:
– Жена у него не еврейка, католичка. В девичестве де ла Марк, из Мон-Сен-Мартена. Шурин его в священники готовится, в Риме. Пусть выходит замуж, вторым браком… – госпоже Кардозо, по досье, было двадцать три, – она теперь без детей на руках, молодая женщина… – штурмбанфюрер вспомнил книжку, которую совал Кардозо, при первой встрече:
– Журналист, автор… – он взял чистый лист бумаги, – она обрадуется, что от еврея освободилась. Вышла за него замуж потому, что ребенка ждала. Ей легче станет. Особняк ей перейдет, счета банковские… – Лагес, четким почерком, написал приказ об аресте и депортации профессора Мендеса де Кардозо, тридцати трех лет, с детьми Иосифом и Шмуэлем, пяти лет, и Маргаритой, трех лет от роду. Он задумался, но решил, что не стоит разводить бюрократию, и посылать детей куда-то еще:
– Пристроят их, в Аушвице… – Лагес расписался, – или они по дороге заболеют, умрут. Они маленькие, в конце концов… – едва он протянул руку к телефонной трубке, как раздался звонок.
Выслушав собеседника, Лагес рассмеялся:
– Профессор Кардозо сообщает, что бывшая жена оставила в подвале особняка передатчик? Неосторожно, с ее стороны… – он поздравил себя с удачей. Любой активный передатчик означал, что отдел радиоигр, на Принц-Альбрехтштрассе, сможет гнать дезинформацию, в Лондон:
– Найти бы его бывшую жену… – поднявшись, Лагес оправил мундир, – она где-то здесь, я чувствую. Она мать, мать не уедет от детей… – профессор Кардозо, правда, заявлял, что доктор Горовиц не обладает материнскими чувствами. По его словам, женщина думала только о карьере. Штурмбанфюрер, с подозрением, относился к сведениям, которые сообщали разведенные мужчины о своих бывших женах:
– Послушать их, они были женаты на мегерах, все, как один… – Лагес пятнадцать лет состоял в счастливом браке. Он баловал жену и двух дочерей, аккуратно писал семье, и всегда привозил подарки, отобранные на складе конфискованных вещей.
Он захлопнул папку, лицо доктора Горовиц исчезло. Лагес, невольно, почувствовал себя лучше:
– Надо пройтись по особняку Кардозо, посмотреть, что у него есть ценного. Его жене дом остается. Она не обеднеет, если мы серебро и хрусталь заберем.
Он вызвал машину:
– Проследим за особняком. Рано или поздно хозяйка передатчика появится, захочет увидеть детей. Здесь мы ее и арестуем… – Лагес, насвистывая, спустился во двор.
За чашкой кофе, в маленькой булочной, неподалеку от вокзала, Эстер просмотрела сегодняшний выпуск De Telegraaf. Вермахт, позавчера перейдя границу СССР, захватил Брест и Гродно. Танки и пехота продвигались на восток:
– В Советском Союзе тоже евреи живут… – Эстер курила, глядя на портрет Гитлера, над прилавком, на румяные круассаны, миндальное печенье и кексы, – и много… – она знала о гетто в Польше, и о новых, строящихся лагерях:
– Окончательное решение… – поежившись, Эстер накинула на плечи льняной жакет, – здешних евреев отвозят на восток. В Польшу. Не может быть подобного. Их селят в гетто, в лагеря. Невозможно убить миллионы людей, – Гитлер, на фотографии, ласково улыбался, – никто не позволит… – Эстер понимала, что не в силах ничего сделать. Америка оставалась нейтральной страной, Британия сражалась с немцами в Северной Африке. Роммель рвался к иракским нефтяным промыслам, к Каспийскому морю.
Эстер, нарочито спокойно, свернула газету:
– Евреям никто не поможет. Советский Союз не устоит перед Гитлером. Потом он примется за Америку. Надо брать в руки оружие… – она посмотрела на свои длинные, ловкие пальцы, с коротко остриженными ногтями, – спасать тех, кто оказался в беде…
Эстер вскинула подбородок:
– Для этого я и еду в Польшу. Америка начнет воевать, Аарон, и Меир в Европе окажутся. И кузен Авраам тоже… – она знала, что бывший муж стрелял в Меира, в квартире на Плантаж Керклаан:
– Еврей Давид, или не еврей, – разозлилась Эстер, – после войны его надо судить. Хотя он будет утверждать, что действовал под влиянием обстоятельств. Рядом находился эсэсовец, фон Рабе… – Эстер, аккуратно, отсчитала деньги, но на чай ничего не оставила. Она не собиралась поддерживать хозяина кафе, повесившего портрет Гитлера.
Женщина медленно шла в сторону канала Принсенграхт, помахивая подержанной, но аккуратной сумочкой. В Амстердаме, Эстер избегала района церкви Вестеркерк, где стоял особняк Кардозо, и вообще оживленных кварталов. На еврейских улицах, вокруг Эсноги, она тоже не показывалась. Эстер не хотела, чтобы ее кто-то узнал.
Прощаясь с Элизой, они каждый раз назначали новое место встречи. Сегодня женщина ждала ее у почтового отделения на набережной Вестеркаде, к западу от квартала Йорден, где помещался дом Кардозо. Пока евреям Амстердама разрешали оставаться в своих квартирах, не переселяя их в отдельное гетто. Тем не менее, рядом с Эсногой поставили деревянную изгородь. На мостах разместили наряды полицейских.
– Это для нашего собственного спокойствия, – вспомнила она выступление бывшего мужа по радио, – проклятый мамзер, он за все поплатится… – Эстер подумала, что после войны члены юденратов сошлются на то, что не могли отказаться выполнять работу:
– Работу… – она остановилась у перил канала, – они составляют списки, по которым евреев посылают в неизвестность. На смерть… – вода шла рябью, под легким ветерком. Солнце припекало. Какой-то парень, с баржи, помахал Эстер: «Не грусти, красотка!».
Она, невольно, улыбнулась.
Эстер одевалась скромно, не желая привлекать к себе внимания. Она носила старые костюмы, или простые платья, покупая наряды в дешевых магазинах, в Спангене. Туфли у нее были на низком каблуке, часы, с потрепанным, кожаным ремешком:
– Женщина, блондинка. Подобных сотни на улицах, если ни тысячи… – она ездила пригородными поездами, останавливавшимися на каждом полустанке, между Роттердамом и Амстердамом. В вагоне пахло рыбой, табаком. Пассажиры шуршали яркими, спортивными газетами, играли в карты, женщины вязали. Здесь не появлялись патрули. На вокзалах полицейские только скользили взглядами по толпе, валящей с перрона в город:
– Монах тоже медленные поезда предпочитает, – усмехнулась Эстер, – я говорила, что лучше проиграть во времени, чем в безопасности… – она поняла, что рада отъезду:
– Мы друг друга не любим… – Эстер заправила за ухо светлую прядь, – тогда, в первый раз, я по мужчине соскучилась, а он, по женщине… – она тем вечером сама потянулась к его руке. Монах диктовал ей сведения, из Арденн:
– Сама обняла, поцеловала, сама повела в спальню… – Эстер усмехнулась, – конечно, ему в шахте одиноко. Подругу, в Мон-сен-Мартене, заводить опасно. Барбье, судя по всему, человек без жалости. Ничего, закончится война, Монах, кого-нибудь, встретит. И я тоже… – Эстер пришло в голову, что бывший муж может не согласиться на развод:
– Если он выживет… – достав папиросы, она чиркнула спичкой, – я навеки, останусь соломенной вдовой. Не смогу выйти замуж за еврея, не смогу родить ребенка… – подобное дитя считалось незаконнорожденным.
– А как его убивать? – Эстер, издалека, увидела вывеску почтового отделения:
– Он отец троих детей. У кого поднимется рука оставлять их сиротами? И так сирот на свете много… – на почте был готов абонентский ящик.
Эстер напомнила себе, что после встречи с малышами, надо отослать письмо Генриху, в Берлин, сообщая новый адрес. Она должна была миновать рейх, чтобы проехать из Брюсселя в бывшую Польшу, в Бреслау, но пани Качиньская и не думала встречаться с Генрихом. Подобное было слишком опасно. Она даже не стала упоминать об этом Джону, на сеансе связи.
– Надеюсь, Джон встретил, кого-нибудь… – вздохнула женщина:
– Мишель встретил, даже на войне. У кузена Стивена дочка, новорожденная… – она услышала лай собаки. Гамен скакал, по булыжникам, волоча сзади поводок. Близнецы бежали следом, таща за собой Маргариту. Пахло цветущей сиренью. Дети были теплые, мягкие, они обнимали Эстер за шею, лезли к ней на колени. Маргарита положила черноволосую голову ей на плечо: «Тетя, а вы печенье привезли?».
– Конечно… – пощекотав малышку, Эстер вспомнила о кинжале, в подкладке сумочки:
– Его дочери надо передать. Будет ли у меня девочка… – детские ладошки тянулись к застежке сумки. Эстер подняла голову, Элиза подхватила поводок Гамена:
– Прости, что они побежали… – женщина взяла за руку дочь:
– Поблагодари тетю Эстер за печенье, милая. Мы сходим в церковь… – Элиза всегда оставляла собаку Эстер и близнецам. Маргарита слезла с колен Эстер, сделав неловкий книксен: «Спасибо, тетя».
Эстер расхохоталась. Малышка слизывала с губ крошки от печенья:
– Рада угодить мадемуазель баронессе… – Маргарита почесалась: «Я стану принцессой, когда вырасту, тетя».
– Обязательно, – уверила ее Эстер. Она подтолкнула мальчишек:
– Съедим по мороженому, вы мне все-все расскажете, и пойдем кормить уток… – она посмотрела вслед узким плечам Элизы, в светлом, летнем платье:
– Она усталой выглядит. Ей едва за двадцать, а трое детей на руках… – глядя на Элизу, Эстер, иногда, чувствовала себя виноватой, – и мамзер, наверняка, заставляет ему кофе в постель подавать. Будущий Нобелевский лауреат. Но я и сама ему кофе носила… – муж, допивая чашку, едва заметно усмехался:
– Надо тебя побаловать. Для женщин подобное полезно… – он тянул Эстер за руку:
– Эгоист, – сочно сказала она, – всегда думал только о собственном удобстве. Один раз я его попросила… – Эстер даже замедлила шаг, – он удивился, сказал, что ни один уважающий себя мужчина, подобного делать не будет… – она услышала наставительный голос мужа: «Раввины такое запрещают».
– Оправдывает свой эгоизм Торой, – разозлилась Эстер, – как будто религия его когда-то интересовала. Видимо, Джон себя не уважает… – она, едва заметно, улыбнулась, – и Эмиль тоже… – Монах не спрашивал у нее о бывшем муже. Он только однажды, ночью, обнял ее:
– Ты могла бы уехать к нам, в Арденны… – он затягивался папиросой, Эстер видела свое отражение в стеклах его очков, – у нас есть передатчик, но радиста мы потеряли. Стала бы радистом, врачом… – Гольдберг запнулся. Эстер забрала папиросу:
– Ты сам врач, и отличный. Я нужна в Польше, я знаю языки, меня ждут. И я тебя не люблю, Эмиль… – она помолчала: «Да и ты меня».
Гольдберг, задумавшись, тяжело вздохнул:
– Да. Ты права, – он, мимолетно, улыбнулся, – Звезда… он потушил окурок:
– Все равно, хочется тепла, даже сейчас… – она комкала в кулаке угол подушки, сдерживая стон:
– Иди, иди ко мне… – Эстер очнулась от голоса Иосифа: «Мне шоколадное мороженое и ванильное!»
Они стояли перед небольшой лавкой, на углу канала.
– Один шарик, – напомнил Иосифу младший брат. Мальчишка пожал плечами:
– Ты чихаешь. Значит, простужен. При простуде мороженое есть нельзя. Я съем твой шарик… – Шмуэль возмутился:
– Я один раз чихнул. Это сирень. Я всегда чихаю, когда она цветет… – Эстер расхохоталась:
– По два шарика каждому, милые мои. И шоколад… – Шмуэль показал брату язык, зазвенел колокольчик на двери лавки.
Они с Элизой встречались на мосту, через Принсенграхт. Отсюда были хорошо видны шпили церквей, Вестеркерк, по соседству с домом Кардозо, и Аудекерк, подальше. Эстер обернулась на бывший парк Кардозо:
– Когда здесь старый особняк стоял, из окон, еще лучше церкви можно было рассмотреть… – Гамен залаял, Эстер замерла. У особняка стояли черные машины. Наряд солдат, в серо-зеленой форме, охранял вход:
– Эстер… – раздался рядом испуганный голос Элизы, – что случилось… – какой-то мужчина, средних лет, быстро шел по набережной, к мосту.
– Господин Франк… – Маргарита засунула пальчик в рот:
– Почему машинки приехали, мама? Можно покататься?
Поставив девочку на мостовую, Эстер велела близнецам:
– Берите сестру, Гамена, и ждите за углом. На набережную не выходите… – мальчишки, молча, убежали. Серо-голубые глаза Элизы расширились:
– Господин Франк купил дом, по соседству, для конторы. Его дочка, Анна, с ребятишками сидит, когда я отлучаюсь. Хорошая девочка. Они евреи, из Германии, – добавила Элиза. Эстер и сама это услышала, по акценту Франка.
Он, запыхавшись, вытер пот со лба:
– Госпожа Кардозо… – Франк поклонился, – не надо вам домой идти. Господина профессора увезли. Гестапо обыскивает дом, подвал… – Эстер напомнила себе:
– Надо предупредить Джона, что передатчику больше верить нельзя. Потом, все потом. Сначала дети, Элиза… – женщина едва стояла на ногах. Эстер подхватила ее под локоть:
– Господин Франк, – спокойно сказала она, – вы можете узнать, в юденрате, что произошло? У вас есть знакомые?
Франк, непонимающе, кивнул:
– Да. Но с кем имею честь… – браунинг лежал в сумочке Эстер:
– В доме оружия нет, только передатчик. Наверняка, мамзер его нашел, и решил выслужиться, перед гестапо. Сказал, что я его оставила. Почему его арестовали? Допрашивать будут? Все потом, думай о детях… – она, требовательно, протянула руку:
– Неважно. Дайте визитную карточку, я завтра позвоню… – Франк, растерянно, повиновался. Сунув картонный квадратик в карман жакета, Эстер распорядилась: «Пошли». У Элизы подгибались ноги. Эстер почти тащила ее по набережной. Завернув за угол, она облегченно выдохнула. Мальчишки привязали Гамена к гранитной тумбе. Маргарита, сидя на камне, заинтересованно ковыряла в носу. Иосиф и Шмуэль прилипли к перилам канала. Дети плевали в воду. Элиза вздрогнула:
– Эстер… Давида арестовали… – большие глаза блестели, – у меня едва десять гульденов, в сумочке. Я не могу снять деньги со счета, без его разрешения… – она всхлипнула. Эстер, мрачно, сказала: «И почему я в таком не сомневалась?». Она встряхнула Элизу за плечи: «Соберись. Мы едем в Роттердам».
К двери кабинки междугороднего телефона, в почтовом отделении Спангена, стояла небольшая очередь. Репродуктор, над прилавком, играл танцевальную музыку.
Мелодия стихла, диктор сказал:
– Двадцать пятое июня, в Роттердаме полдень. Погода отменная. Июль, по прогнозам, ожидается жарким. Прослушайте последние известия. Войска вермахта находятся на подступах к Минску. Финляндия объявила войну СССР, начав боевые действия на Северном фронте. Немецкие дивизии вошли в Каунас и Вильнюс, и продвигаются к Риге… – за три дня танки вермахта миновали три сотни километров, отделявших Брест от Минска. Передовицы газет захлебывались славословиями военному гению фюрера, и доблести немецких солдат. Журналисты подсчитали, что если оборона большевиков будет ломаться с подобной скоростью, то через неделю танкисты увидят кремлевские звезды. Эстер поняла, что не хочет думать о происходящем сейчас в России:
– Войска бегут на восток… – она держала нагретую дыханием, бакелитовую трубку телефона, – они сдадут Москву, пусть не через неделю, но сдадут. Поднимут руки перед немцами, как сделали поляки, и остальная Европа… – ей хотелось, от всей души, ударить носком туфли по деревянной стене кабинки. Повесив трубку на рычаг, женщина спокойно расплатилась за четверть часа разговора с Амстердамом, с конторой компании «Опекта».
Уходя на почту, Эстер оставила Элизу с детьми в огороде. Поездка на медленном составе, в Роттердам, и маленькая квартира, на задворках канала, казалась малышам веселым приключением. Мальчишки побежали к воде, Гамен полез купаться. Эстер принесла с кухни эмалированный таз и дешевое мыло:
– Приведи в порядок одежду… – Элиза сгорбилась, сидя на скамейке, – сейчас жарко, она быстро высохнет… – Маргарита копошилась на грядке. Кудрявая, черноволосая голова поднялась:
– А где папа? – девочка вытерла измазанные землей ладошки о платьице: «Он сюда приедет?»
– Может быть, – Эстер заставила себя улыбнуться:
– Сорви петрушки для супа, милая… – Маргарита запыхтела, наклонившись над травой. Эстер зло сказала:
– Элиза, приди в себя! Завтра я пойду на почту и все узнаю. Надо стирать, надо готовить обед… – Эстер, в ожидании отъезда, не покупала провизии. Деньги у нее были, однако золото требовалось ей самой, в преддверии дороги через Германию, в Бреслау:
– В Польше обо мне позаботятся, – думала Эстер, – но до Польши надо добраться. И что делать с Элизой, с детьми? С Монахом я никак не свяжусь, а в Мон-Сен-Мартен их посылать опасно… – Эстер боялась, что дети тоже попали под распоряжение об аресте Давида.
На кухне остался пакет муки, сахар и чай. Эстер сходила за курицей, овощами, купила яиц и молока. Вернувшись, она обнаружила, что Элиза, взяв себя в руки, постирала детскую одежду. Женщина, слабо, улыбнулась:
– Я их вечером помою. Пусть побегают… – Эстер кинула взгляд в сторону мальчишек. Близнецы успели навестить курятник, по соседству, украсив головы перьями:
– Мы в индейцев играем, – сообщил Иосиф, – тетя Элиза разрешила луки выстругать. Гамен держит в заточении Маргариту… – они приставили деревянные рейки к забору, девочка пряталась под мокрым бельем, – а мы ее освободим… – Эстер ждала, что мальчики тоже спросят об отце, однако близнецы молчали.
Они с Элизой сварили суп, сделали лапшу, рагу из курицы, испекли печенье. Элиза смотрела в сторону, избегая взгляда Эстер. Набегавшись за день, хорошо поев, дети заснули вповалку, с Гаменом, на узкой кровати Эстер.
Она курила, устроившись на подоконнике кухни. Над Спангеном играл алый закат, дул прохладный ветер с моря. Эстер поставила рядом оловянную кружку с кофе:
– Ложись, – ласково сказала она Элизе, – я внизу посплю, в подвале. У меня топчан есть. Возьми у детей подушку, второе одеяло. Иди на диван, в гостиной… – диван в квартире был продавленный, но удобный. Эстер немало времени провела на нем, положив ноги на простой столик, намазав лицо скисшим молоком, перелистывая страницы женских журналов. В гостиной оставалась целая стопка. Элиза помешала чай:
– Маргарита журналы рассматривала… – женщина сглотнула, – платьями восхищалась. Эстер… – по белой щеке покатилась слеза, – что нам теперь делать, как мы, одни… – Эстер протянула ей кухонное полотенце:
– Ты устала. Умойся и отдыхай. Утра вечера мудренее… – Эстер не хотелось сразу идти на квартиру. Выйдя с почты, нырнув в дешевый бар, она заказала кофе и лейденский сыр, с тмином. Хлеба с печеньем она, по привычке не ела, и воздерживалась от пива:
– Хотя сейчас… – Эстер устроилась за столом темного дерева, – я вешу меньше, чем в четырнадцать лет… – она, медленно, жевала ароматный сыр. Господин Франк сказал, что, по слухам, и профессор Кардозо, и его дети подлежат депортации в Польшу:
– Ближайшим транспортом, на этой неделе… – вспомнила она шепот Франка, – в юденрате сказали, что место называется Аушвиц. У них новый председатель… – Франк понизил голос, – сегодня утром выбрали. То есть по рекомендации немцев назначили. Я смотрел в атласе, это город в Польше, под Краковом… – Эстер хотела рассказать Франку о лагере, но вздохнула: «Зачем?». Она уверила собеседника, что с госпожой Кардозо и детьми все в порядке, и в Амстердам они приезжать не собираются.
– Благодарю вас… – Эстер хотела распрощаться, но Франк спросил: «Вы, наверное, по линии госпожи Кардозо родственница?»
– Именно так… – согласилась женщина.
Она отпила кофе:
– Аушвиц… Надо все сказать Элизе. Оттуда не возвращаются, она теперь вдова… – Эстер поняла, что и сама свободна:
– Не буду ей ничего больше говорить, ни о передатчике, ни о том, что Давид Гольдберга предал, и виновен в смерти ее родителей. Зачем? Надо ее в Арденны отправить, к Монаху. Но как его искать… – о бывшем муже Эстер не думала. Она, решительно, поднялась: «Так и сделаю».
Эстер застала Элизу на кухне, женщина делала пюре. Дети визжали во дворе, Гамен лаял:
– Я им тазик поставила… – на бледных щеках Элизы были видны следы слез, – воды налила, пусть побрызгаются… – она застыла, с деревянным пестиком в руке:
– Эстер… Что с Давидом? И почему… – Элиза помолчала, – почему гестаповцы в подвал пошли?
Эстер, невольно, прижала к себе локтем сумочку, с браунингом и кинжалом. Элиза заметила, как покраснели высокие, точеные скулы женщины:
– Дом обыскивали… – сухо сказала Эстер, – они все проверяют, так положено. Немцы аккуратны… – пестик упал в миску, пюре брызнуло на стол:
– Не лги мне! – свистящим шепотом отозвалась Элиза, схватив ее за руку.
– Немцы туда пошли потому, что знали, что стоит в подвале… – она заставила себя не класть руку на живот, – иначе бы они и не спустились вниз… – ночью, ворочаясь на старом диване, слыша из соседней комнаты спокойное дыхание детей, Элиза вспоминала мертвенные, синие губы матери, ее последний вздох:
– Беги… – Элиза приподнялась, – почему мама велела мне бежать? Кто-то спускался в подвал, за вином к обеду. Я видела бутылки, на стойке. Мама туда не ходила, лестница крутая, ей тяжело было. Давид? Но если он ходил, он мог видеть месье Эмиля. Откуда немцы узнали, что месье Эмиля папа и мама в подвале прятали? – сердце лихорадочно забилось. Велев себе успокоиться, Элиза заснула тяжелым, неспокойным сном. Губы шевелились: «Беги, беги…»
Эстер смотрела в большие, серо-голубые, немного припухшие глаза:
– Расскажи мне все, – потребовала Элиза, – я его жена, мать его ребенка. Я должна знать, Эстер… – пюре засыхало на столе. Эстер, затягиваясь сигаретой, отхлебывала из чашки с кофе. Окно кухни выходило на задний дворик. По соседству перекликались куры, над каналом реяли чайки. Издалека слышался звон колоколов.
Эстер не стала скрывать, что Аушвиц, один из новых лагерей, в Польше. Она сказала Элизе, что Давид вряд ли оттуда вернется, сказала, что, скорее всего, немцы хотят использовать профессора Кардозо для работы в медицинском блоке:
– Он может отказаться… – торопливо добавила Эстер, поняв, что надеется на такое, – но тогда его расстреляют… – Элиза молчала. За окном слышались веселые голоса мальчишек, смех Маргариты. Элиза покусала сухие губы:
– В Маньчжурии он часто уезжал. Говорил, что в экспедиции. Он не откажется, – горько завершила женщина. Эстер призналась, что Гольдберг видел Давида в подвале замка, и что Давид, наверное, случайно, нашел передатчик:
– Он, должно быть, сказал, что я его оставила… – длинные пальцы ткнули сигаретой в пепельницу, безжалостно смяв окурок, – меня сейчас будут не только в Голландии разыскивать, но и в Бельгии, с Францией. Мне надо покинуть город, как можно быстрее. И вам тоже… – добавила Эстер. Элиза сжала пальцы, короткие ногти даже посинели: «Месье Эмиль… Он жив?».
В ее волосах играл огонь заката, она взяла жакет, со спинки стула.
Эстер вздохнула:
– Если я ничего не скрываю… – она кивнула: «Жив».
Элиза попыталась улыбнуться: «Хорошо». Она оглянулась, будто искала что-то. Женщина положила руку на простой крестик, на белой шее, в расстегнутом воротнике блузки:
– Пюре готово, только подогреть надо. Одежду я погладила… – Эстер испугалась, что женщина сейчас потеряет сознание. Элиза смертно побледнела:
– Я скоро вернусь… – Элиза взяла сумочку, – скоро… – Эстер выскочила в переднюю: «Куда ты?».
– В церковь… – услышала она из-за двери. Эстер высунулась в окно гостиной, но Элиза, быстро, завернула за угол переулка. Намочив тряпку, Эстер принялась оттирать брызги пюре, со стола. Пора было кормить детей.
Католическая церковь Девы Марии Розарии не пострадала при налете люфтваффе на Роттердам. В тихой воде канала отражался бежевый, готический шпиль. Вечер выдался ясный, размеренно бил колокол, из высоких дверей тянуло ладаном. Служба закончилась, доминиканцы убирали в притворах. Монах, с метлой, косился на хорошенькую, хрупкую девушку, в простом костюме, с золотистым, пышным узлом волос.
В церкви, на стенах, развесили дельфтские панно, с изображениями четырнадцати стояний Крестного Пути. Дрожали огоньки свечей, девушка медленно обходила храм, становясь на колени перед каждой скульптурой. Монах видел, что она плачет.
– Она не в трауре… – размышлял доминиканец, – никого не теряла. Но сейчас депортации начались… – монах перекрестился:
– Господи, помоги несчастным, защити их. Накажи тех, кто занимается гонениями на беззащитных людей… – девушка всхлипнула, узкая спина задергалась. Элиза смотрела на восьмое стояние. Иисус утешал плачущих женщин. В сумочке Элиза носила старые, времен монастырской школы четки. Розарий освятил покойный папа римский, когда Элиза, подростком, приезжала на аудиенцию к его святейшеству, с родителями и братом. Она перебирала бусины, тонкими пальцами:
– Поклоняемся Тебе, Христе, и благословляем Тебя, Все: Ибо Ты святым крестом Своим искупил мир. И шло за Ним великое множество народа и женщин, которые плакали и рыдали о Нем. Иисус, обратившись к ним, сказал: дщери Иерусалимские, не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших. Приходят дни, в которые скажут: блаженны неплодные, и утробы не родившие, и сосцы не питавшие… – Элиза разрыдалась:
– Господь прав, прав. Пришли такие дни. Но я не могу, не могу… – она обернулась на пустые кабинки, для исповеди:
– Исповедь утром. Но я знаю, что скажет священник… – горячий воск падал на руку, блузка промокла от слез. Подняв голову, она взглянула на Иисуса:
– Лучше умереть бездетным, нежели иметь детей нечестивых… – сунув руку в рот, Элиза прикусила пальцы зубами, до крови:
– Он виновен в смерти папы и мамы. Он предал месье Эмиля, предал Эстер, ее брата… – Эстер рассказала ей о встрече в квартире, на Плантаж Керклаан. Элиза устало кивнула:
– Он тогда сделал вид, что ключи потерял. Забрал мою связку, меня в ресторан отправил, с детьми. Я удивилась… – губы женщины дернулись, – подобное не в его привычках. Впрочем, – Элиза помолчала, – ты знаешь.
Эстер только вздохнула.
– Он не хотел, чтобы я неожиданно домой вернулась… – Элиза раскачивалась, сдерживая дрожь, вспоминая холодные, голубые глаза немца, Максимилиана фон Рабе:
– Он бы арестовал Меира, и Эстер арестовал. И Джон здесь тогда был. Если бы ни дорогой друг, никто бы из них не спасся… – Элиза не знала, от кого приходят письма из Берлина.
Конверты были помечены абонентским ящиком, на них стояли пригородные штампы, из Потсдама. Он писал о погоде, о футбольных матчах, о новых выставках, концертах и фильмах, о катании на лодке, парке Груневальд, и берлинских ресторанах. Почерка менялись, их было несколько. Иногда письма печатались на машинке. Он подписывался дорогим другом:
– Твой дорогой друг… – прошептала Элиза, – Эстер знает, кто это, но мне не говорит… – Элиза не обижалась. Эстер давно, неожиданно смешливо, заметила:
– Царь Соломон был прав. Обилие информации опасно. Он, конечно, более изящно выразился… – Эстер, твердо, взглянула на Элизу:
– Если кого-то из нас арестуют, если гестаповцы узнают о дорогом друге, мы поставим под удар не только его, но и большую сеть, Элиза… – девушка поднялась с колен:
– Надо сообщить, в Блетчли-парк, что передатчик провален, что нельзя верить сеансам. Эстер не скоро до Варшавы доберется. А как сообщить… – она помотала головой:
– И что мне делать… – Элиза коснулась живота:
– Такое грех, страшный грех. Я буду гореть в аду, вечно… – она сглотнула:
– Ничем подобное не искупить. Но я не хочу… не могу рожать дитя человека, убившего моих родителей… – она оставила свечу под майоликой, где Иисус утешал плачущих женщин.
Элиза вышла на ступени церкви. Закат освещал золотую воду в канале. На горизонте, над крышами, поднимались фабричные трубы. Она смотрела на прохожих, на редкие машины, на открытый бар и табачную лавку:
– Каждая третья выпивка за счет заведения. Тотализатор, футбол, боксерские матчи… – Элиза вспомнила:
– Апостол Павел говорил, в Послании к Евреям: «Вы еще не до крови сражались, подвизаясь против греха». Не до крови… – она вскинула голову:
– Эстер давно борется с Гитлером. Все только начинается, нельзя оставаться в стороне… – по пути обратно в Спанген, она думала, что церковь не прощает подобного:
– Иисус не прощает, дева Мария… – Элиза остановилась на углу:
– Бабушка и дедушка вели святую, беспорочную жизнь, их канонизируют. Знали бы они, что я… – тошнота подступила к горлу. Элиза не хотела размышлять о муже, но в голове звучал его надменный голос. В Харбине Давид часто приглашал к обеду японских коллег, иногда даже не предупреждая Элизу о гостях. Он звонил из лаборатории, за час до появления дома:
– Я приведу пару друзей, милая. Надеюсь, что ты постараешься. Японцы привередливые люди… – Элиза прислонилась к стене.
Она вспомнила стеклышки пенсне, едва заметные усики, вежливый поклон:
– Полковник Исии. Рад встрече, мадам, – военный поцеловал ей руку, – сенсей много о вас рассказывал… – Элиза подозревала, что вряд ли коллеги Давида знают, как зовут жену профессора, но японец, как светский человек, соблюдал условности. После обеда она принесла кофе в кабинет мужа, где пахло хорошими сигарами:
– Станции утешения… – Элиза заставляла себя переставлять ноги, – Исии говорил, что японская армия использует китаянок, для обслуживания нужд солдат. Он так выражался. А он… Давид, заметил, что материал дешев, и его много. Он сказал такое, о женщинах. Напомнил, что можно не тратить деньги на процедуру, а заменить работниц… – Элиза тогда не стала ничего обсуждать с мужем. Профессор Кардозо считал подобные операции рутинным, медицинским вмешательством. Муж пожимал плечами:
– В прошлом веке за такое врачей судили, и сажали в тюрьму. Медицина развивается, меняется общество, незачем цепляться… – он бросил взгляд на крестик Элизы, – за устаревшие, косные догматы религии… – она и не помнила, как добралась до квартиры.
Элиза держалась за перила, не в силах позвонить в дверь:
– Мне надо вырастить Маргариту. Надо позаботиться о мальчиках. Эстер поручает мне детей. Мне нельзя быть беззащитной… – она надеялась, что, может быть, все закончится само собой. Подобного, конечно, нельзя было желать, однако такой исход был лучше, чем грех, ждущий ее впереди. Присев на ступени, порывшись в сумочке, Элиза достала платок. Она вспомнила седые волосы отца, морщины вокруг глаз:
– Папа отдал жизнь за чужого человека, гонимого, страдающего… – Элиза положила голову на колени, – он умер, как заповедовал Иисус. Папа умер, потому, что мой муж предал своего соплеменника, отправил его на смерть… – Элизе хотелось, как в детстве, обнять отца, ощутить мягкую ладонь матери, гладящую ее по щеке:
– Что бы мне папа и мама сказали… – она подышала:
– Я просто сделаю это, и всю жизнь буду искупать свой грех. Его не искупить… – Элиза высморкалась, – но я буду привечать сирот, вести жизнь целомудрия, как бабушка и дедушка. Когда Маргарита вырастет, я приму обеты. Сейчас меня никто не возьмет, в монастырь… – вдовы могли стать монахинями, только когда дети не нуждались в материнской заботе. Элиза поняла, что думает о себе, как о вдове:
– Так оно и есть… – женщина закусила губу, – а Маргарита сирота. Девочка моя, моя хорошая, только бы она не знала ни горя, ни страданий… – Элиза вздрогнула. Заскрипела дверь, она вдохнула знакомый запах сладких пряностей, кофе, табака. У Эстер оказалось неожиданно мягкое плечо. Женщина обняла ее, убаюкивая:
– Расскажи мне, что случилось, милая… – Элиза комкала платок. Глубоко вздохнув, она начала говорить.
Эстер сделала чай, на кухне. Дети легли спать с петухами:
– Им здесь хорошо… – она присела напротив Элизы, – целый день во дворе возятся. Грязные, конечно, но я их помыла… – Эстер усмехнулась: «Всех вместе». Элиза вспомнила:
– Он запрещал общую ванну. Говорил, что незачем пробуждать в детях порочные склонности. Не думай о нем, – велела себе Элиза, – попроси Эстер. Она врач. Она знает, куда пойти… – раньше такие операции делали в больницах. С началом оккупации, Элиза, краем уха слышала от мужа, что немцы запретили аборты:
– Гинекологи сейчас озолотятся, – усмехнулся профессор Кардозо, – впрочем, они и раньше не бедствовали. Но мы в деньгах не нуждаемся, – муж зевнул, привлекая Элизу к себе, – благодаря мне… – женщина отстранилась:
– А ты проводил подобные вмешательства, Давид… – он вспомнил об операционной, на базе отряда 731. Элизе о таком знать было совершенно ни к чему:
– Студентом, пару раз, – отмахнулся профессор Кардозо, – это часть обучения. Иди ко мне, я соскучился, за день… – Элиза грела пальцы о чашку. Гамен заглянул на кухню. Собака, заурчав, лизнула щиколотку женщины. Пес устроился рядом, положив нос на простую туфлю. Элиза погладила черную, мягкую шерсть:
– После… после того, как… – она не могла произнести это слово, – я тебя провожу в Брюссель, и поеду с детьми в Мон-Сен-Мартен… – Эстер открыла рот. Элиза подняла руку:
– Старого коменданта убили. Барбье, понятия не имеет, кто я такая. Ни один человек в Мон-Сен-Мартене меня не выдаст, Эстер… – серо-голубые глаза сверкали угрюмым, рабочим упорством:
– Никогда не выдаст… – Элиза поднялась, – и Виллем туда приезжает, осенью. Малышей он в приюте устроит, с документами… – Эстер передала ей метрики близнецов Мерсье, – и меня он возьмет, в прислугу… – Элиза коротко улыбнулась:
– Он священник, у священников есть экономки. Тем более, в приюте. Надо убирать, готовить… – Эстер щелкнула зажигалкой:
– Тебе и Маргарите бумаги понадобятся. Но это дело поправимое… – Эстер рассказала ей о командире партизанского отряда, Монахе:
– Доктор Лануа, в рудничной больнице, тебя с ним свяжет. Начнешь работать на его передатчике. Они радиста лишились. Он тебе достанет паспорт, метрику Маргарите… – Элиза поняла, что Эстер знает Монаха, но не стала спрашивать, кто он такой:
– Так безопаснее… – на кухне повисло молчание. Эстер курила, выпуская дым в окно. Элиза откашлялась: «Эстер… Мне надо… надо пойти, сделать… Только куда?».
Женщина потушила сигарету, зорко взглянув на Элизу: «Ты уверена?». По бледным щекам катились слезы, Элиза кивнула: «Да». Она тихо, словно ребенок, спросила: «Эстер… а это больно?».
– Не надо никуда ходить… – Эстер обняла узкие плечи, – я все сделаю. Это не больно, у меня лекарства есть. Спускайся в подвал… – Элиза прижалась к ней. Эстер услышала, как колотится сердце женщины:
– Не бойся, пожалуйста… – шепнула Эстер, – это быстро, я хороший врач. Не бойся, милая…
Она поцеловала золотистые волосы, на виске: «Скоро все закончится».
Все, действительно, не заняло и получаса.
Эстер оставила Элизу на топчане. Женщина свернулась в клубочек, зажав четки в ладони. Она держала розарий и во время операции, глядя в потолок, шевеля губами. Сделав ей укол морфия, Эстер убрала в подвале. Было за полночь, дети спокойно спали. Пройдя с ведром на зады дома, вылив содержимое в канал, выстирав тряпки, Эстер развесила мокрую ткань на рейках. Она заварила чай, от души плеснув в чашку можжевеловой водки:
– Пусть заснет. Завтра отлежится, детям скажу, что она простыла. Поедем в Брюссель… Надо ей денег дать, на первое время. Лануа до осени ее в рудничной больнице устроит, а потом ее брат вернется. Бедная девочка… – Эстер спустилась вниз. По лицу Элизы текли крупные, прозрачные слезы. Женщина лежала, закусив одеяло, ее трясло. Эстер заставила Элизу выпить чай:
– Отдыхай… – шептала она, – завтра к вечеру на ноги поднимешься. В Брюсселе дети вафель поедят… – она гладила Элизу по голове, женщина неслышно рыдала. Скинув туфли, устроившись рядом, Эстер обняла Элизу. Задув свечи, она оставила один, маленький огонек. Эстер пела, чувствуя, как успокаивается женщина, как дыхание становится ровным:
– Durme, durme mi alma donzella durme, durme sin ansia y dolor… Без горя и несчастий, – она баюкала Элизу, пока та не заснула.
Шипперке носился по булыжникам Гран-Плас, голуби взлетали в синее, летнее небо. Лотки бойко торговали цветами, кружевными мантильями, платками, мешочками для белья и саше. Не удержавшись, Эстер купила атласный, вышитый гладью мешочек, с букетом сирени. Элиза улыбнулась:
– Я могла бы тебе такой подарить. В монастыре я напрестольные пелены вышивала. Только нитки нужны… – дети весело грызли посыпанные сахарной пудрой вафли. Эстер ни разу не навещала Брюссель. До войны, Элиза часто ездила сюда с родителями и братом. Заметив, как блестят глаза женщины, Эстер велела себе не заговаривать о покойных бароне и баронессе:
– Ей тяжело. Пусть оправится, дома и стены помогают… – Эстер взяла у Элизы номер больницы. Она позвонила в Мон-Сен-Мартен, с междугороднего телефона на центральном почтамте Брюсселя. Выложенный коричневой, метлахской плиткой зал наполняли люди. Никто не обратил внимания на высокую блондинку, в синем костюме. Эстер попросила позвать доктора Лануа. Она была уверена, что немцы не прослушивают линию, но осторожность не мешала. Эстер не представилась, объяснив, что говорит по поручению их общего знакомого, служителя церкви. Она услышала спокойный голос: «Насколько я знаю, он вернулся в свою обитель. С ним все в порядке».
– Это хорошо, – заметила Эстер, – однако я звоню, чтобы сообщить новости… – Лануа уверил Эстер, что ее подопечная, с детьми, найдет приют в Мон-Сен-Мартене. Повесив трубку, Эстер вспомнила тихий голос Элизы:
– Никто из шахтеров, ни один человек в поселке не донесет на меня… – Эстер велела Элизе поменьше показывать Маргариту немцам.
– Она… – женщина запнулась, – она похожа на отца. Не выводи ее на улицу, без нужды. Не надо риска, милая. Ящик, для корреспонденции, сними в Льеже. В Мон-Сен-Мартене все на виду… – Эстер с Элизой сидели в вагоне третьего класса медленного поезда, идущего из Роттердама в Антверпен. Оттуда они, через Гент, добрались до Брюсселя.
Они ели в дешевых забегаловках, на вокзалах, не выходя в город. У Эстер имелся при себе саквояж. Перед выездом из Роттердама она уговорила Элизу купить кое-что из одежды, детям:
– Вы из Амстердама без вещей уехали… – Эстер взяла с собой провощенную бумагу. Они покупали на вокзалах хлеб и сыр. Женщины делали малышам бутерброды, в поезд. Дети жевали яблоки, передавая друг другу бутылку с лимонадом.
В Антверпене Элиза купила Le Soir Jeunesse, приложение к газете Le Soir, где печатались рисованные истории о Тинтине. В лавке старые номера отдавали почти бесплатно. Иосиф и Шмуэль погрузились в разглядывание картинок. Маргарита получила книжку с раскрасками, коробочку цветных карандашей и деревянную куклу. Девочка заявила, что кукла будет принцессой. Маргарита раскрашивала платья прекрасных дам, и стены замков, яркими цветами:
– От замка ничего не осталось, один подвал… – тонкие пальцы Элизы листали молитвенник, – она с Роттердама ничего, кроме молитвенника не читает… – Эстер, впервые, увидела тонкую морщинку на высоком лбу Элизы:
– Она придет в себя, обязательно. Встретит любящего человека, сама полюбит. Она молодая женщина. И я теперь свободна… – Эстер еще не свыклась, с этой мыслью. Она вспомнила слова брата. Для признания человека мертвым требовались свидетели. Эстер вздохнула:
– Немцы его живым из Аушвица не выпустят. Можно о нем больше не думать… – ей не было больно. Она поняла, что вообще не хочет размышлять о бывшем муже. Близнецы обрадовались, получив новые документы, только Шмуэль сморщил нос:
– Себастьян. Почему Иосиф остался Иосифом, а я должен быть Себастьяном… – Эстер обняла сына: – Ненадолго, милый. Ты знаешь, что немцы арестовали папу. Они и вас могут арестовать. Вам надо делать вид, что вы католики… – Иосиф, довольно независимо, заметил:
– Мы все знаем, мамочка. Розарий, святых, как в церкви себя вести… – Эстер, в очередной раз, подумала:
– Я тогда с Давидом спорила, из-за обрезания. Знала бы я… – высоких, светловолосых, голубоглазых мальчиков, с крестиками, никто бы не принял за евреев:
– Если это тайна, – оживился Иосиф, – то мы будем говорить на своем языке. Это часть игры. Папа не разрешал… – осекшись, сын замолчал. Даже Маргарита больше не спрашивала об отце.
Вагон был почти пуст. В открытые окна дул теплый ветер, зеленели поля. Маргарита спала, положив кудрявую голову на колени матери, близнецы уткнулись в журналы. Поезд подъезжал к Брюсселю.
Эстер свернула Le Soir. С начала вторжения в Россию прошло всего пять дней. Немцы взяли Либаву, до Риги оставалось двести километров. Вокруг Минска сжалось кольцо. Передовицы предрекали падение города, в ближайшую неделю.
– Дальше Москва… – чтобы успокоиться, Эстер повторяла про себя пароли и явки, в Бреслау и Варшаве, шифровала в уме донесения. Оставалось надеяться, что они смогут противостоять немцам:
– Если Советский Союз не устоял… – мрачно подумала женщина, – разве способны на подобное разрозненные группы, партизаны… – она вспомнила решительное, хмурое лицо Монаха. Гольдберг, как-то раз, сказал:
– Я мог бы до Швейцарии добраться, после смерти месье барона. Переход подготовили. Остался бы в Женеве, жил бы спокойно… – он одевался, Эстер сидела в кровати, закинув руки за голову, потягиваясь. Он поправил, перед зеркалом, белый воротник священника:
– Но я сразу решил, что не собираюсь никуда бежать… – его глаза похолодели, – меня, еврея, спасли католики. Мой долг, оставаться здесь. Видишь… – Эмиль, неожиданно, улыбнулся, – стрелять я научился, и командир из меня вышел неплохой. Я сам от себя не ожидал…
– Никто не ожидал, и я тоже… – Эстер поймала Гамена за поводок. Били колокола собора, утренняя служба заканчивалась. Они собирались пообедать, с Элизой, и пойти на вокзал. Элиза, с Маргаритой вышла на ступени, мальчики замахали женщине. От светловолосых голов сыновей пахло мылом, и сладостями. Присев, Эстер обняла детей:
– Слушайтесь тетю Элизу. Помните, ее тоже будут по-другому звать, как и Маргариту… – над Гран-Плас развевались нацистские флаги. Немецкие офицеры фотографировались у собора:
– Это из-за них, – шепнул Шмуэль, на ухо Эстер, – из-за немцев… – он чихнул. Рядом, с лотка продавали сирень. Эстер кивнула:
– Из-за нацистов, милый. Но скоро война закончится… – они пошли навстречу Элизе. Иосиф поднял голову:
– Война закончится, и мы увидим папу… – Эстер только крепче взяла сыновей за руки.
Похожий флаг, только маленький, красовался на столе чиновника, в канцелярии по делам фольксдойче. Контора помещалась в брюссельском гестапо, на авеню Луизы. Эстер не взяла туда оружие. Саквояж остался в камере хранения, на центральном вокзале. Элиза объяснила ей дорогу:
– Я пока покажу детям, где бабушка Джоанна и дедушка Поль жили, в прошлом веке… – квартиру давно продали, однако на особняке висела табличка, в память о Джоанне и Поле. Местные социалисты, первого мая приносили к ней алые гвоздики:
– Как на Пер-Лашез… – она коснулась плеча Эстер: «А это не опасно, для тебя?»
Оказавшись в очереди к окну секретаря, на первом этаже гестапо, Эстер подумала: «Даже если и опасно, другого пути все равно, нет». Чиновник говорил на хорошем французском языке, и был с ней любезен.
Эстер пришла на прием с крестиком на шее. Туфли она носила на низком каблуке. Надев скромный, дешевый костюм, она стянула волосы в узел. Элиза сказала, что мадам Качиньская напоминает медсестру, из монастырской больницы. Эстер осталась довольной своим отражением, в зеркале. Они с Элизой сняли комнату на одну ночь, в католическом пансионе, у вокзала.
Мадам Качиньская, без труда, получила литер, на проезд по рейху, третьим классом, до Бреслау. Чиновник выписал ей направление, для устройства на работу:
– Очень хорошо… – он промокнул чернила, – нам нужны опытные медики, фрейлейн Миллер… – он упорно называл мадам Качиньскую девичьей фамилией матери. Эстер даже получила небольшое пособие, в рейхсмарках. Женщина отдала купюры Элизе: «У меня есть деньги, не волнуйся».
Элиза хотела пообедать в «Comme chez soi», на пляс Рупп. Хозяин ресторана, месье Кувелье, приехал в Брюссель из Мон-Сен-Мартена. В городке он держал пивную, а в столице его заведение стало популярным. Элиза вздохнула:
– Мы туда всегда заглядывали, с мамой и папой, с Виллемом. Но такое опасно, наверное… – Эстер подхватила на руки малышку: «Именно. Не надо, чтобы тебя узнавали. Здесь не Мон-Сен-Мартен…»
Они поели в Chez Leon, на рю дю Буш, по соседству с Гран-Плас. День был жаркий, за соседними столиками гомонили немцы. Ресторан пока не украсили нацистскими флагами:
– Не вся Европа такая… – сказала себе Эстер, – во Франции люди сражаются. Мишель, Теодор, Лаура. И здесь, и в Польше воюют партизаны. Мы победим нацистов, обязательно… – она улыбалась, сидя рядом с мальчишками. Светлые волосы выбились из пучка, растрепавшись под теплым ветром. Они с Элизой ели фламандский карбонад, и рыбу, с молодой спаржей. Мальчишки хрустели жареной картошкой. Маргарита перемазалась мороженым. Эстер даже заказала себе кофе по-льежски, с взбитыми сливками. Обычно она позволяла себе только черный кофе, без сахара. До вокзала они добрались на трамвае. Эстер шепнула мальчикам:
– Мы с вами скоро увидимся… – она смотрела в большие, голубые глаза:
– После войны? – Иосиф потерся носом об ее ухо: «Да, мамочка?»
– Думаю, что раньше… – у платформы стоял медленный, пригородный состав на Льеж. Обычно дорога занимала два часа, но Элиза должна была оказаться на льежском вокзале только к вечеру. Она успевала на последний поезд, до Мон-Сен-Мартена:
– Сразу иди в рудничную больницу… – Эстер отдала ей бумажный пакет с вафлями, и яблоками, – доктор Лануа тебя ждет… – Гамен устроился под лавкой, Маргарита дремала. Эстер расцеловала мальчишек:
– Ведите себя примерно, Жозеф и Себастьян… – она подмигнула детям, – вы за день загорели, милые. Будете на реку ходить. В Мон-Сен-Мартене летом хорошо… – сыновья высунулись в полуоткрытое окно, поезд тронулся:
– Приезжай… – кричали они, – приезжай к нам… – Эстер шла по платформе, держа ладошки близнецов. Остановившись на краю, она посмотрела вслед удаляющемуся поезду:
– Элиза никогда их не бросит. Она хорошая женщина, она позаботится о детях… – солнце играло в светлых волосах мальчишек. Эстер махала, пока поезд не пропал на горизонте, среди путаницы старых домиков, черепичных крыш, шпилей и куполов.
Оправив жакет, мадам Качиньская сверилась с большими, станционными часами. Поезд на Кельн уходил через сорок минут. У нее оставалось время на чашку крепкого, черного кофе, папиросу и свежие газеты. В Кельне она пересаживалась на экспресс до Бреслау, через Дрезден. Затерявшись среди пассажиров, женщина исчезла в суматохе огромного, перекрытого стеклянным куполом зала.
Москва, июль 1941
Состав дернулся, замедляя ход. Люди, столпившиеся в тамбуре, прыгали на платформу станции Москва-Бутырская, не дожидаясь остановки. Общие вагоны, с деревянными лавками, были почти пусты. Покупая билет на станции Рыбинск, Волк понял, что мог бы поехать и в мягком купе. Поезд отправился на Москву почти без пассажиров.
Он, впрочем, был осторожен. Выйдя в Кимрах, Максим добрался до столицы пригородным рейсом. Волк не собирался появляться на перроне дальнего следования. На платформе, непременно, стоял бы патруль, проверяющий документы. Сдвинув твидовую кепку на затылок, он закурил папироску: «Так и есть».
Впрочем, за справку из Волголага Максим не беспокоился. Он, удачно, освободился в середине июня. Известия о войне застало его в Рыбинске. У ворот зоны Волка ждала машина. Местные ребята отвезли его в хороший дом, на Волге, с баней и лодочным причалом. Волк ел свежую уху, загорал, купался, однако отказался от девочек. Он хотел подождать, пока немного отрастут волосы, и добраться до Москвы. В кармане у Волка лежал бережно сохраненный кусочек бумаги. Смотря на цифры, на четкий почерк, он вспоминал лихорадочный шепот:
– Я буду тебя ждать, обязательно. Я люблю тебя, люблю… – в окна библиотеки била метель. Пахло лавандой, он стоял на коленях, целуя ее руки. Откинувшись на спинку дивана, девушка потянула его за собой:
– Иди, иди сюда, милый… – леди Холланд снилась Волку. Ночью она приходила в барак, устраиваясь рядом, кладя голову на плечо. Она прижималась к нему маленькой грудью, мягкие волосы щекотали ухо:
– Я люблю тебя, Максим… – просыпаясь, он закидывал руки за голову:
– Как мальчишка, – недовольно говорил себе Волк, – но что делать? Никогда такого не случалось… – он приподнимался на локте:
– Нет. Тогда, в метро… – Волк отгонял мысли о девочке с зелеными глазами:
– Ты ее больше никогда не увидишь. Да и жива ли она… – леди Холланд, Антония, была жива, и ждала его в Москве. Когда ребята привезли новости о войне, Волк заметил:
– Долго они не протянут, поверьте моему слову… – они сидели, с пивом и сушеной рыбой, на деревянной террасе, выходившей на Волгу. Ударив о стол воблой, Волк подытожил, глядя на тревожный, огненный закат, на западе:
– Товарищ Сталин сбежит из Москвы. Некому за него воевать. Половина страны расстреляна, а половина по зонам сидит… – если бы война началась до освобождения Волка, он бы тоже остался в Волголаге. Максим понимал, что всех зэков вынудят расписаться на распоряжениях о продлении срока заключения.
– Но это ненадолго… – Максим посмотрел на простые, стальные часы. На Волге он загорел. Волосы остались короткими, но аккуратная стрижка не привлекала внимания патрулей. В Рыбинске Волк привел себя в порядок, в мужской парикмахерской, на вокзале. На перроне было не протолкнуться от пассажиров. В сторону Москвы шли военные эшелоны с демобилизованными. Из столицы прибывали вагоны, битком набитые людьми, с багажом:
– Бегут… – презрительно подумал Волк, – словно крысы, с тонущего корабля… – он подозревал, что у крепких, здоровых мужиков, сходящих с московского поезда, имеются необходимые бумаги, освобождающие их от армии. Милицию и НКВД тоже, судя по всему, никто на фронт не отправлял. Волка такое не касалось. Призыву он не подлежал, как дважды судимый, а добровольно записываться в армию Максим не собирался.
Он хотел забрать леди Холланд и ее сына, купить надежные паспорта, и уехать на юг. Остальные границы сейчас было никак не перейти. Волк намеревался добраться с Антонией и мальчиком до Средней Азии. Ашхабад находился рядом с иранской границей. Волк предполагал, что с легкостью найдет в городе надежных людей, которые помогут им оказаться за пределами СССР.
– Она меня любит… – Волк, иногда, ловил себя на нежной, смущенной, почти юношеской улыбке, – поверить не могу… – в библиотеке, девушка только представилась Антониной Ивановной. Максим не стал говорить, что знает ее настоящее имя:
– Зачем? В Москве скажу. Понятно, что она работает на британцев… – солнце заливало перрон, у здания вокзала торговали пирожками. Пахло по-летнему, цветущими липами, мороженым. Щелкая семечками, Максим изучал вчерашнюю «Правду», на щите:
В Кимрах он услышал сводку. По сообщению Информбюро, войска, на всех фронтах, геройски дрались с немцами. Максим читал о солдатах 179 пехотного полка вермахта, захваченных в плен. Если верить «Правде», немцы обратились к бывшим сослуживцам с письмом:
– Ненавистный передовым людям Германии гитлеровский режим падёт под сокрушительными ударами Красной Армии… – дальше сообщалось о трудовых подвигах ударников, и о небывалом, патриотическом подъеме, охватившем страну.
Волк, разумеется, ни в грош не ставил все, что печатали в газетах и сообщали по радио.
В пивной, в Кимрах, говорили, что немцы взяли Минск и Ригу. Кто-то утверждал, что его свояк, в Смоленске, звонил по междугороднему телефону в Велиж, на запад области. На почте ответили по-немецки. От Велижа до Смоленска было сто двадцать километров, а от Смоленска до Москвы, еще четыреста. Через неделю немцы вполне могли оказаться где-нибудь под Можайском. Максим решил, что не след им с Антонией и ребенком болтаться в столице пока еще СССР:
– Такое опасно… – он, рассеянно, смотрел на жирные, черные буквы, – надо уговорить ее уехать. Мальчику три года… – он вспомнил белокурые волосы ребенка, на фотографии, – маленький Володя. Какое бы задание она ни выполняла, все скоро закончится. До осени немцы окажутся в Москве, а может быть, даже и раньше… – в привокзальной пивной, разумеется, громко подобных разговоров никто не вел:
– Война войной, – издевательски хмыкнул Волк, – а НКВД не дремлет. С другой стороны, я Павлу Владимировичу сказал, при расставании: «Потерпите, скоро ворота лагерей откроют».
Доцент, правда, напомнил Волку, что в Польше немцы тоже устроили лагеря. Максим задумался: «Он прав». Волк помнил рассказы евреев, бежавших, с началом войны от Гитлера на новые советские территории, и арестованных в Советском Союзе. Забросив на плечо вещевой мешок, Волк подхватил фибровый чемодан:
– Я не прячусь от войны, но у меня есть обязательства, перед любимой женщиной… – он, опять, почувствовал запах лаванды. Максим удивился тому, как закружилась у него голова:
– Мне надо вывезти ее и мальчика в безопасное место… – Волк подумал, что в Иране Антония пойдет в британское посольство:
– У нее брат, в Лондоне… – Максим помнил родословное древо, – даже если у нас… – он остановился, – ничего не получится, брат о ней позаботится. Приедет, заберет ее домой… – о том, что может ничего и не выйти, Волк размышлять не хотел. Он знал, что любит девушку:
– И она меня любит, – твердо сказал себе Максим, шагая к выходу на площадь, – она говорила… – здешнее направление было тыловым. Выложенный мрамором и гранитом зал наполняла длинная, безнадежная очередь к кассам. Судя по всему, билеты на северное направление закончились, или их просто не собирались продавать. Люди, молча, переминались с ноги на ногу. Наскоро собранные в дорогу дети, сидели на чемоданах и корзинках. Из репродуктора неслась какая-то бравурная музыка.
Порывшись в кармане, Волк нашел медь, для телефона-автомата. Он хотел позвонить Антонии, и поехать к матушке Матроне. Максим получал письма, от ее компаньонки. Матушка обреталась на Арбате, в Староконюшенном переулке:
– Надо ее тоже из Москвы на восток отправить, – вздохнул Максим, – от греха подальше… – он собирался забрать у матушки кольцо, и подарить его Антонии:
– Она права оказалась. Я встретил ту, которую полюбил. Не в Москве, правда… – он опять увидел тусклые искры в бронзовых волосах неизвестной девочки:
– Оставь, – рассердился Волк, – забудь о ней… – Максим приехал в столицу в приличном, но потрепанном костюме, в поношенных ботинках. Через большое окно, выходившее на пути, он увидел, что патруль, все еще, стоит на междугородной платформе. Милиционеры, при оружии, проверяли документы у каких-то парней:
– Диверсантов, что ли, ищут? Разве диверсанты из Рыбинска приедут… – ему надо было собрать золото, разбросанное по тайникам, в разных местах столицы. Волк подсчитал, что денег с лихвой хватит и на паспорта, и на справку от врача, и на дорогу до Ашхабада:
– Воевать я пойду… – сказал себе Максим, – но я не собираюсь защищать эту власть… – по воровскому закону, в армии, служить было нельзя, но Волк усмехнулся:
– Кроме армии, есть много других мест. Кузен Авраам, наверняка, давно в Европе… – он читал, на зоне, о силах Сопротивления:
– Языки я знаю. Мне всегда найдется занятие… – в разговоре с Павлом Владимировичем, Максим заметил:
– Любой просвещенный человек сейчас должен бороться против Гитлера. Но не за Сталина… – доцент помолчал: «Вряд ли выйдет по-другому, Максим Михайлович».
– Посмотрим, – сказал себе Волк. Он купил горячий пирожок с мясом, у лоточницы, на привокзальной площади. Мимо шли забитые пассажирами автобусы, звенели трамваи, теплый ветер гонял по асфальту мусор. Афишные тумбы оклеили плакатами. Максим видел яркие рисунки, еще в Рыбинске: «Беспощадно уничтожим и разгромим врага!». Рядом висели «Окна ТАСС», с карикатурами на Гитлера.
– Они карикатуры печатают, – Волк вытер жирные пальцы бумагой, – а немцы в Минске давно… – о падении Минска и Риги в сводках не говорили. Максим слышал выступление Молотова, по радио:
– Все ждали, что Сталин будет говорить. Больше недели прошло, а он нигде не появлялся. Может быть, застрелился, мерзавец. Хотя вряд ли. Наверное, Кремль пустым стоит. Они давно в Куйбышев сбежали, или еще дальше… – Максим, в поезде, думал, что Кутузов тоже сдал Москву:
– Тогда за правое дело воевали, – напомнил себе Волк, – тогда страна другой была… – в тамбуре, затягиваясь папиросой, он смотрел на бесконечные леса, вдоль путей:
– Здесь можно долго с немцами сражаться… – Волк разозлился на себя:
– Никто большевиков защищать не собирается, и ты в первую очередь.
Он выбросил бумагу, репродуктор закончил очередной марш:
– От Советского Информбюро… – пронеслось над площадью. Люди замерли:
– На Минском направлении, и под Бобруйском всю ночь наши войска вели бои с подвижными, частями противника, противодействуя их попыткам прорваться на восток. В бою участвовали пехота, артиллерия, танки и авиация… – судя по сводке, ни одного города за вчерашний день не сдали. Волк буркнул себе под нос:
– И не сдадут, по радио. Как это они еще не сказали, что доблестная Красная Армия взяла Варшаву… – он пошел к телефону-автомату, где тоже собралась очередь.
– Выпускница Читинского Авиационного училища, орденоносец, комсомолка, младший лейтенант товарищ Князева обратилась с призывом к советским девушкам добровольно записываться в армию, защищая рубежи нашей родины…
Максим вспомнил высокую, черноволосую девочку:
– Она с той, зеленоглазой, в метро ездила. Парашютистка… – Волк, невольно, вздохнул:
– От авиации, кажется, вообще ничего не осталось… – он помнил, что в начале войны, в Польше, немцы в первый день снесли с лица земли аэродромы:
– И в Западном округе так же случилось…
Максим, мимолетно, подумал о братьях Вороновых:
– Товарища комбрига, наверное, разжаловали. Он неплохой человек, если согласился Аарона спасти. В отличие от его брата… – у Волка не было ни малейшего сомнения, что Петр Воронов давно сидит где-нибудь за Волгой.
– Товарищ комбриг, наверное, все равно воюет, пусть и лейтенантом… – он дождался своей очереди. Максим, впервые, подумал, что Антонии может и не быть в Москве:
– Она обещала, – Волк закурил, – обещала, что встретит меня, когда я освобожусь… – пальцы, немного дрожали. Он слушал длинные гудки. Ласковый голос, со знакомым, милым акцентом, проговорил: «Алло!». Волк, облегченно, выдохнул:
– Это я… Я вернулся… – он и не помнил, как вышел из телефонной будки.
Она сказала, что приедет, вечером, на Рогожскую заставу, сказала, что любит его, и отправится с ним, куда угодно:
– Хоть на край света… – сняв кепку, Волк вытер лоб, – Господи, надо в церковь зайти, свечку поставить, поблагодарить. Надеюсь, церкви он еще не закрыл… – Волк слышал в трубке детский смех и звук колес игрушечной машинки. Мальчик был рядом с ней.
– Маленький Володя… – Максим напомнил себе купить вина, и провизии, на несколько дней. Волк решил, что больше в Москве задерживаться не стоит.
– Но сначала кольцо… – выбросив папиросу, он пошел на трамвайную остановку. Максим хотел доехать до Белорусского вокзала, и оттуда добраться до Арбата.
Стальная, выкрашенная в серый цвет створка приоткрылась. На козырек поставили эмалированную кружку. Стены здесь тоже были серыми, по верху шла синяя полоса. Дальше потолок побелили, судя по всему, недавно. Ни трещин, ни пятен на нем не было. Свод сверкал под ярким огнем электрической лампочки. Свет не выключали, все двадцать четыре часа. Окон в камере не имелось.
Анна ожидала, что на Лубянке, за эти пять лет, сделают ремонт, но самого здания ей не показали. Закрытая, черная эмка, встречавшая их на аэродроме, въехала во внутренний двор. Машину подогнали на летное поле с задернутыми шторками. В Темпельхоф их везли на посольском автомобиле. Анна поняла, что Воронов привез для нее фальшивые документы.
Она подозревала, что ее советский паспорт, с орденами и наградным оружием, перекочевал в сейф, в кабинете начальника иностранного отдела. Отдел сейчас назывался первым управлением НКГБ. Начальником, после массовых расстрелов тридцать седьмого года, стал довольно молодой человек, товарищ Фитин. Он сам допрашивал Анну. Впрочем, никто не называл встречи допросами. Фитин говорил, что товарищ Горская помогает органам государственной безопасности. Они были в одном звании, оба старшие майоры.
Павел Михайлович не упоминал об отце Анны, о статьях в «Правде», где Горского обвиняли в организации покушения на Ленина. Анна об этом тоже не спрашивала. Ей надо было протянуть время, и понять, что происходит. Фитин виделся с ней в подвальном этаже Лубянки, в отдельной комнате, куда Анну водили под конвоем. Павел Михайлович разводил руками:
– Вы знакомы с правилами, Анна Александровна. Вы здесь работали, когда я в пионерском отряде бегал, босоногим мальчишкой… – Фитину было немногим больше тридцати.
Воронов Анне больше не показывался. На беседы, кроме Фитина, никто не заходил. Анна не знала, где сейчас Эйтингон или Судоплатов, люди, которых действительно стоило опасаться:
– Серебрянского арестовали… – размышляла Анна, – после убийства Седова, в Париже. Отозвали в Москву. Он, может быть, и жив… – товарищ Яша работал в разведке со времен гражданской войны, и многое знал. Анна подозревала, что Сталин не собирается его расстреливать. Нарком Берия на беседах тоже не появлялся. Фитин пока исполнял роль говорящей, а, вернее, слушающей головы. Начальник отдела расспрашивал Анну о незначительных подробностях операций в Аргентине, Мексике и Европе. Анна понимала, что в Швейцарии, сейчас работают чистильщики, обеспечивая достойный уход из жизни фрау Рихтер. Они переводили «Импорт-Экспорт» в руки нового владельца.
– И они ищут Марту… – Анна поднялась с койки.
У нее забрали сумочку, костюм, туфли, чулки и белье. Молчаливая женщина, в форме цвета хаки, с петлицами сержанта, прислонившись к выложенной метлахской плиткой стене, безучастно наблюдала за тем, как Анна принимала душ. Анне выдали серое платье, казенного, покроя, и просторное белье, со штампами внутренней тюрьмы. Полотенце оказалось вафельным, грубым, бюстгальтера к одежде не полагалось:
– Не то, чтобы он мне требовался… – хмыкнула Анна, застегивая картонные пуговицы на платье. Ничего острого, колющего, или режущего в камере не нашлось. Чулки не выдавали из-за опасности самоубийства:
– А крючком от бюстгальтера можно выколоть глаза охраннику… – она взяла чашку. Ярус был новым. Во времена допросов Савинкова, они с Янсоном не спускались далеко под землю. Анне, по ночам, иногда слышался, вдалеке, гул метрополитена. Ночей, впрочем, здесь не существовало. Время она отсчитывала по скрипу железной дверцы.
Распорядок оказался довольно мягким. Ей разрешали лежать на койке, приносили кофе, в эмалированной кружке, с папиросами и спичками. Три раза в день ее провожали в чистую уборную. Вечером полагался душ, с земляничным мылом, а утром, зубной порошок, в картонной коробочке, и бакелитовая зубная щетка. Ничего металлического, кроме эмалированной кружки, к ней в руки не попадало.
Надзирательница внимательно следила, в окошечко, за тем, как Анна пьет кофе. Она сама чиркала спичкой. Анна понимала, что, когда дверца захлопывается, за ней все равно продолжают наблюдать. Книг или газет не выдавали, но кормили хорошо. Анна узнала еду из внутренней столовой, для сотрудников. Она сидела в особом крыле:
– Для своих людей, – усмехалась Анна, – если товарищ Яша жив, он где-то рядом… – она знала тюремную азбуку, отец, в детстве научил ее перестукиваться. Анна пока не хотела рисковать, вызывая соседей. Фитин разговаривал с ней о сущей ерунде, операциях десятилетней давности. Иногда он даже погружался в детали работы Анны в Германии, во время Гамбургского восстания.
– Они тянут время… – каждый день говорила себе Анна, – они рыщут по Европе и Америке в поисках, Марты. Паук им помогает, наверняка… – она заставляла себя не думать о дочери. Анна вспоминала конверт, с именами двенадцати человек, в подземном хранилище фирмы «Салливан и Кромвель», на Манхэттене. Лежа на узкой койке, закинув руки за голову, Анна перебирала в уме досье:
– Любой из них может быть Пауком. Никто не знает о происхождении папы, никто не видел документов… – свидетельство о браке, и свидетельство о рождении Анны хранились в Женеве, в банковской ячейке. Цюрихский адвокат понятия не имел о договоре, подписанном фрау Рихтер с одним из небольших банков. Анна составила соглашение не от имени «Экспорта-Импорта», а как частное лицо. НКВД в ячейку хода не было. Она не держала дома даже копии договора, оставив его в женевском банке. Анна была уверена, что ячейка останется безопасной:
– Кто же из них Паук… – она держала при себе сведения о конверте потому, что пока не увидела Марту, на пороге комнаты, где разговаривала с Фитиным:
– Марта сделала все, что я ей велела… – кофе приносили крепкий, хорошо заваренный, папиросы вынимали из коробочки с заснеженной горой, и всадником, в бурке, – она пошла в ювелирную лавку. А дальше? – спросила себя Анна, зная, что ей никак не предугадать будущего.
Она понятия не имела, началась война, или нет. Анна избегала смотреть в лицо надзирательницы, предпочитая изучать его искоса. В последнюю неделю выражение холодных глаз, немного изменилось. В начале недели Анну прекратили водить на беседы. Она посчитала под одеялом, на пальцах. Фитин, в последний раз, вызывал ее двадцать первого июня, в субботу:
– Больше недели прошло… – сегодня был первый день июля.
Это могло означать все, что угодно. Из Японии могли привезти Рамзая, для очной ставки и создания дела объединенного шпионского центра, под руководством покойного отца Анны. Могли найти и доставить в Москву Марту, и сейчас избивать ее, в одной из соседних камер. Мог умереть Сталин, немцы могли атаковать Советский Союз.
На каждой встрече Анна говорила Фитину о будущей войне. Начальник иностранного отдела улыбался, открывая папку:
– Вернемся к поездке в Германию, в двадцать третьем году. По расписке, оставленной в финансовом отделе, вы получили… – Анне хотелось вырвать из его рук карандаш и ткнуть обломками в ухоженное лицо.
– Воронова, наверное, послали искать Марту… – за кофе она курила две папиросы подряд. Спички ей не оставляли, а следующую чашку приносили только с обедом:
– Хотя Воронов не чистильщик, он рангом выше. Выученик Эйтингона, любимец Сталина, сын героя гражданской войны. Я тоже была его любимицей, – усмехнулась Анна, – пока он не решил избавиться даже от мертвых соперников… – просить о встрече с Иосифом Виссарионовичем было бесполезно. Анна даже не заикалась о подобном.
Серебристый дымок поднимался к беленому потолку, Затягиваясь «Казбеком», Анна поднесла к губам чашку, допивая кофе. Женщина насторожилась. Из-за массивной двери камеры, из дальнего конца коридора, раздалось знакомое постукивание. Так перекликались надзиратели в Бутырской тюрьме, в царские времена. Об этом Анне рассказал отец. Кого-то вели в камеру, или, наоборот, выводили оттуда. Остатки кофе плеснули Анне на руку. Надзирательница, вырвав у нее чашку, захлопнула дверцу.
Низкий, страдальческий, животный вой, несся по коридору:
– Товарищи! В органы пробрались враги, это заговор! Я майор Мария Нестеренко, командир авиационного полка… – Анна вздрогнула от глухого удара. Женщину, казалось, били головой о каменный пол. Она, все равно, продолжала кричать:
– Товарищи, немцы напали на Советский Союз! Меня арестовали на второй день после начала войны… – она закашлялась, знакомый Анне голос выматерился, засвистела резиновая дубинка. Женщина стихла. Окурок жег пальцы. Она поднесла «Казбек» к губам, чувствуя горький привкус последних крошек табака:
– Война началась. Воронов здесь. Теперь они никогда не найдут Марту… – бросив папиросу на пол, Анна растерла ее простой, растоптанной туфлей, на плоской подошве. Шнурки на Лубянке были вне закона.
– Война началась… – она заставила себя стоять прямо:
– Вот почему меня не водят на беседы. То есть допросы… – Анна прислонилась виском к холодному железу двери:
– Пусть они со мной делают все, что хотят. Они не отыскали Марту, и никогда ее не отыщут… – Анна увидела хрупкую фигурку дочери, на углу Унтер-ден-Линден, под цветущими липами. На бронзовых волосах лежала золотая пыль.
– Прощай, милая… – одними губами сказала Анна. Вернувшись на койку, она стала ждать вызова на настоящий допрос.
Отказавшись от шофера, майор Воронов сам сел за руль эмки. Петру надо было успокоиться, после допроса Нестеренко. Вождение всегда ему помогало. От Лубянки до Фрунзенской, даже в обеденное время, было, вряд ли больше четверти часа пути, но Петр поехал через Замоскворечье. Он привел себя в порядок, в кабинете, но все равно, не хотел, чтобы Тонечка и малыш вдыхали тюремный запах, крови и страха.
Нестеренко арестовали с мужем, комбригом Рычаговым, героем испанской войны, бывшим заместителем наркома авиации. Арестовали бы и начальника ВВС Западного военного округа, потерявшего за первый день войны семь сотен машин, однако Копец вечером двадцать второго июня застрелился, в своем кабинете.
– Он предусмотрительно поступил… – остановившись рядом с Домом на Набережной, Петр вышел к реке. Каменный Мост украсили флагами, на каждом столбе виднелся плакат. Доблестный солдат Красной Армии вонзал штык в гитлеровского захватчика, больше похожего на крысу. Вытряхнув сигарету, из пачки Camel, Воронов посмотрел на мощные стены Кремля, на рубиновые звезды, сверкающие в жарком, полуденном солнце. Над мостом кружилась золотая, цветочная пыль, сладко пахло липами. Речной трамвай шел к Парку Культуры и Отдыха.
Петр затянулся хорошим табаком. Насколько знали в Москве, бои в Брестском и Минском котлах еще шли, но сопротивление было бесполезно. После Минска и Риги, немцы рвались дальше. Не существовало силы, способной остановить наступление. Вчера арестовали командующего западным фронтом, генерала Павлова, и его начальника штаба. Предателей везли в Москву.
Смушкевич тоже сидел на Лубянке, в подвальных ярусах. Его взяли до начала войны, с расчетом присоединить к делу покойного Горского. Смушкевич, юношей, служил у Горского комиссаром, на польском фронте. Генерал Павлов тоже участвовал в польском походе, командиром взвода. Все складывалось, как нельзя лучше. Наум Исаакович называл подобное элегантным выходом из положения. Горский, правда, сначала обвинялся в шпионаже в пользу американцев и японцев, однако они решили копнуть дальше. Горский долго жил в Цюрихе, где мог продаться немецкой разведке:
– Он стал шпионом, – сказал нарком Берия, на совещании, – до революции. Вовлек в преступную деятельность Смушкевича, Павлова… – Берия стукнул кулаком по столу:
– Они продали немцам информацию о расположении наших аэродромов, оставили самолеты без прикрытия. Мы потеряли пятьсот машин только на земле. Они велели красноармейцам прекратить сопротивление… – Горский, несомненно, был виноват в том, что танки Гудериана форсировали Березину, и вышли в окрестности Бобруйска. Именно Александр Данилович заставил советскую армию сдать Львов, о чем в сводках не сообщили. Предательство Горского привело к тому, что в Прибалтике немцы перешли Западную Двину. Командующий Северо-Западным фронтом Кузнецов приказал войскам отходить с боями к Пскову, за что его тоже сняли с должности. Из-за Горского вчера, в последний день июня, началась эвакуация из Москвы наиболее важных учреждений и предприятий.
В кармане у Петра лежал литер, в мягкий вагон специального поезда, Москва-Куйбышев, для Тонечки и Володи. Состав отправлялся послезавтра, третьего июля. О встрече и размещении семьи заботились куйбышевские коллеги. Петр не хотел оставлять жену и сына в Москве. Из-за Горского, и его шпионской группы немцы, через пару недель, могли оказаться где-нибудь в районе Тушинского аэродрома.
Участники совещания отлично помнили радиограммы от Кукушки и Рамзая, где называлась точная дата начала войны, количество немецких дивизий, и планируемые направления ударов. Они с наркомом не обсуждали эти сведения. Не заходила речь и о том, что Кукушка, дочь и выученица Горского, сидит в нижнем ярусе внутренней тюрьмы. Дело с ней было понятным. Она, с покойным Янсоном, проходила в числе остальных обвиняемых шпионского центра.
Петр лично видел короткий росчерк красного карандаша, приговаривающий Кукушку к расстрелу. Товарищ Сталин, в последний раз, появлялся на заседании Политбюро позавчера. Никто не знал, где сейчас Иосиф Виссарионович.
– Ленин оставил нам великое наследие, а мы, его наследники, всё просрали… – Петр выбросил сигарету в реку. Сталин сказал это после известий о сдаче Минска. В тот же день он подписал приказ о расстреле Кукушки. Когда Горскую только привезли в Москву, Берия, после доклада у Сталина, заметил:
– Нечего тянуть. Она пятнадцать лет болталась на западе. Она тоже агент японцев, американцев. Но надо подождать, пока доставят малолетнюю сучку… – нарком кинул взгляд на календарь:
– Устроим очную ставку, и расстреляем обеих. Она Марту отправила к своим хозяевам, не иначе… – Петр никому не говорил об истинном происхождении Горского:
– Если товарищ Сталин решил этого не делать, то, как я, член партии, должен подчиняться его воле… – они ждали Эйтингона.
Наум Исаакович, и Судоплатов поехали в Цюрих, искать следы Марты Рихтер. Паука, в Америке, тоже поставили в известность о пропавшей девушке. Затруднение было в том, что никто не знал, как выглядит Марта. У товарища Сталина о подобном спрашивать никто бы ни рискнул. Ни одной фотографии они не нашли. Эйтингон и Судоплатов вернулись из Швейцарии с пустыми руками. На ежегодных снимках класса в Институте Монте Роса Марта Рихтер не присутствовала. На бывшей вилле Кукушки не имелось семейных альбомов, а опрашивать соседей было опасно. Не стоило вызывать подозрения к делам «Импорта-Экспорта Рихтера».
Выяснилось, что девушка позвонила адвокату, занимавшемуся документами компании. Марта, правда, не стала говорить, где находится. Узнав о трагической смерти матери, в автокатастрофе, она объяснила, что не сможет приехать на похороны, и повесила трубку. Фрейлейн Рихтер могла звонить, откуда угодно. Никакого способа найти ее по пятиминутному телефонному разговору не существовало. От Паука они тоже не получили ничего обнадеживающего.
– Иголка в стоге сена… – Петр облокотился о нагретый солнцем капот эмки, – мы только знаем, что ей семнадцать лет. У нее швейцарский паспорт на руках, для нее открыт весь мир. Кукушка, наверняка, снабдила ее сведениями о наших резидентах… – Рамзаю, в Японии, сообщать ничего не стали. Петр понимал, что Рамзай тоже под подозрением. Товарищ Сталин хотел отозвать его в Советский Союз:
– Хотел, – Воронов раздул ноздри, – до того, как все началось. Просрали… – он обычно не курил больше одной сигареты подряд, но щелкнул зажигалкой:
– Какая теперь разница? На фронте хаос, неразбериха. Говорят, что передовые отряды немцев видели, чуть ли ни под Смоленском. У страха глаза велики, но все равно… – Марту Рихтер они потеряли. Оставалась, правда, надежда, что Кукушка, оказавшись в руках Воронова с Эйтингоном и специалистов, медиков, что-то расскажет. Петр помнил холодные, серые глаза дочери Горского:
– Она умрет, под пытками, но не сознается, куда делась Марта. Но существуют химические средства… – переезд Петра и семьи в Цюрих, судя по всему, откладывался. Лубянка была занята допросами арестованных командиров, с Западного фронта.
– Никакого фронта не существует… – Петр не мог отвести взгляд от Кремля, – беспорядок, войска бегут, невозможно связаться со штабами… – Воронов подозревал, что штабов тоже не осталось. Кремль возвышался незыблемой громадой, солнце сверкало в золоте колокольни Ивана Великого:
– Ничего не осталось… – он сжал кулаки, – колосс на глиняных ногах, страна скоро рухнет. Мы не сможем устоять, бойцы сдаются, бросают оружие… – на Лубянке знали о партизанских отрядах, содержавшихся на британские деньги, в оккупированной Европе.
Берия, презрительно, заметил:
– Британцы, как всегда, воюют чужими руками. Хотят, чтобы под их дудку плясала вся Европа. Ничего, – пообещал нарком, – фюрер быстро приведет в чувство Сопротивление… – с Берия они говорили за неделю до начала войны. Петр вспомнил депортации в Белостоке и Прибалтике, крестьян, высланных при коллективизации в Сибирь, лагеря, от Волги до побережья Тихого океана:
– Никто здесь не пойдет в партизаны, не станет сопротивляться… – засунув руки в карманы летнего, хорошего льна, пиджака, Воронов помотал головой:
– Население поднимет руки перед немцами. Прибалтика, Белоруссия и Украина будут рады выслужиться. Они ненавидят коммунистов, всегда ненавидели… – уезжая с Лубянки, Петр не стал надевать галстук. Сменив форму на штатский костюм, он попытался завязать узел, перед зеркалом. Сорвав с шеи итальянский шелк, Воронов выматерился. Галстук ему показался удавкой. Петр выглянул в окно. По площади шли троллейбусы, у метро торговали пирожками, москвичи сгрудились у газетных щитов. Лобного места отсюда видно не было, но Петр почувствовал прикосновение грубой веревки. Разорвав галстук, он выбросил остатки в корзину для бумаг.
Павлова сегодня к вечеру привозили на Лубянку. Сегодня же они начинали работать с Кукушкой. Эйтингон отпустил Петра только на пару часов. В салоне эмки пахло сандалом. Петр заставил себя повернуть ключ в замке зажигания:
– Надо собраться. Может быть, Кукушка признается, где ее дочь. Но почему Иосиф Виссарионович не выступает… – о Сталине, в последние два дня, никто не говорил:
– Народ ждет… – Петр, медленно, поехал к дому, – слова Сталина помогут людям, армии… – он подумал, что надо получить от Иосифа Виссарионовича разрешение на обнародование сведений о настоящем происхождении Горского. Кукушка могла отправить дочь к американским родственникам, в шпионское гнездо, как его называл Петр:
– Паук их ликвидирует, – хмыкнул Воронов, – и найдет Марту, где бы ее ни спрятали… – перед входом в парк тоже стояли лоточники. Красные знамена бились на ветру, над колоннами, над лепным, советским гербом:
– Надо Володю на прогулку отправить, с няней… – Воронов почувствовал тоску по жене, – я два дня Тонечку не видел, с ночевками на работе. Послезавтра они уезжают. Тонечка не захочет, но я ее уговорю. Она меня любит, ей тяжело будет расставаться. Но такого требует безопасность… – шлагбаум поднялся, он заехал во двор. Дом давно стал ведомственным. Телефон изменился, о чем Петр брату не сообщил. Последний раз он получил открытку от Степана к первому мая. Мерзавец писал, что его просьбу одобрили. Он опять стал кандидатом в члены партии.
– Либералы, – сочно сказал Петр, разрывая картон, – они в Нарьян-Маре наплачутся. Он алкоголик… – обратно в ВВС, брату хода не было. Петр надеялся, что в воздух его тоже не пускают. Степан, со склонностью к запоям, мог довести вверенную ему технику до аварии. Воронов, иногда, надеялся, что так и случится. Он хотел, чтобы брат погиб где-нибудь среди вечной мерзлоты, и прекратил обременять его своим существованием.
Почту теперь не разносили по ящикам, а оставляли у консьержей, как называл Петр охранников. Они носили штатское, но все равно, вытягивались перед жильцами.
Из «Огонька» выпал треугольник, с лиловыми печатями, и знакомым почерком брата.
– То есть моим, – Петр поднялся на третий этаж. Заботясь о здоровье, Воронов не пользовался лифтом. Не желая показывать конверт Тонечке, он открыл письмо. Петр позвонил с Лубянки, предупредив, что заедет пообедать. Прислонившись к стене, он вспомнил нежный голос жены:
– Буду ждать, мой милый… – Петр, с облегчением, подумал, что Тонечка не просится на фронт. Воронов не стал бы даже близко подпускать жену к военным действиям. На площадке пахло ароматным, жареным мясом, Петр ощутил, что проголодался:
– Стейки, наверное… – он пробежал глазами письмо, – из распределителя вырезку привезли. Свежую спаржу, помидоры парниковые… – он надеялся, что на Волге семье понравится:
– Коллеги устроят отличную квартиру, машину. Маленький загорит, накупается. Лучше, чем в Москве оставаться, учитывая сложившееся положение. Потом арбузы начнутся… – к сезону арбузов немцы могли добраться до Волги, однако о таком Воронов предпочитал не думать. Брат сообщал, что записался добровольцем в армию, и едет в Мурманск, в аэродромную обслугу:
– Может быть, Петя, если бы ты замолвил за меня словечко, мне бы разрешили летать… – скомкав бумагу, Воронов сунул письмо в карман пиджака: «Еще чего не хватало».
Позвонив, он услышал звонкий голос Володи: «Папа! Папа пришел!». Тонечка открыла дверь, в фартуке. На Воронова повеяло лавандой, жена протянула руку, ласково коснувшись его щеки:
– Пожалуйста, немного отдохни, мой хороший… – голубые, прозрачные глаза блестели. Петр привлек ее к себе, обнимая, шепча на ухо:
– Я скучал, скучал… – Володя выбежал из детской: «Папа!». Воронов поднял его на руки, поцеловав белокурую голову: «Что у нас на обед?». У сына были серые, большие, в темных ресницах глаза:
– Мороженое… – маленький прижался к нему. Петр рассмеялся: «Давай мыть руки, Владимир Петрович».
Ванную в квартире отделали уральской яшмой и мрамором. Когда дом перешел НКВД, комнаты расширили. Няня жила отдельно, в спальне, выходившей на черную лестницу. При ремонте, Петр настоял на дубовом паркете, лепнине, на стенах, пышных люстрах, переливающихся хрусталем.
В гостиной висел портрет Иосифа Виссарионовича, работы художника Бродского, и картина Герасимова, где Сталин, с отцом мужа, работал над планами будущей революции, в ссылке. Петр улыбался, глядя на холст:
– Я помню лампу, под зеленым абажуром. Русскую печь, снег во дворе… – муж пел Володе французскую колыбельную, о Пьеро. Тони сама отлично помнила песенку. Услышав мужа, в первый раз, она удивилась:
– Он начал французский в университете учить. Откуда он знает колыбельную… – Воронов стал говорить на немецком языке подростком, а на французском и английском, и того позже, но языками владел отменно, без труда переходя на любой акцент. Фотография большевика Воронова стояла в серебряной рамке, на фортепьяно. Инструмент водрузили в гостиной. Тони разглядывала лицо убитого на Перекопе, Семена Воронова:
– Он рабочий, металлист. Откуда ему знать языки… – мать мужа, ткачиха, едва владела грамотой. Воронов разводил руками:
– В революции участвовало много дворян, Владимир Ильич, Плеханов, Горский, но мои родители труженики. Ничего аристократического в нас нет… – над фортепьяно, раньше, висела еще одна картина, заседание штаба Октябрьской революции, в Смольном.
Тони помнила резкий профиль Горского. Согласно канону, художник изобразил в центре полотна Сталина, однако Александр Данилович, наклонившись над пишущей машинкой, сидел ближе к Ленину, по правую руку. Тони читала запрещенную в СССР книгу Джона Рида, о событиях семнадцатого года, и смотрела снятый с проката, в начале тридцатых годов, фильм Эйзенштейна о революции. Троцкого на полотне не было, и быть не могло:
– Теперь нет и Горского… – она стояла в ванной, раздвинув длинные, стройные ноги, немного морщась от напора воды.
Муж снял картину, в конце мая, вернувшись с Лубянки. Через два дня в «Правде», опубликовали статью о шпионской деятельности Горского. Александр Данилович готовил неудавшееся покушение на Ленина. Вместо холста на дорогих обоях появился пейзаж Шишкина.
– Наша Россия… – муж полюбовался сосновым лесом, – исконная красота северных земель… – Тони не поверила ни единому слову в газете. Она представляла себе лицо Горского:
– Фрау Рихтер, в Цюрихе, была на него чем-то похожа. И девушка, авиатор… – рядом со статьей Тони о строительстве Рыбинского водохранилища, «Огонек» опубликовал репортаж с очередного воздушного парада, в Забайкалье. Курсант Читинского авиационного училища, будущий военный летчик, товарищ Князева, демонстрировала фигуры высшего пилотажа. Высокую, нескладную, немного угловатую, с коротко стрижеными, черными волосами, Князеву сфотографировали в мешковатом летном комбинезоне. На первый взгляд, ничего общего между ней и холеной красавицей, встретившей Тони в Цюрихе, не было. Тони, все равно, вглядывалась в лицо Князевой:
– Где-то я подобное встречала. На семейных фотографиях… Ерунда, – сказала себе сочно Тони, – мне мерещится. Неудивительно, жить среди мебели расстрелянных людей. Как здесь еще привидений не появилось… – в Банбери привидений не водилось, хотя покойный отец смеялся: «Могли бы, и навестить нас. История в замке богатая».
Шишкин, как и остальные вещи в квартире, приехал с закрытого склада НКВД. После ремонта, на Фрунзенскую доставили мебель красного дерева, текинские ковры, серебро и гарднеровский фарфор. Над кроватью повесили полог, работы вологодских кружевниц. В библиотеке устроили камин, положив на дубовый паркет шкуру белого медведя. Тони знала, что муж вырос в детском доме, и делил комнату с двумя десятками воспитанников:
– Не только поэтому он дворец возводит, – брезгливо думала Тони, – но и потому, что он плебей, и всегда таким останется… – кабинетный рояль тоже выписали со склада. По вечерам Тони играла Чайковского или Моцарта. Воронов садился на диван, обнимая сына. Тони оборачивалась, ласково улыбаясь:
– Вы похожи, одно лицо… – с возрастом, Уильям все больше напоминал отца, но Воронов, ни о чем не догадывался.
– И не догадается… – накинув шелковый халат, Тони протянула руку за хрустальным флаконом. Парижский лосьон тревожно пах лавандой, холодил нежную, белую кожу.
На торжественных обедах Тони тоже садилась за фортепьяно. Она видела, как на нее смотрят сослуживцы мужа, и даже нарком Берия. Многие работники комиссариата еще жили с простыми, скромными женщинами, познакомившись с будущими женами десяток лет назад. В начале тридцатых никто не думал о мраморе и хрустале, о личных квартирах, о шелке постельного белья и атласе вечерних платьев:
– Хотя некоторые сменили жен, – усмехнулась Тони, взглянув на себя в зеркало, – начиная с тридцать седьмого года. Донос лучше для карьеры, чем развод… – молоденькие супруги одевались в меха, носили высокие каблуки, водили машины, и держали поваров, с горничными. Тони готовила сама, вызывая помощников, из ресторана гостиницы «Москва» только на большие обеды:
– Не потому, что я хочу отравить Воронова… – она расчесала короткие волосы, – мне просто нравится готовить… – она вспомнила, как делала паэлью, для Виллема, в Барселоне:
– Скоро, – твердо сказала себе Тони, – скоро мы увидимся. Максим меня вывезет, через южную границу. У меня испанский паспорт. Я доберусь до Рима, с Уильямом, и мы всегда будем вместе… – чем займется бывший зэка Волков, Тони не интересовало. Максим требовался ей, чтобы выехать из СССР.
– Завтра он убьет Воронова… – Тони прошла в гардеробную, – и мы исчезнем из Москвы… – ни в какой Куйбышев, она, разумеется, не собиралась. Услышав от Воронова об эвакуации, она вздохнула:
– Милый, я не хочу тебя оставлять, одного… – Тони прижалась растрепанной головой к его плечу. Они задернули шторы в спальне, от сбитого постельного белья пахло мускусом. За обедом муж положил руку ей на колено, под скатертью. Длинные пальцы поползли выше. Тони едва не передернулась. Воронов, обычно, был, как называла его Тони, буржуазным супругом. Муж предпочитал размеренность. Однако иногда Петр, приезжая домой на обед, отправлял няню с Володей на прогулку, и вел Тони в спальню. Она подозревала, что случается такое после допроса с применением особых средств, как говорили на Лубянке, или расстрела. То же самое произошло и сегодня, но Тони не успела, как обычно, сбегать в ванную.
– Ладно, – она надевала чулки, на обтянутом шелком диване, – сейчас безопасное время. Хорошо, что он прекратил о ребенке спрашивать. У него голова не тем занята… – Тони достала из ящика с бельем пакетик:
– Могу себе представить, в каких трущобах живет Волков. В бараке, где в ванную заходить противно… – она решила: «Ничего не случится. Безопасное время». Бросив пакетик обратно, она выбрала строгое, почти военного покроя, хлопковое платье, с коротким жакетом. Шляпки девушка не носила.
Она долго и горячо убеждала мужа оставить ее в Москве. Тони объясняла, что будет за него волноваться:
– Ты поедешь на фронт… – Тони приподнялась на локте, – я не могу, не могу тебя бросить… – Воронов уложил ее обратно, прижимая к себе, переворачивая на бок:
– Никуда я не поеду, любовь моя. Фронт здесь, пятая колонна, как говорили в Испании… – он целовал ее плечи, – диверсанты, предатели, сторонники Горского… – Тони вцепилась зубами в подушку, думая о Максиме. К ее удивлению, безграмотный вор оказался лучше выпускников Кембриджа и Московского университета:
– Все равно, не лучше Виллема… – она закрыла глаза, – лучше него никого нет… – Тони взяла с мужа обещание приехать завтра на Фрунзенскую:
– Я хочу провести с тобой как можно больше времени… – она тихо всхлипнула:
– Мы, может быть, надолго расстаемся… – муж не говорил ей, что происходит на фронте, ограничиваясь пересказом сводок Информбюро. Тони, однако, понимала, что Красная Армия бежит:
– Они не устоят перед Гитлером… – в гостиной Тони провела рукой по крышке фортепиано, – впрочем, какая разница? Бельгия оккупирована. Мы с Виллемом уедем в Англию, растить маленького… – Тони хотела, завтра, отправив Володю с няней на прогулку, пригласить на Фрунзенскую Максима:
– Сейчас все стреляются, – нехорошо усмехнулась Тони, – майор Воронов последует поветрию… – она собиралась забрать Володю из парка, и отпустить няню. Горничной она тоже дала выходной. Обе женщины работали в НКВД, но Тони это не волновало. Она была уверена, что Максим позаботится о фальшивых документах и билетах, в Среднюю Азию.
– И поминай, как звали… – тонкий палец коснулся клавиши, – Россия большая. Ищите Антонину Ивановну, хоть обыщитесь. Никто не будет искать, с этим безумием… – на торжественных обедах Тони, высоким сопрано, запевала:
– От края до края, по горным вершинам,
Где горный орел совершает полет,
О Сталине мудром, родном и любимом
Прекрасную песню слагает народ…
Коллеги мужа подхватывали. Няня приводила Володю, в аккуратной матроске. Мальчик взбирался на стул. Тони аккомпанировала, малыш пел:
– О детстве счастливом
Веселая песня, звени.
Спасибо Великому Сталину,
За наши чудесные дни…
Воронов, улыбаясь, иногда, украдкой, вытирал глаза.
– Сентиментальный мерзавец… – Тони курила, разглядывая портрет Сталина, – он завтра сдохнет. А ты, – пожелала она Сталину, – немного попозже… – потушив сигарету, она подхватила сумочку. Няне Тони сказала, что уезжает в редакцию «Красной Звезды». В окно гостиной виднелась эмка. Охранник вывел машину из гаража. Тони вспомнила адрес, на Рогожском валу:
– Придется с ним спать, всю дорогу до Тегерана, делать вид, что я его люблю. Надо придумать историю, объясняющую мой акцент, паспорта. Например, что я работаю на разведку. Английскую, или американскую секретную службу… Он влюблен, он всему поверит… – вспомнив яркие, голубые глаза Волкова, девушка томно потянулась:
– Цена невелика. И с ним, действительно, хорошо. Он никто. Он мне будет смотреть в рот, и делать все, что я скажу. Объясню, что мой брак с Вороновым, просто прикрытие. Но о Виллеме ничего говорить не стану… – сыну Тони хотела сказать, что их вывозят из СССР по распоряжению отца.
– Он все забудет, Уильям, – хмыкнула Тони, – ему трех лет не исполнилось. У него есть настоящий отец… – Володя, за маленьким столом, в детской, рисовал самолеты, няня гладила. Тони поцеловала белокурую макушку:
– Ложись спать после ужина, мой милый. Мама едет на работу… – на щеках мальчика высыпали веснушки: «Как у Виллема. У него тоже были веснушки, летом, в Банбери. Скоро, совсем скоро…»
– У тебя очень хорошо, получается… – одобрительно сказала Тони. Володя обнял ее, теплыми ручками. От мальчика пахло молоком и печеньем: «Мамочка, а папа разобьет Гитлера?»
– Обязательно, милый, – кивнула Тони.
Над крышами Хлебникова переулка, в теплой, светлой ночи, в зеленоватом небе, виднелась бледная, косая луна. Лучи дальних прожекторов, бродили, перекрещиваясь на горизонте, в догорающем закате.
В домоуправления пока не поступил приказ о затемнении города, но муж сказал Тони, что здания замаскируют. Фонари, на улицах, не включали, но летом света и не требовалось. Москву еще ни разу не бомбили, но за неделю, прошедшую с начала войны, несколько раз объявляли воздушные тревоги. Люфтваффе, пользуясь захваченными аэродромами, в Белоруссии, летало на разведку.
Брат мужа служил в Западном округе, а потом его перевели в Заполярье:
– Если бы он в Белоруссии остался… – девушка пошевелилась, – он бы погиб. Или застрелился, как половина тамошнего военного округа. Или был бы арестован. Воронов бы его и арестовал… – Тихонько встав, Тони накинула на плечи жакет, валявшийся рядом с кроватью, на старом, но дорогом, персидском ковре.
Поднимаясь по скрипучей, узкой лестнице, на второй этаж деревянного особняка, Тони ожидала увидеть коммунальную квартиру, загаженный коридор, окурки в жестяной банке, и пьяных соседей. Она не посещала подобные места, но знала, что так живет большая часть Москвы. Окраины города усеивали бараки. В Тушино люди теснились в бывшей зоне, оставшейся после строительства канала. От бараков только убрали забор, и сняли колючую проволоку. Здания разделили на клетушки. На десяти квадратных метрах селили семьи из пяти-шести человек. Водопровода и канализации на окраинах не водилось, жильцы готовили на керосиновых плитках. По комнатам бегали крысы.
Припарковав эмку на углу Хлебникова переулка, Тони скептически посмотрела на крепкий особняк:
– Наверняка, тоже все на головах друг у друга сидят… – она прошла через двор, с развешанным бельем, ржавыми санями, и поломанным велосипедом. Рогожская застава опустела, магазины закрывались. Белые стены Андроникова монастыря сверкали в заходящем солнце. Ступени лестницы скрипели, тусклая лампочка на площадке едва светилась. Тони прислушалась:
– Дебюсси. По радио, что ли, передают? Ерунда, они марши играют, и пускают в эфир лживые сводки Информбюро… – Тони подозревала, что няня и горничная сообщают сведения в отдел внутренней безопасности, на Лубянке. Не желая вызывать подозрений, она заехала в редакцию «Красной Звезды», придумав какой-то незначительный предлог. За кофе и папиросой, она услышала, что войска оставили Львов. Вечернюю сводку передали, когда Тони, за рулем эмки, миновала Лубянскую площадь. Она кинула взгляд в сторону неприступного бастиона НКВД. Пуленепробиваемые стекла закат окрасил в алый цвет:
– Министерство правды, – издевательски присвистнула Тони, – надо переименовать Информбюро. НКВД пусть назовут министерством любви. Они всегда лгут, и будут лгать, в сводках. Страна построена на лжи. Горского, за три недели, успели отовсюду вычеркнуть… – услышав позывные Информбюро, Тони остановилась, под репродуктором. Люди, торопившиеся к метро, замерли. Она закурила:
– Интересно, почему Сталин не выступает? Все ждут его обращения… – Тони вздрогнула от низкого голоса диктора:
– Осуществляя планомерный отход, согласно приказу наши войска оставили Львов… – о сдаче Минска и Риги ничего не сообщалось:
– Нельзя бесконечно врать людям… – Тони повела машину дальше, – пока они придумывают очередную ложь, немцы дойдут до Смоленска и Москвы… – Тони взяла пачку «Казбека» с круглого, орехового дерева стола. Пепельница оказалась мейсенского фарфора. На патефоне, под иглой, осталась пластинка с «Лунным светом» Дебюсси, в исполнении Эмиля Гилельса. Присев на подоконник, Тони прислонилась щекой к прохладному стеклу.
В квартире не оказалось крыс, пьяных соседей, загаженной уборной, и портретов Сталина. Здесь пахло сандалом, и хорошим табаком, накрахмаленные простыни блестели. Ванная, отделанная бухарскими изразцами, была безукоризненно чиста. Он пользовался миндальным мылом, и золингеновской, опасной бритвой, с ручкой слоновой кости. Он читал «Девяносто третий год», и «Мадам Бовари», в оригинале. Он показал Тони прижизненное издание Чехова, с дарственной надписью: «Милой Любови Григорьевне, моему доброму гению». На книжных полках Тони увидела фотографию Чайковского, тоже с автографом.
Она даже, на мгновение, подумала:
– Разведчик, белоэмигрант. У него коренной, московский говор. Но ему всего двадцать пять. Значит, его ребенком увезли из России. Кузен Теодор отлично говорит по-русски, однако он юношей был, когда революция началась. У Максима, если его вообще зовут Максим, нет акцента. У всех молодых эмигрантов он слышен… – они пили белое бордо. Тони узнала бутылку, такие винтажи привозили из закрытого распределителя. Вина поставляла в СССР Германия. На фарфоровых тарелках блестела черная икра. Он принес подмосковную, свежую клубнику, и парниковые помидоры.
Затягиваясь отличным, тоже из распределителя, табаком, она, искоса, посмотрела на белокурую голову. Максим спал, уткнувшись в подушку:
– Уильям так спать любит, и Виллем тоже… – на загорелом, крепком запястье, поблескивал стальной браслет швейцарских часов. Под ним виднелась голова волка, с оскаленными зубами. Тони помнила татуировку:
– Но в библиотеке мы не раздевались… – она невольно покраснела, – я не видела всего остального… – увидев остальное, она отбросила мысли о его эмигрантском происхождении. Выросшему на западе человеку неоткуда было получить подобное. На широкой, сильной спине он наколол церковь, с куполами. Кроме церкви, у него были игральные карты пиковой масти, кинжалы, обнаженная женщина, с факелом, за тюремной решеткой. Тони, исподтишка, разглядывала корабль, с развернутыми парусами, подсвечник, с горящей свечой, стоявший на облаке, под ключицей. На груди он выбил большой крест, паука, карабкающегося вверх, по паутине, и звезды, тоже под ключицами. На коленях синели звезды. Тони заметила монаха, с пером, и даже кота. Имен женщин, или профиля Сталина, который Тони помнила из тюремных альбомов Воронова, она не нашла.
Она слушала размеренное, ровное дыхание. На длинном пальце Тони переливались мелкие бриллианты. Золотая змейка поднимала голову. Он улыбнулся:
– У нее тоже голубые глаза. Как у тебя, любовь моя… – Тони никак не могла понять, на кого он похож. Она вспомнила портрет знаменитого Волка:
– Ерунда, совпадение. У Волка не было детей. Только у его брата, Анри, погибшего во время Коммуны. Парижские кузены прямые его потомки… – снимков Волка не сохранилось. Тони подозревала, что революционер и не фотографировался. Девушка видела портрет Волка, в советских учебниках:
– Они похожи, очень. Одно лицо. Волк погиб, в России, после покушения на императора Александра… – Максим все ей рассказал. Тони поняла, что он знает, как ее зовут на самом деле:
– А если он и о Воронове знает? Но откуда… – Максим ничего ей не сказал. Она, было, открыла рот, чтобы объяснить свое пребывание в Москве. Максим приложил палец к ее губам:
– Я понимаю, что ты здесь от британской разведки. Я встречался… – он повел рукой, – кое с кем из нашей семьи… – кого он видел, Тони так и не узнала. Девушка облегченно вздохнула:
– Очень хорошо. Он себе придумал легенду, и в нее поверил. От любви даже умные люди глупеют… – он стоял на коленях, перед ее креслом. Тони почувствовала прикосновение кольца:
– Это семейное… – голубые глаза улыбались, – Волк подарил его моей бабушке, Любови Григорьевне… – он кивнул на томик Чехова, на столе:
– Положено отдать его тому, кого ты любишь. Я люблю тебя, Тони, люблю… – она решила, сначала, попросить вывезти ее и сына из СССР, а потом упомянуть о Воронове:
– Пусть согласится… – Тони, задыхаясь, обнимала его, – пусть сначала согласится мне помочь. Он не пожалеет Воронова. Он вор, может быть, убийца… – в библиотеке, Тони шепнула, что надо быть осторожными. В поездки она пакетик не брала. Максим кивнул:
– Ни о чем не волнуйся, это моя ответственность… – Тони вспомнила, что Питер тоже так говорил:
– И Виллем, но с Виллемом мы сразу решили, что хотим детей. И у нас есть ребенок. Господи, – тоскливо поняла Тони, – как я хочу, чтобы все исчезло, чтобы они оставили меня в покое. Я хочу встретиться с Виллемом, и никогда больше не расставаться… – сейчас ей надо было уговорить Максима. Тони целовала его:
– Все можно, мой любимый, все можно. Сейчас безопасно, я хочу, чтобы тебе было со мной хорошо… – она и сама плакала, вцепившись зубами ему в плечо, в наколку со звездой:
– Я люблю тебя, так люблю… – Тони потушила окурок. Он все еще дремал.
Когда он лежал, затягиваясь сигаретой, устроив ее голову на груди, Тони поняла, что его голубые глаза могут, мгновенно, похолодеть. Он отказался уезжать из Советского Союза. Он, просто, сказал:
– У меня есть долг. Перед этой землей, перед моим народом. Я тебя люблю… – Максим поцеловал влажный, белокурый висок, – и буду любить, до смерти моей. Тебя, твоего мальчика… – он, нежно, улыбнулся: «Уильяма». Тони не сказала ему, кто отец ребенка. Она ожидала вопросов, но Максим их не задавал. Он только заметил:
– Если ты позволишь, он, конечно, станет нашим сыном… – Тони сдержалась, не закатив глаза:
– Как они мне надоели. От всех я слышу одно и то же. Питер, Воронов, теперь он. Виллем отказался со мной видеться, а ведь он знал, что я мальчика привезла. Ничего, – успокоила себя Тони, – Виллем отошел, наверняка. Он не сможет передо мной устоять. Никто не сможет… – она заметила упрямый огонек, во взгляде Максима, твердый очерк подбородка. Тони прикусила губу:
– Не стоит на него давить. Со мной он мягкий… – Тони едва слышно застонала, почувствовав его руку, – однако он преступник. Не надо вызывать у него подозрений… – Максим собирался завтра записаться в армию, добровольцем:
– Мне нельзя… – он гладил ее голову, – по нашим законам. Нельзя в армии служить, вступать в партию, комсомол. Работать нельзя. Но сейчас… – он горько помолчал, – надо ставить благо России выше собственного блага… – Тони вспомнила: «Папа так говорил». Тони сказала, что редакция газеты отправляет ее в эвакуацию, в Куйбышев. О Воронове она, благоразумно, умолчала.
Максим кивнул:
– Хорошо.
Он ласково, едва касаясь, целовал ее белоснежную, будто светящуюся, кожу:
– Когда все закончится, я приеду, и заберу тебя. Увезу домой, в Англию… – он извинился, оставив ее в спальне: «Я позвоню, кое-кому». Вернувшись, он протянул Тони записку, с номером телефона:
– Надежный человек, в Куйбышеве. Он о вас позаботится, до моего приезда. И я ему напишу… – Максим коротко усмехнулся, – он будет знать мою полевую почту… – Тони предпочла не спорить. Она смотрела в окно, на огни прожекторов:
– Москву скоро начнут бомбить. Может быть, и хорошо, что мы уезжаем. Тетя Юджиния при налете погибла… – вернувшись из Волголага, Тони прочла о смерти леди Кроу в The Times, в библиотеке, на Лубянке. В разделе некрологов она увидела короткое сообщение о трагической смерти Августы, леди Кроу. Кузен Стивен остался вдовцом, с девочкой, тоже Августой. Тони хмыкнула:
– Я даже не знала, что он обвенчался. Впрочем, я могла и пропустить сообщение… – судя по газете, ни брат, ни Питер еще не женились, но, кажется, были живы. Тони вскинула подбородок:
– Питер, наверное, надеется, что я к нему вернусь. Может быть, я и не дождусь Максима. Если война затянется, мне незачем здесь болтаться. Воронова все равно убьют, не свои, так немцы… – в случае немецкой оккупации России Тони могла не беспокоиться. У нее на руках имелся испанский паспорт. Франко считался союзником Гитлера. Она закурила еще одну папиросу:
– По крайней мере, я окажусь далеко от Воронова. Максим обеспечил мне помощь. Я теперь считаюсь его… – Тони поискала слово, – подругой. Беспокоиться не о чем…
Она потянулась: «Спит. Пусть спит. Сразу видно, у него давно ничего не случалось. Несколько часов меня не отпускал…»
Максим не спал.
Он вспоминал увешанную иконами комнату, на Староконюшенном переулке. Отдав кольцо, матушка погладила Максима по щеке:
– Ты только помни, милый… – она говорила тихо, почти неслышно, – Господь не велел, чтобы ты пожалел… – ему почудился тяжелый вздох, но Максим, уверенно, сказал себе:
– Не пожалею. Тони меня любит… – он предложил матушке помощь, с отъездом из Москвы. Матрона отказалась, сжав детские руки:
– Не надо покидать Москву, милый. Она погорит немного, но победа за нами останется. Мне здесь надо остаться, я нужна… – матушка не сказала, кому. Они сидели рядом, на сундуке. Матрона коснулась его плеча:
– Ты иди, милый… – Максим удивился тому, какая твердая у нее ладонь, – иди, сражайся за Россию… – он даже не успел возразить:
– Так надо, – отозвалась Матрона, – так Господь заповедовал, Максим. Кто ты такой, чтобы с Господом спорить? Нельзя сейчас бежать. Ты за Него сражаешься, – Матрона указала на икону Спасителя, – все, кто сейчас в землю русскую ложится, воины Христовы. Не ихние… – она махнула за окно, – а Христовы. Они правду защищают, и ты тоже… – Максим и не собирался спорить. Он кивнул, заметив тень, на лице матушки:
– Может, и свидимся еще, милый, – на прощание сказала Матрона, – а я за вас помолюсь… – спускаясь по старинной, широкой лестнице, зажав кольцо в ладони, Максим повторял:
– Господь не велел, чтобы ты пожалел. Но я и не пожалею…
– Не пожалею… – не открывая глаз, он напомнил себе, что завтра, перед военкоматом, надо сходить в церковь, поставить свечку Максиму Московскому, навестить могилу бабушки, и заплатить людям, ухаживавшим за надгробием и квартирой:
– За четыре года, – решил Максим, – на всякий случай.
Волк не знал, откуда в его голову пришло число. Война вряд ли бы продлилась четыре года, но Максим махнул рукой:
– Пусть. Никто не узнает, что я в армию пошел, с неразберихой вокруг… – препятствий в военкомате Волк не ожидал. В добровольцы записывали всех подряд.
Дрогнув ресницами, он полюбовался красивым очерком ее профиля. На пальце сверкала змейка:
– Она меня дождется… – сказал себе Максим, – она меня любит… – девушка соскочила с подоконника, жакет упал с плеч. Максим видел репродукции «Весны», Боттичелли. Это была она, высокая, стройная, с белокурыми волосами, с загадочной, тихой улыбкой. Волк, отчего-то, подумал:
– Может быть, Красная Армия, и дойдет до Италии. До Флоренции, например. Хотя вряд ли. Жаль, хотелось бы все своими глазами увидеть… – леди Холланд принесла воды. Устроившись у него под боком, девушка взяла его руку, приложив к щеке:
– Я буду о тебе думать, мой милый… – Тони, недовольно, вздохнула:
– Он упрямый, как все русские. Вбил себе в голову, что ему надо сражаться за страну, и не переубедишь его… – она коснулась губами простого крестика, у него на шее:
– Виллем тоже упрямый. Они даже похожи, чем-то… – он шепнул: «Послушай. Он о тебе писал, Тони…»
– So long as men can breathe or eyes can see,
So long lives this and this gives life to thee…
Она раздвинула ноги, низко застонав, привлекая его к себе:
– Жизнь… – успел подумать Максим, – хочется жизни. Господи, как я ее люблю, как люблю… – длинные ногти скребли по его спине, по куполам церкви, на татуировке. В свете прожекторов бриллианты в змейке горели холодным огнем. Голубые, прозрачные глаза Тони усмехнулись:
– Он от меня, все равно, никуда не уйдет… – она задрожала: «Еще, еще! Я люблю тебя!»
Стеклянный шприц подняли вверх. Черноволосый мужчина, в безукоризненно отглаженном халате, нажал на поршень. Капли заиграли разноцветной радугой, в беспощадном сиянии мощных электрических лампочек, под низким сводом потолка. Пол и стены камеры выложили белой плиткой. На ней лучше были видны следы от крови. После недавней уборки комната дышала свежестью.
От врача пахло хорошим, французским одеколоном. Погладив ухоженную бороду, он приложил длинные пальцы к нежному запястью заключенной. Женщину привязали к особому креслу, удобному для внутривенных инъекций, и работы дантиста, как весело называли на Лубянке подобные практики. При уборке, женщину швырнули в отгороженный, закуток, где устроили сток и кран, с резиновой трубкой для душа.
Ледяная вода привела ее в себя, однако заключенная, по словам Петра Семеновича, продолжала молчать. Руководитель токсикологической лаборатории НКВД остался доволен пульсом. Сердце работало без перебоев, можно было начинать применение фармацевтических средств.
Майор Воронов, в испачканной кровью гимнастерке, с закатанными рукавами, изучал какие-то бумаги. Коротко стриженые, каштановые волосы, золотились на концах, он расстегнул пропотевший воротник. Под мышками виднелись влажные круги.
У Петра не осталось времени принимать душ. Он читал протоколы допросов Павлова и его начальника штаба. С ними работал Наум Исаакович. Эйтингон зашел в камеру, когда Петр, присев на корточки, хлестал Кукушку по щекам:
– Хватит притворяться, сука! Где твоя дочь, куда ты ее отправила… – Петр пока избегал бить ее по лицу, или выбивать зубы. Он сломал несколько пальцев, вырвал ей ногти, на левой руке, грудь покрывали ожоги, от его сигарет, но серые, упрямые глаза не заплыли. Розовые губы дрогнули. Петр наклонился, ему послышалось: «Никогда…»
Он поднял голову. Эйтингон скептически хмыкнул:
– Все, кого привезли с Западного фронта, признались в преступной деятельности… – от Наума Исааковича пахло свежей кровью, – будем оформлять дело пособников Горского. А она… – вынув из зубов сигарету, Эйтингон потушил окурок в свежем ожоге, ниже левой груди женщины, – в общем, зови на помощь химиков, – распорядился Наум Исаакович.
Военные, действительно, работали на Горского со времен сражений в Польше, с гражданской войны. Действуя по его указаниям, развалив оборону советского государства, они дали немцам прорваться к Минску, Риге и Львову. Даже сгорев в топке бронепоезда, восемнадцать лет назад, Александр Данилович продолжал свое черное дело.
Петр просмотрел лист, с планируемой сводкой Информбюро, на завтрашнее утро. Согласно тексту, на Двинском и Минском направлениях войска в ночь на второе июля развернули боевые действия по уничтожению передовых танковых частей противника. Петр взглянул на швейцарский хронометр. Было два часа ночи. Что бы ни написали в сводке, к истинному положению дел на фронтах это не имело ни малейшего отношения. В Генеральном Штабе не знали, что творится в Белоруссии, на Украине, и в Прибалтике. Никакой связи с отступающими армиями не существовало. Для поднятия патриотического духа сводка переправила количество сбитых немецких самолетов. Вместо пятидесяти, цифра перевалила за сто. Неизвестный автор, росчерком пера, уничтожил еще полсотни истребителей люфтваффе. Оказалось, что немцы лишились машин на аэродромах. По сводке, второго июля, советская авиация бомбила Бухарест.
– Можно сразу Берлин, – зло подумал Петр, – как в той книге, «Первый удар»…
После подписания пакта о ненападении, роман товарища Шпанова из библиотек изъяли, но Петр его читал:
– Шапками закидаем… – он сжал зубы, – победим малой кровью, на чужой территории. Мерзавец фон Рабе, врал мне в лицо. Германия, лучший друг Советского Союза. Но мы были уверены, что Гитлер побоится нападать на СССР, что мы сильнее… – Петр отлично знал о превосходстве немцев в военной технике. Командиры частей вермахта имели опыт сражений на первой войне. В Красной Армии подобных людей осталось мало. Почти всех старых офицеров расстреляли, несколько лет назад:
– Взять хотя бы Степана, – подумал Воронов, – проявил себя на Хасане, на Халхин-Голе, и пожалуйста. Поставили командовать истребительной авиацией округа. Его счастье, что он спился. Иначе бы здесь сидел, на Лубянке… – алкоголизм спас Степана от почти неминуемой смерти в воздухе, или расстрела. Всех, кого привезли с рушащегося под ударами немцев фронта, должны были приговорить к высшей мере наказания.
Они ждали звонка от Иосифа Виссарионовича, наркому Берия. Со Сталиным третий день никто не разговаривал, и никто его не видел. В Кремле Иосифа Виссарионовича не было. После падения Минска и заседания Политбюро, он уехал на дачу.
Петр кинул бумаги на привинченный к полу, железный стол: «Не маленькая доза, Григорий Моисеевич?»
Оттопырив губу, Майрановский почти обиженно, отозвался:
– Я все рассчитал, Петр Семенович. Она весит шестьдесят два килограмма. Доза привычная, но надо действовать быстро… – Петр работал с амобарбиталом, и тиопенталом натрия. Лекарства погружали человека в состояние измененного сознания не больше, чем на четверть часа. Потом он засыпал:
– Но это Кукушка… – Майрановский перетянул предплечье женщины резиновым жгутом, – она себя контролирует. Она ничего не сказала, когда я ей ногти вырывал… – врач обработал раны женщины. Кукушку мог захотеть увидеть Иосиф Виссарионович. В подобном случае, арестованного приводили в порядок.
– Вены хорошие, – одобрительно заметил Майрановский, делая укол.
Воронов, отчего-то, вспомнил заключенного Горовица:
– Ее родственник, и тоже шпион. Все они шпионы, все работают на Даллеса. Начиная с ее отца… – ему, впервые, пришло в голову, что американская разведка могла послать юного Александра Горовица для внедрения в круги левых радикалов:
– Очень умно… – хмыкнул Петр, – его отец был генералом, разведчиком на Гражданской войне. Яблочко от яблоньки, что называется… – длинные, черные ресницы дрогнули.
Анна ощутила прикосновение прохладной руки, ко лбу. Она шла по песчаному берегу моря, во влажном тумане. Босые ноги ступали по мелкой воде. Вдалеке, в дымке, виднелись очертания низкого, простого дома. Шумели волны, лаяла собака, смеялся ребенок.
– Пальм только нет… – тоскливо подумала Анна, – я так хотела, чтобы дитя родилось, чтобы мы жили с Вальтером у океана. Завели бы собаку, маленький бы с ней играл. Надо рассказать, о Вальтере, о ребенке, о пальмах. Надо рассказать правду… – она присела на песок. Туман обнял ее, убаюкивая, она услышала знакомый голос:
– Расскажи… – согласилась женщина, – о пальмах, о липах… – она сдержала смешок, – о Берлине. Я разрешаю… – Анна положила голову на плечо, ее покачали:
– Больше ничего не говори, милая. Все будет хорошо… – Анна хотела спросить, увидит ли она Марту. Женщина, мягко, подтолкнула ее к прибою:
– Делай что, должно, милая. Ничего не бойся… – вода была холодной, но Анна не дрожала. Она помнила зеленую, пронизанную лучами толщу Каспийского моря, в Энзели:
– Я с десяти метров прыгала, с палубы горящего корабля. Краснофлотцев спасала. В Энзели тоже пальмы росли… – Кукушка, улыбаясь, подняла веки. Серые глаза женщины затуманились.
В подобных случаях требовалось спрашивать быстро и резко, короткими предложениями, самую суть.
– Где Марта? – услышала Анна его голос: «Где твоя дочь!»
Из уголка красивого рта потекла слюна:
– О конверте ни слова… – приказала себе Анна, – она не позволила мне говорить о конверте. Потом, когда мне надо будет купить себе жизнь… – она облизала губы:
– Под липами, на Унтер-ден-Линден… – Петр едва не выматерился. Он знал, что Кукушка оставила дочь в Берлине.
– Куда она поехала из Берлина? – Воронова тянуло выбить ей пару зубов, но подобное бы помешало действию лекарства:
– Куда Марта поехала из Берлина? Опиши мне свою дочь… – на Кукушку натянули сухое платье, прошлое было непоправимо испорчено. Слюна капала на ткань.
– Она… – глаза блуждали по комнате, не останавливаясь на лице Петра, – она золотая. Как липы… – это могло значить, что Марта блондинка:
– Или рыжая, – хмуро сказал себе Петр, – семнадцатилетняя блондинка. Я лично, пристрелю суку, Кукушку. Где нам искать семнадцатилетнюю блондинку, в какой стране мира?
Он спросил об этом у Кукушки и получил загадочный ответ: «Под пальмами…»
Пальмы росли от Буэнос-Айреса до Тель-Авива, от Женевы до Сиднея. В Лондоне Воронов тоже видел пальмы. Еще они росли в Сухуми, но Петр, отчего-то, сомневался, что Марта Янсон отправилась в Советский Союз. Он порадовался, что у него нет при себе пистолета. Хотелось всадить Кукушке пулю в лоб, прямо здесь.
В камере резко, отчетливо, запахло мочой, платье потемнело. Кукушка свесила голову набок. Майрановский развел руками:
– На сегодня все, Петр Семенович. Следующая доза через двенадцать часов, не раньше. Она не контролирует мускулы, сейчас начнется… – Майрановский, деликатно, покашлял. Петр, мрачно, подумал, что это единственное, чего он еще не видел, у Кукушки. Смотреть не хотелось. Он щелкнул зажигалкой:
– В камеру ее. Держать привязанной, глаз не спускать… – Петру хотелось уйти от запаха мочи и блаженной, дурковатой улыбки, на лице Кукушки. Рванув дверь комнаты, Воронов натолкнулся на порученца.
– Что еще! – раздраженно спросил Петр, выпустив ему в лицо папиросный дым.
Сержант вытянулся:
– Товарищ майор, к телефону… – он указал в конец коридора, где, на деревянном столе, красовалась вертушка. Петр прошел к трубке. Из камеры несся крик:
– Не надо, не надо, я прошу вас! Я все, все сказал, я больше ничего не знаю! Я Горского один раз видел, издалека… – Эйтингон работал с кем-то из военных. Тонечка по вертушке звонить не могла, но Петр испугался:
– А если это из кремлевской больницы? Если маленький простудился? – Володя рос здоровым, крепким мальчиком, но Петр боялся даже детских болезней. Он сидел с ребенком, измерял температуру, давал сыну лекарства, и гонял шофера за лучшим виноградом и мандаринами.
Он попросил:
– Только бы с Тонечкой и Володей ничего не случилось…
Подняв трубку, Воронов услышал знакомый голос личного охранника Иосифа Виссарионовича, Власика. Сталин вызывал Петра на ближнюю дачу, в Кунцево.
На застеленном бархатной скатертью, круглом столе, лежала тонкая, пожелтевшая брошюра. Короткие, не доходившие до радиаторов отопления шторы задернули. В полутьме, на отделанных фанерой стенах, горели тусклые светильники. Пахло табаком. Кабинет, несколько дней не проветривали, сюда вообще никто не заходил. Холщовый, измятый чехол накрывал старый диван, в углу. Рядом с брошюрой остывал стакан крепкого чая.
Он расхаживал по кабинету, слушая скрип досок, тишину вокруг. За окнами стояла жаркая ночь середины лета, но ему, внезапно, стало зябко. Затянувшись трубкой, он взглянул на титульный лист. Брошюру отпечатали на грубой, серой бумаге. Он помнил слова Ленина:
– Сейчас, когда нас окружают белогвардейцы, нет ничего важнее… – Владимир Ильич поднял сигнальный экземпляр, – революционного слова. Мы не только штыками боремся со старым режимом. Мы бьем противников нашей верностью идеалам коммунизма… – Сталин даже вздрогнул. Ему показалось, что он слышит удар кулака, по столу.
– Москва, 1918 год… – читал он: «Максимилиан Робеспьер, трибун и борец». На обложке выделялся профиль Робеспьера. Горский расписался, с росчерком: «Кобе, другу и соратнику».
Сталин предполагал, что за три недели все библиотеки Советского Союза успели избавиться от брошюры, вкупе с другими сочинениями Александра Даниловича. Разъезжая по фронтам, Горский успевал присылать в Москву отлично написанные тексты о Кампанелле, и Томасе Море, о Фурье, Марксе и Энгельсе, о восстаниях европейского пролетариата, и буржуазных революциях. Сталин листал брошюру:
– Французскую революцию он знал отменно, чуть ли не по дням. Он все знал, доктор философии Цюрихского университета. Историк, литератор, полиглот. Дворянин… – Сталин едва не выругался вслух:
– Троцкий ему завидовал, откровенно. И я завидовал. Он с Лениным дольше всех нас был знаком. Выученик Плеханова… – он помнил красивый, низкий голос Александра Даниловича:
– Плеханов мне рассказывал о Волке. Можно сказать, Волк стал моим ментором. Он прямой потомок Робеспьера, кстати… – затянувшись самокруткой, с дешевой махоркой, Горский поднял бровь: «Волк, не Плеханов». Они ужинали в квартире Ленина, в Кремле. Горела лампа, под зеленым абажуром. Горский вернулся из Екатеринбурга, после расстрела царской семьи:
– Он к пианино сел, играл для Ленина «Аппассионату». Разговоры, что Волк, потомок Робеспьера, откровенная чушь. У Александра Даниловича язык был без костей, он себе новое происхождение придумал. Лгун, каких поискать, беспринципный проходимец. Шпион, примазавшийся к партии, эксплуатировавший наше доверие… – Сталин не хотел, чтобы сведения о происхождении Горского стали всеобщим достоянием. В мальчике, как Сталин называл Петра Воронова, он не сомневался. Остальным не стоило знать, что партия обманулась в Горском, не разглядев его истинного лица.
– И дочь у него такая… – поморщился Сталин, – она знала, кто ее отец, на самом деле. Знала, и скрывала от партии, не разоружилась. Ложь хуже любого троцкизма… – Берия доложил, что Горскую привезли в Москву, а ее дочь ищут. Сталин, смутно помнил, хрупкую, невысокую девочку, подружку Светланы.