Часть первая

1982 год

1

Полумир – это психбольница, в которой много окошек, и в окошках виднеются лица людей, похожих на кошек. Они не умеют мяукать, не знают своей породы, и все-таки это кошки, просто особого рода.

Сегодня утром привезли Новенькую, и мне пришлось ей все объяснять с самого начала: сперва про Гадди, потом про Лампочку, про медсестер, про надзирательниц, потом про то про се, про то про се, про то про се и снова про то про се. И, наконец, про чокнутых.

Про них нужно прежде всего знать, что они – как море: бывают Тихие, Спокойные, а бывают Буйные. Наше море ограничено стенами, и все-таки это море, а в каждом море нужны карта и компас. Еще в Полумире есть Эльба, то есть я, и для меня это целый мир, потому что никакого другого я не знаю. Ага.

Новенькая молчит, даже имени своего не называет. Поначалу все они так: сидят себе тихонечко, потом кое-кто начинает говорить и уже не замолкает, крошит слова, будто овощи в салат, и этот тайный язык никому не разобрать. А как болботать станут, уже и слушать бесполезно.

Ответа нет. Считаю до пяти запятая шести и начинаю снова.

Хочешь знать, почему меня Эльбой зовут? Это я Новенькую спрашиваю. Она вроде как подмигивает левым глазом, что я воспринимаю как «да». Так вот, это название великой северной реки, текущей через всю Германию. Мне это имя дала моя Мутти, что по-немецки значит мама. Знаешь, где Германия на карте? Их там две: желтая и оранжевая, это я выучила в школе у Сестер-Маняшек, куда меня отправили, когда мне было девять. Моя Мутти – из оранжевой, что сейчас крепко-накрепко закрыта из-за коммунизма. Там построили стену, как здесь, в Полумире, и никто не может ни войти, ни выйти. Только реки текут себе – как их остановишь? А река, что мое имя носит, пересекает оранжевую Германию и впадает в Северное море. Мутти говорила, все реки ведут к морю.

Новенькая зарывается в одеяло, как непослушная кошка. Я раза три запятая четыре потираю костяшкой указательного пальца горбинку на носу и продолжаю объяснять.

Мутти много лет назад бежала из оранжевой Германии, но и тут очутилась за стеной. Ее поместили сюда, только не одну: в животе у нее уже была я, а в голове – многое другое. Математика, иностранные языки, названия всех видов животных и растений, какие только есть. И безумие.

Пять лет я провела у Сестер-Маняшек, а когда наконец вернулась, Мутти исчезла. Гадди говорит, будто она умерла, но я ему не верю, потому что время от времени слышу ее голос. Новенькая вздыхает, и по палате разносится запах голода. Что, не веришь? Нет, я не из тех, на четвертом этаже, с бешеными глазами, которым голоса только чудятся! Не то Гадди сразу отправил бы меня к ним, потому что он – вождь Полумира и правит тут всеми: и безумными, и разумными, и зверьми, и людьми.

Новенькая, пожав плечами, запеленывается в одеяло, словно мумия. Похоже, такая же мерзлявая, как и все мы. Только у одних мороз по коже, а у других, вроде меня, – под.

Признаюсь, не уверена, в самом ли деле я слышу голос Мутти, но она совершенно точно жива, и ее до сих пор прячут где-то здесь, в каком-то из отделений. Это я знаю наверняка, мне год назад, когда я только вернулась, призналась одна чокнутая, а чокнутые врать не умеют.

Я умолкаю, но живот у Новенькой скрипит, как рассохшаяся дверь, а это самый тоскливый звук на свете, и приходится снова начинать рассказывать. Она была красавицей, моя Мутти. Вот закрой глаза, попробуй ее представить: волосы – золотистый мох, глаза – сухие листья, пальцы – вьющийся плющ. При ней со мной ни разу не случалось ничего плохого. А если я плакала, она принималась петь: Backe, backe Kuchen или Es war eine Mutter[1]. И друг с дружкой мы всегда говорили на тайном языке, языке Германии, чтобы окружающим своих мыслей не раскрывать.

Мутти скрашивала мое одиночество, никогда мне не лгала и падучей не страдала. Она придумывала игры для меня одной. Например, «Немое кино»: если кто-то из чокнутых начинал вопить, Мутти, заткнув мне уши пальцами, шевелила губами, а я должна была понять, что она говорит. Игра заканчивалась, когда чокнутая падала в обморок или когда Лампочка утаскивала ее к себе в кабинет.

Или «Сбежавший леденец»: побеждала та из нас, кто ухитрялась выплюнуть его в унитаз, чтобы не заметила дежурная сестра. Я как-то забыла за собой смыть и потеряла два очка, но потом научилась. Потому что мы все здесь чокнутые, этого не отнимешь, но не тупые!

Или «Мессер Дромадер»: напяливаем ведро на швабру для мытья пола – получается верблюд, совсем как тот, которого я видела по телевизору, в документалке по третьему каналу. И вот я, усевшись верхом на палку, уже пересекаю пустыню Полумира.

Или, скажем, «Королева Королевишна»: Королева Королевишна, сколько шагов мне назначишь, чтобы до замка добраться, не смеясь и не плача, спрашивала я. А Мутти отвечала: пять жирафьих. И я считала: один, два, два запятая шесть, три, четыре, четыре запятая семь, пять. Когда я до нее добиралась, она делала мне фыр-фыр в шею, так что я уписывалась со смеху. Иногда это были десять слоновьих шагов, иногда сто муравьиных, но в конце концов я всегда возвращалась к ней. Вот почему числа так прекрасны: им нет конца, совсем как человеческим безумствам, зато они всегда следуют по порядку, а не наобум. Мне нравятся и целые числа, и десятичные дроби, но дроби больше, потому что они похожи на меня: точные, но неполные.

А твоя мама где, она жива? Новенькая даже не удосуживается обернуться ко мне, просто втыкает ноготь указательного пальца правой руки в ладонь левой. Я достаю из-под матраса тетрадь в черной обложке и заношу этот случай в «Дневник умственных расстройств». Всякий раз, обнаружив какое-нибудь неожиданное проявление, я добавляю его в список, чтобы помочь Гадди поставить диагноз. Мы с ним нередко расходимся во мнениях, он говорит: истерия, я: шизофрения, он: паранойя, я: мания, он: раптус[2], я: эпилепсия. Я позволяю ему взять верх, он все-таки главный, но в итоге новенькие, переходя из отделения в отделение, оказываются именно там, где предсказывала я: шизофрения, мания, эпилепсия. Мне нравится все рифмовать, а в Полумире, на мое счастье, все слова, как и сама психиатрия, оканчиваются на «-ия». Но Гадди отказывается признавать мою правоту. На самом деле он просто завидует: я-то здесь родилась, а ему, чтобы сюда попасть, целую жизнь пришлось потратить.

Зато я не бывала снаружи, если не считать пяти лет у Сестер-Маняшек. Но какое это имеет значение? Ведь наружный мир в конце концов так и так приходит сюда. В Бинтоне привозят всяких: длинных и тощих, красавиц и уродин. Здесь у каждой свой заскок: кому нравится себя царапать до крови, кому – стонать без остановки и днем и ночью, кому – врать напропалую. Кто считает себя кем-то другим, кто рвет на себе одежду и всем демонстрирует стыдные места. Кто обожает, растянувшись на койке, притворяться мертвой, кто – смешивать разномастные словечки, кто непрерывно теребит подружку. В последнем случае все просто: ледяная вода – и зуд мигом пройдет. А если не поможет – тогда электричество.

А у тебя подружка не чешется? Новенькая глядит на меня, будто ни о чем подобном и не думала. Или у нее просто кататонический ступор, помечаю я в «Дневнике умственных расстройств».

В этом отделении, рассказываю я ей, только женщины или в некотором роде женщины, поскольку у каждой из нас что-то не так или чего-то недостает.

Альдина – неврастеничка, она прекрасно (не то что я) сочиняет настоящие стихи без единой рифмы, заплетает себе и другим косы, а заодно колотит все стеклянное, что увидит. Среди нас она единственная красавица: черные кудри, длинные тонкие пальцы, хотя ногти сгрызены до мяса. Отец сдал ее сюда, прознав, что дочь связалась с агитаторами. «Уж лучше чокнутая, чем террористка», – сказал он тогда. За отказ повиноваться Альдина месяц провела в карцере, и временами ее крики доносились даже сюда, в Море Спокойствия. «Я объявляю себя политзаключенной», – кричала она, пока ее привязывали к койке. «Наступит день, и ты скажешь мне спасибо», – всякий раз говорит отец, приходя навестить дочь, но Альдина лишь с завидным постоянством плюет ему в лицо. Похоже, день этот пока не наступил.

Нунциата – обсессивная, она постоянно смачивает запястья и шею водой из-под крана, потому что работала в парфюмерной секции универмага «Ринашенте». Но дамы пугались и больше не приходили покупать косметику, поэтому Нунциату уволили, а родители, не имея возможности держать дочь дома, отправили ее сюда. Дни у нее делятся на хорошие и не очень. В хороший день она, улыбаясь, подставляет нам шею и спрашивает: ну как? Мне нравится, отвечаем мы, хотя, по правде сказать, пахнет от нее только потом, дымом и гнилым луком. А в не очень хорошие дни Нунциата ни к чему не расположена, даже к духам.

Вечная-Подвенечная, шизофреничка, – самая старшая в отделении. Волосы у нее – как пакля, а зубов осталось всего три, зато они крепко сидят на нижней челюсти. Старушка страдает недержанием, день и ночь болбочет, а здесь живет уже не первый век. И когда меня отправляли к Сестрам-Маняшкам, тоже жила, за что я ее вроде как и люблю. Еще девчонкой Вечную-Подвенечную бросили прямо у алтаря, и она до сих пор не оправилась: считает, будто у нее сегодня свадьба. Каждый божий день. Так мне рассказывали, и я верю, потому что одних любовь пробуждает к жизни, а других убивает. Про них еще говорят: потерял голову. Ага.

И каждый божий день мы с Мутти были ей шафером и подружкой невесты. Она величественно, словно в церкви, шла по проходу между двумя рядами коек, преклоняла колени перед шкафчиком с утками и затягивала одну и ту же песню: я, Кармела Паломба, беру тебя, – тут всякий раз следовало новое имя, – в законные мужья, пока смерть не разлучит нас, аминь. Аминь, аминь, повторяли мы с Мутти, молитвенно сложив руки. А Кармела Паломба, дряхлая, морщинистая девчонка, осенив себя крестным знамением, возвращалась в койку и тут же мочилась под себя. Мутти мыла ее, меняла исподнее и гребешком, который хранила в потайном кармане сорочки, расчесывала волосы, длинные-предлинные и белые-пребелые, и я глядела на них, завернувшись в простыню, служившую ей свадебным шлейфом. Я была счастлива – и все тут.

Пина – клептоманка, она крадет чужую еду, чтобы отдать детям: так она утверждает. Вот только никаких детей с ней нет, а может, и нигде нет, кроме как в ее собственном воображении. Зато с Пиной можно договориться, поясняю я Новенькой: если нет аппетита, просто отставляешь тарелку, она все доест. Мы здесь с подобными вещами всегда друг другу помогаем. Всякий раз, когда Пина что-нибудь крадет, Гадди, узнав об этом, обзывает ее Маппиной. Звучит нежно, как будто что-то маленькое, а на самом деле слово это бранное: Нунциата мне объяснила, что оно означает старую, драную тряпку, мерзость. Когда Гадди обзывает Пину Маппиной, медсестры смеются, а он скалится, обнажая редкие черные зубы. Нам такие слова повторять нельзя, потому что непристойностей он не терпит, кроме как во время истерических припадков: сразу запирает в карцере, чтобы мы выпустили пар и весь яд, что сидит у нас внутри, вышел через рот и прочие отверстия в теле. Сама я в карцер не попадала, а вот разбушевавшуюся Альдину раз туда увели, и вернулась она тихая. Я спросила, что там было, но она не ответила, только написала на клочке туалетной бумаги:

Гнев – это опухоль души,

что, втиснувшись в грудную клетку,

тоннами ненависти лютой

отягощает каждый вздох.

Очень красиво, сказала я, только я ничего не поняла. А она разжала пальцы, спустила воду и, бросив: «Дерьмовый стишок», – сплюнула в унитаз.

Ты, кстати, стихов не пишешь? Я вот выдумываю рифмы, как в тех рекламных роликах, что мы смотрели вместе с Мутти, пока меня не отправили к Сестрам-Маняшкам. А по маме скучаешь? Я – постоянно, только с каждым днем все меньше.

«Ностальгия – это боль, но она проходит, – записала я как-то в «Дневнике умственных расстройств», – и это самое страшное».

Ты понимаешь, что я говорю? Ответа нет. Понимаешь? Ноль реакции. Понимаешь, понимаешь, понимаешь, понимаешь, понимаешь? Да какая, в сущности, разница, может, ты просто глухая, ты ж в этом не виновата. Я тебе тогда о своих пристрастиях расскажу, ладно? Мне нравится все считать, смотреть телевизор, напевать темы из рекламных роликов, поджигать разные штуки, болтать с самой собой, чтобы не было одиноко, составлять списки психозов. Не знаю, чокнутая ли я, но идти-то мне больше некуда.

Я слежу за выражением лица Новенькой, пытаясь понять, слушает ли она. Но ее глаза уперлись в одну точку на серой стене, словно она видит, как там листья шевелятся. Одна Новенькая, до тебя, понимаешь, говорю я, тоже видела листья. Не только на деревьях – она видела листья и там, где их не было: листья в душе, листья в койке, листья в столовой. Еще и говорила с ними: она – с листьями, а листья – с ней. Ну, потом выздоровела, и семья забрала ее обратно домой. Я бы вот не стала ее выписывать, листья – они ведь крепкий орешек, если уж появились, так запросто не избавишься. Гадди я об этом сказала, но он, как обычно, все по-своему сделал, и девушку увезли. А через три месяца привезли обратно с забинтованными запястьями. Ты их видишь, листья? Новенькая молчит, но я не умолкаю: кто знает, вдруг она меня слушает.

Я вот никаких листьев не вижу и голосов не слышу, кроме голоса Мутти, что зовет меня по ночам. Но у меня ни психоза нет, ни даже депрессии. Ты вот знаешь, что такое депрессия? Это такая штука, которая, если к тебе придет, уходить уже не хочет, и, чтобы ее прогнать, нужна целая куча Красных леденцов, и Синих леденцов, и даже электричества, снова и снова, раз за разом. А у тебя она есть, депрессия?

Новенькая говорит, что нет, значит, наверное, есть. Надо будет доложить об этом Гадди, когда он зайдет с обходом. А можно тебе один секрет рассказать? Я все болезни заношу в «Дневник», чтобы понять, какая у меня. Когда знаешь – уже чуточку выздоравливаешь.

Все, кто сюда попадают, думают, что это какой-то позор, и целыми днями рыдают. Но я тебе вот что скажу: мы просто сидим под замком. И никакой это не конец света, это просто начало Полумира.

Альдина говорит, там, за воротами, все то же самое. Только здесь чокнутые носят сорочки, говорят что думают и режим у них построже, чем у чокнутых снаружи. Те целыми днями разгуливают в рубашках и галстуках, считают себя свободными и время от времени спрашивают друг дружку: как считаешь, я не чокнулся?

А чокнутых эти не-чокнутые ненавидят, запирают их в Полумире и носа сюда не кажут даже в дни посещений, потому что глубоко-глубоко внутри боятся, вдруг их больше не выпустят. Всех тех, кто надоедает им во внешнем мире, они свозят сюда: за то, что некрасивые, за то, что непослушные, за то, что бедные. Богатые – те с ума не сходят, а если сходят, их помещают в другую клинику, со всеми удобствами. Одна Новенькая, еще до тебя, была когда-то богатой, потом обеднела и до того себе нервы поистрепала, что совсем чокнулась и здесь очутилась.

Дефективных вообще удобнее держать в одном тайном месте, где их никто не увидит, словно их и не существует. Как в той рекламе: «Марафет – и пятен нет».

2

В Полумире, объясняю я Новенькой, все делятся на две команды: чокнутые против не-чокнутых. Мы пытаемся обыграть их, они – нас. Не-чокнутые – как фигуры на шахматной доске: надзирательницы ничего не значат, зато всегда стоят друг за дружку; медсестра идет за половину врача, но может делать уколы; Лампочка вдвое дороже, она бьет нас электричеством, когда мы не слушаемся; Гадди – самый главный, потому что ничего не делает, но все за всех решает. Лампочку ты узнаешь сразу, она точь-в-точь уборщица из той рекламы, Синьора Луиза: «Пораньше начнет, пораньше закончит… И ершиков не признает». Я как-то ей об этом сказала, но она не смеялась. Она вообще, как электрический провод, – всегда под напряжением. Ага.

А тебе нравится реклама по телевизору? Новенькая щурится, что я воспринимаю как «нет». А что тогда, можно узнать? Песни, рисунки, числа? Двузначные я умею складывать в уме, но Гадди сказал, что это симптом болезни, и мне нужно перестать все считать. Достал спичечный коробок, встряхнул, чтобы спички сделали тик-тик, и добавил: мол, голова – как этот коробок. Набьешь его до отказа сегодня, набьешь завтра, а кончится тем, что он вспыхнет, и от всех твоих слов да чисел только пепел останется. Женский мозг меньше мужского, оттого и горит легче. Потом достал спичку, чиркнул о шершавый бок, закурил трубку и ушел, оставив клубы дыма по всему отделению.

Только это вранье, говорю я Новенькой. Если бы так легко было все поджечь, я бы давным-давно снова увидела свою Мутти. Неправда, что она умерла, как Гадди говорит. Вечная-Подвенечная мне в этом призналась через пару дней после того, как я от Маняшек вернулась. Приобняла за плечи и говорит: мама тама, мама тама, мама тама. И на башню показывает, где Особо Буйных держат. Потом рубашку расстегнула и груди свои дряблые мне сует. Тебе, кричит, тебе. И я вижу: на этой бледной, сморщенной груди кулон болтается с перламутровым глазом, Мутти его всегда на шее носила. Хотела было отобрать, да она так развопилась, что прибежала медсестра Жилетт и вколола успокаивающее, от которого старушка потом весь день проспала. Прозвище это, кстати, в честь бритвы, потому что у Жилетт не только усики, но и бородка пробивается. Зато сердце у нее большое. Ну вот, а к побудке кулона Мутти уже не было. Я спросила Гадди, не он ли забрал, когда обход делал. Но он даже глаз на меня не поднял. Наслушавшись чокнутых, говорит, сам рехнешься. Твою бедную маму призвал всеблагой Господь, лучше помолись за нее, да и за себя тоже.

Только я ему не верю. Мне Мутти перед отъездом к Сестрам-Маняшкам пообещала: мол, как я ее здесь оставлю, так здесь и найду. А она никогда мне не лгала и падучей не страдала. Однажды мы с ней нашли сморщенное семечко от яблока, что нам давали на обед. Так Мутти спрятала его в карман сорочки, и, когда нам разрешили выйти во двор, мы выкопали ямку, сунули туда семечко и присыпали землей.

– И что теперь? – спросила я.

– Нужно дождаться дождя.

– А после дождя?

– Ничего особенного.

– А потом?

– Снова ничего.

Разочарованно оглядев напоследок крохотный холмик, я пнула острый камень.

– Зато, когда вернешься, найдешь на этом месте крохотное деревце.

Я пожала плечами:

– Мне и тебя достаточно, – а потом захныкала, вцепившись в ее подол.

– То, что мы любим, по-прежнему существует, даже если кажется, что оно исчезло.

– А на самом деле?

– А на самом деле оно растет и ждет.

Два дня спустя меня забрали к Маняшкам.


Новенькая, похоже, даже не слушала, так что я, утерев глаза рукавом сорочки и высморкавшись в край простыни, продолжаю рассказ.

А с Гадди ты уже встречалась? Он все обо всех знает и на каждый недуг вешает ярлык: неврастеничка, лунатичка, маньячка, истеричка; экзальтированная, импульсивная, параноидальная. Я, наверное, аутистка – так мне сказала одна медсестра, только она через месяц уволилась и устроилась в больницу для не-чокнутых, где только зашивают раны и вправляют кости. А с психическими у нее не заладилось, это даже надзирательницы говорили: слишком жалостливая. Как думаешь, я аутистка? Новенькая кусает нижнюю губу, пока на простыне не показывается кровь, что я воспринимаю как сомнение.

У каждой болезни – свой знак, понимаешь? Гадди все их видит и решает, давать тебе Красный леденец или Синий, лучше тебе сегодня или хуже, оставить тебя в Море Спокойствия или перевести в земли Буйных и Полубуйных, уложить или поднять, привязывать ли ремнями, нужен ли электрошок. В последнем случае вызывает Лампочку, чтобы та пустила через тебя ток: слабый, совсем слабый или помощнее.

Ток выходит из полированного деревянного ящика вот такой ширины, объясняю я Новенькой, раздвинув руки чуть шире плеч. Поднимаешь крышку, а там ручка с делениями, показывающими силу удара. Работает это так: сперва надзирательницы гоняются за тобой по всем отделениям, но в конце концов всегда ловят, затаскивают в кабинет со стеклянной дверью, накрепко привязывают к креслу, суют в рот пластиковый диск, чтобы не раскрошились зубы, надевают на макушку чепчик, завязав тесемки под подбородком, а под чепчик, раздвинув волосы, вставляют кабели. К кабелям прикреплены зажимы, зажимы обмотаны влажной марлей. Пока понятно? Там еще есть часы, которые отсчитывают секунды, от нуля до шестидесяти. Ты считать-то умеешь? Меня Мутти с раннего детства учила. Может, я и числа именно поэтому люблю, а не потому, что аутистка. По бокам у часов две ручки. Ручка 1: сила тока. Ручка 2: частота. Как загорится красный свет, начинается спектакль, и нас ведут поглазеть через стеклянную дверь. Гадди говорит, страх – хороший советчик, а на чужих ошибках учиться лучше, чем на своих. Кто бесится – идет на электромассаж, кто бранится – идет на электромассаж, кто натирает подружку – идет на электромассаж, кто бредит – идет на электромассаж, кто мочится по ночам в постель – идет на электромассаж, кто отказывается от еды – идет на электромассаж. Новенькая прячет руки: два побега лозы, увитые зелеными жилками.

А хочешь, я все-все расскажу? Это я пытаюсь ее напугать, как Гадди учил. Случается, пациентка вопит, корчится, потом ее рвет, она мочится под себя, пока, наконец, не начинается падучая. После чего спит два дня подряд, а когда просыпается, становится такой же, как раньше, только лучше и спокойнее, а про чепчик, провода и красный свет ничегошеньки не помнит. Поначалу рот у нее на замке, ей, бывает, даже имя свое невдомек, как тому попугаю с желтым клювом, что все никак «Портобелло» сказать не может. А ты любишь, когда по телевизору «Портобелло»[3] показывают?

Однажды, еще до того, как нас разлучили, надзирательницы поймали Мутти: услышали, как она кричит во сне. Все отделение перебудила, и даже медсестры в своем подземелье жаловались. Гадди приказал отвести ее в кабинет со стеклянной дверью, а нас всех заставил смотреть. Жилетт тогда втихую спрятала меня в чулане на четвертом этаже, но Гадди нашел и велел отвести вниз. Мутти лежала у Лампочки в кабинете, и чепчик скрывал ее волосы цвета сиамской кошки – такие же, как мои. Увидев меня, она улыбнулась, словно только этого и ждала, чтобы начать игру в «Немое кино». Когда зажегся красный свет, Мутти подняла указательные пальцы и принялась ими размахивать, как дирижер палочкой. А потом запела нашу песенку, Es war eine Mutter. Пой, попросила она с той стороны стекла. Пой со мной, Эльба, прочла я по губам. И запела, сперва тихо-тихо.

Лампочка крутанула ручку 1 и тут же ручку 2. Мутти прищурилась, широко раскрыла рот, но я ничего не услышала: чьи-то руки закрыли мне уши, и я, воображая, что она тоже поет, выкрикивала слова Es war eine Mutter, все громче и быстрее, пока не дошла до последнего куплета, после чего красный свет погас, у Мутти началась падучая, и она потеряла сознание. Подняв голову, я увидела над собой волосатый подбородок Жилетт. Наконец она отпустила мои уши и отвела обратно в палату.

А песню эту мы больше не пели. Мутти не помнила, чтобы когда-либо ее знала.

3

Правило номер один: не поел – голодным ходи.

Запоминать числа Мутти меня учила при помощи рифм. Еще учила буквам, названиям рек и морей, кратности и дольности, историям из греческой мифологии и тайному языку Германии. От нее я узнала куда больше, чем от Сестер-Маняшек. Чтобы не сойти с ума, говорила Мутти, нужно найти себе занятие, нужно учиться. Тебе бы тоже стоило, советую я Новенькой. Хочешь знать столицу оранжевой Германии? А желтой? Она закрывает один глаз, что я воспринимаю как «нет».

С тех пор, как ее привезли, прошло уже три запятая два дня, но она еще ни разу не окунула ложку в тарелку. Ладно, сейчас ты есть не хочешь, ворчу я, но ты должна знать, что упрашивать тебя никто не будет и кормить с ложечки, летит самолет, открывай скорее рот, – тоже. Никто не придет нас поддержать – придется поддерживать друг друга самим, не то дело кончится ремнями и электричеством. Мы все здесь разные, и все – сломанные куклы, не стоящие починки. Но послушай меня: я родилась и выросла в Полумире, как панда в зоопарке, которую показывали в документалке по третьему каналу. Мама – псих и дочка – псих, психи – вся семья у них.

Когда я была совсем маленькой, медсестры придвигали мою койку к той, где спала Мутти, и ничего плохого не случалось, если не считать одной маленькой, смуглой чокнутой, каждый божий день кричавшей: я себе голову разобью, я себе голову разобью, – пока однажды она не выполнила своего обещания. Просто ударилась об стену – и разбила. Сестры-Маняшки говорили, будто мозг – серое вещество, только это неправда, понимаешь? У Жилетт ушло четыре запятая два дня, чтобы оттереть со стены красные пятна, но, кажется, я до сих пор вижу темный ореол, хотя случилось это давным-давно, в те благословенные времена, когда у нас с Мутти, двух счастливых кошечек в Море Спокойствия, было все что нужно: ласки, поцелуи, фыр-фыр в шею, песни из Сан-Ремо, рекламные ролики и свежие серии «Счастливых дней»[4] по вечерам.

Мутти говорила, что Полумир похож на океанский круизный лайнер: Гадди – капитан корабля, медсестры – матросы, у них даже форма белая. Решетки на окнах – иллюминаторы, они нужны для защиты от брызг, летящих из внешнего мира, когда во внешнем мире шторм. А Красные и Синие леденцы помогают не лишиться рассудка от морской болезни.

Тебе нравятся корабли? Новенькая разглядывает пальцы ног, потом вдруг подмигивает, что я воспринимаю как «да». Хотя это всего лишь тик, непроизвольное движение тела, легко заметное снаружи, но совершенно не контролируемое изнутри, – так я записываю в «Дневнике умственных расстройств». У меня тоже бывает тик, признаюсь я, чтобы с ней подружиться, и потираю костяшкой указательного пальца правой руки крохотную горбинку на носу.

Пока я была с Мутти, никакого, даже самого маленького тика у меня не было. Но тогда я еще не знала, что живу взаперти. Я обнаружила это, только очутившись снаружи. Как панда, знающая только свою клетку.

Как-то к нам приехал один синьор из суда. Ты ведь знаешь, что такое суд? Это место, где Перри Мейсон[5] со своей верной секретаршей Деллой Стрит помогает вынести виновным приговор. Ты разве не смотришь Перри Мейсона по телевизору?

Так вот, этого судью звали Томмазо Сапорито[6], но Перри Мейсона или вообще кого-нибудь в телевизоре он не напоминал. И секретарши у него не было, зато были густые черные кудри. И он хотел знать, что такая девочка, как я, делает в подобном месте. Ну ответ-то простой: я жила с одной только мамой, без папы, и раз уж мою маму отправили в Полумир, то и мне туда дорога. Гадди объяснил судье, что, возможно, я тоже чокнутая, но пока он не может сказать этого наверняка, придется подождать, а меня тем временем будут содержать здесь.

– Это неправда, что у меня нет папы! Я ведь млекопитающее, а не гриб! – уточнила я теми же словами, какими мне это когда-то объясняла Мутти.

– И где же он? – поинтересовался тот вежливый синьор.

– Мутти говорит, это секрет, – и я закрыла рот воображаемым ключиком, как всегда делала она, заговаривая на эту тему.

Но судья Сапорито, погладив меня по голове, решил, что оставаться здесь я не могу. Мол, психиатрические лечебницы и для взрослых-то не годятся, что говорить о детях. Он рассказал, что в детстве тоже хлебнул лиха и наверняка стал бы бандитом или наркоманом, если бы не семья с Севера, которая его приютила. В Модену он приехал на особом поезде вместе со многими другими детьми и пробыл там полгода, но даже после возвращения в Неаполь родители с Севера издалека следили за его успехами и в итоге помогли стать тем, кем он хотел: судьей по делам несовершеннолетних. А я ответила, что хочу только сойти с ума, как мама. Синьор Сапорито пригладил свои кудри, потер глаза, словно в них попала соринка, шмыгнул носом, хотя вроде не был простужен, и объяснил, что иногда, чтобы почувствовать себя лучше, нужно побыть в разлуке с теми, кого любишь. Он подписал какую-то бумагу, и я покинула Полумир, отправившись к Сестрам-Маняшкам. Прежде чем попрощаться, Мутти показала мне в окошко то место, где мы посадили яблочное семечко.

– Иногда то, что мы любим, словно бы исчезает, – тут она прижала меня к себе, и мое сердце забилось чаще.

– А на самом деле оно растет и ждет, – согласилась я. Но поскольку она не заплакала, то и я не стала.

Ты в школу-то ходила или к тому времени уже чокнулась? Большим пальцем правой ноги Новенькая начинает постукивает по изножью койки, что я воспринимаю как «нет».

Судья Сапорито думал оказать мне услугу, но вышло только хуже. В Ангельской обители меня лупили почем зря: днем – Маняшки, ночью – дети. Всем заправляла Сестра Никотина, которая, чуть что не по ней, принималась раздавать оплеухи. А не по ней бывало часто. Еще Сестра Никотина тайком от Бога покуривала, о чем все мы прекрасно знали, но никому не могли рассказать. Как в той рекламе: «Кто не лопает „Самсон“ – или вор, или шпион».

В сравнении с Ангельской обителью Полумир больше смахивает на семейку Аддамс, где я – Уэнздей[7]. Ага.

Каждый божий день мне хотелось сбежать и вернуться сюда, но Сестра Мямля дала мне понять, что Полумир – место для чокнутых, а вовсе не для их детей, если только они сами не чокнутые. И каждый божий день я старалась сойти с ума, чтобы как можно скорее снова увидеть Мутти. Но, знаешь, сойти с ума по какой-то причине – это каждый может, спасибочки. Гораздо труднее, ты не поверишь, свихнуться на пустом месте.

А до тех пор мне приходилось оставаться у Сестер-Маняшек, тщательно следивших, чтобы у меня были хотя бы завтрак и ужин. И непременное миндальное молоко летом, по воскресеньям, – единственное доказательство существования Бога, какое Маняшки могли мне предоставить: смиренно возблагодари за это Господа, говорила Сестра Никотина, не то я тебе остальные продемонстрирую. И побои, вечные побои.

Обед нам подавала Сестра Баланда. Какой вкусный суп, говорила она каждой, ставя перед нами миски с бурой жижей, где плавали какие-то белесые сгустки. Все пять лет в Ангельской обители меня лупили и пичкали этой навозной похлебкой, а я, стоя на коленях на холодном полу, молилась: Господи Иисусе, прошу, ниспошли мне безумие.

Но однажды меня вызвала Сестра Никотина: раздолье кончилось, теперь у тебя есть аттестат, можешь идти на все четыре стороны, приемную семью тебе подберут. Не хочу я никуда идти, сказала я, хочу вернуться в Полумир. Тогда Сестра Никотина прижгла мне окурком руку, поскольку, по правде говоря, особой душевностью не отличалась, не говоря уж о Святом Духе. Слезы так и брызнули у меня из глаз.

– Ты что, рехнулась? – выкрикнула я.

Сестра Баланда поджала губы, как если бы одна из нас произнесла дурное слово.

– Никаких «вернуться», – заявила Сестра Никотина, прокуренными пальцами, желтыми и морщинистыми, как петушиные лапки, поднося ко рту следующую сигарету. – Ты не больна, ты просто ужасно испорчена. Мы и так слишком долго держали тебя здесь, gratis et amore Dei[8], смиренно возблагодари за это Господа.

– Я хочу к моей Мутти, – не сдавалась я.

– Мамочки больше нет, – твердо заявила Сестра Никотина. – Мамочку прибрал Господь наш всемогущий. Не поедешь в семью – будешь жить в приюте.

Но я ей не поверила: у Сестры Никотины даже от Бога секреты, не говоря уж о простых смертных. Да и потом, Мутти обещала меня дождаться, и ее обещание – единственное, что у меня оставалось.

С того дня началось настоящее безумие: я тыкала ручками в глаза соседкам; лупила Маняшек поясом от халата, предварительно намочив его, чтобы стал потяжелее; влезала с ногами на парту во время диктанта; намазав туалетную бумагу клеем «Коккоина», заткнула слив в умывальнике. А ведь в Ангельской обители нет Синьоры Луизы с ее волшебным средством! Я клочьями выдирала у себя волосы, как это делала одна чокнутая в нашем отделении, пока ее не перевели к Буйным, а навозную похлебку оставляла в тарелке или тайком выливала. В итоге не прошло и двух месяцев, как одежда на мне повисла, а лицо осунулось, словно у больной мыши.

Новенькая откидывает одеяло, садится. Мордочка у нее тоже, как у больной мыши, еще и вся в пятнах. Перевести бы ее к дистрофикам, отмечаю я в «Дневнике умственных расстройств», надо доложить об этом Гадди во время обхода.

В один прекрасный день Сестре Никотине надоело меня лупить, и она сказала, что дальше так продолжаться не может: раз я и в самом деле этого хочу, она отправит меня в Полумир, мне же хуже. Мама – псих и дочка – псих, психи – вся семья у них. Сестра Мямля позвонила сердобольному судье, а тот подписал еще одну бумагу. И с грустной миной, как у Фонзи, когда сломался его мотоцикл, сказал, что, как только я пойду на поправку, он передаст меня в настоящую семью, поскольку несовершеннолетним в подобном месте оставаться нельзя. Но ведь моя семья именно в подобном месте, ответила я. А он пригладил кудри и еще погрустнел. Как Фонзи, когда спорит с Рикки Каннингемом, хотя до финальной заставки они всякий раз успевают помириться. Санди-манди-хэппидейз[9].

Но, вернувшись в Бинтоне, Мутти я не нашла. Она не ждала меня, прижавшись лбом к серой решетке ворот, ее не оказалось ни в столовой, ни в отделении, ни возле телевизора. Зато было несколько незнакомых чокнутых. И новая докторша по имени Златовласка, яркая блондинка, похожая на ведущую новостей с третьего канала. И моя дорогая Жилетт, которая, едва меня увидев, тут же прижалась ко мне своей мохнатой щекой. И Гадди, что, зайдя с вечерним обходом, бросил только:

– Опять ты? Ну, яблочко от яблони недалеко падает.

Поглядев в окно, туда, где мы посадили семечко, я обнаружила на его месте тоненькое деревце. То, что мы любим, не исчезает, вспомнилось мне.

– Я вернулась за своей Мутти. Где ты ее прячешь?

– Что ж, значит, зря приехала. Мне жаль, – он затянулся трубкой, повернулся на каблуках и мигом испарился.

– Врешь! – выкрикнула я ему вслед и понеслась по коридору, пиная стены, пока не влетела прямиком в Выдру.

Эту пожилую медсестру перевели к нам, пока я была у Маняшек. Ее редким умением было пускать газы, как стоя на месте, так и на ходу, причем в классе «на ходу» она была настоящей рекордсменкой: могла пройти все отделение, не переставая пукать, отчего пользовалась среди чокнутых огромным уважением. У каждого свои особенности, объясняла мне Мутти, когда еще была со мной, и далеко не все они воняют.

Один только Сандротто Выйдет-что-то готов был сразиться с ней за лавры чемпиона. Сандротто – обсессивный из мужского отделения Тихих, я иногда встречаюсь с ним во дворе, когда подходит его очередь подстригать лужайку. Он довольно симпатичный, хотя на мужчин в сериалах и не похож, поскольку через всю левую щеку у него тянется шрам, похожий на рельсы для игрушечного поезда.

– Слышал, меня через месяц выпишут, – сообщает он Новеньким. – Как считаешь, выйдет что-то? Сразу пойду, сдам экзамены по экономике, как считаешь, выйдет что-то? Мне всего девятнадцать штук и осталось, что скажешь: выйдет что-то? Буду с отцом в одной конторе работать. Отец у меня – бухгалтер. Только меня от бухгалтерии тошнит. Я когда ему рассказал, отец сразу понял, что я рехнулся. Так что скажешь, идти к нему работать или нет? Если пойду, выйдет что-то?

Иногда я и сама задаюсь вопросом, выйдет ли что-то. Прошел год с тех пор, как я сюда вернулась, и все стало как раньше. Но без Мутти даже «Счастливые дни» превратились в «Печальные». Полумир кажется мне кораблем-призраком, затерявшимся в море, и никто нас не ищет, мир о нас забыл. Поэтому, когда начинается «Лодка любви»[10], я выключаю телевизор и возвращаюсь в койку. Если тоскуешь по любимому человеку, все остальное просто перестает существовать, тебе не кажется?

– Когда уже Мутти вернется? – спрашиваю я Гадди всякий раз, как он является с обходом.

– Когда рак на горе свистнет, – ухмыляется он оставшимися двумя третями черных зубов.

– Я слышу, как она поет по ночам.

– Как услышишь, дай мне знать, отправлю тебя пообщаться с Лампочкой, – и он затягивается трубкой. Разговор окончен.

Такой уж он, Гадди, любит пошутить, но вполне беззлобно. Вот только соперничества не терпит, и, если заупрямится, ничем его не переубедишь, хоть об стенку головой бейся. Как с той Новенькой, полгода назад. Он тогда сказал: биполярка, я: аутоагрессия. А потом выяснилось, что у нее руки-ноги в порезах. Одни уже затянулись, другие еще кровоточили, но главное, все они были в форме цветка. Веришь ли, иногда даже в самых ужасных вещах столько очарования… Ты-то себя не режешь? Дай руки гляну. Новенькая протягивает мне обе руки и подмигивает, что я воспринимаю как «нет». Касаюсь ее пальцев, а они холодные и негнущиеся, как дверная ручка, и я тут же их отпускаю. А секреты хранить умеешь? Она, не ответив, снова подмигивает, что я воспринимаю как «да». Так вот, однажды я подожгла Полумир.

4

Правило номер два: мама всегда права.

Одна из обязанностей Жилетт – по вечерам ходить проверять, все ли мы в своих койках или залезли в чужую и натираем одна другой подружек, после чего раздает нам по Серому леденцу для Добрых Снов. Должна признать, она не худшая из надзирательниц, а волосы на лице… ну, что тут поделаешь? В конце концов, как всегда говорила Мутти, уж лучше на лице, чем на языке. Ага.

В Жилетт вообще много мужского: низкий голос, сильные руки, легко справляющиеся с ремнями, бакенбарды и хриплый кашель. Но в глубине души она добрая и редко кого-то связывает по собственному желанию, без приказа Гадди. Впрочем, свои любимчики есть у всех, есть и у нее. Ведь в Полумире, как и во внешнем мире, каждому что-нибудь да нужно: когда любовь, когда одиночество, когда успокоительное, а когда все сразу. И ради этого мы готовы на любой поступок, хороший или дурной, готовы даже мурлыкать и мяукать, потому что мы же кошки. Просто особого рода.

Я у Жилетт любимица, но до пожара целовала ее только в обмен на ватные тампоны. Один поцелуй – один тампон, один тампон – один поцелуй. Ватки эти я смачивала спиртом: отговаривалась, что буду их нюхать перед сном.

– Возьми лучше Серый леденец для Добрых Снов, – отвечала она.

– Да он не действует, я просто лежу с открытыми глазами – и все. Дай мне ватку, Жилетт, от запаха спирта меня клонит в сон. А я взамен – то, что тебе нравится, ага?

Она плескала немного спирта на клочок хлопка, мигом окрашивающийся розовым, а я чмокала ее шерстку, мягкую, как у новорожденного щеночка.

А ты знаешь, что здесь, в Полумире, есть собаня? Наня-собаня? Это против правил, но все ее гладят и при случае дают кусочек черствого хлеба или сырную корку. А Гадди – только пинка под зад: говорит, что в нашем зверинце и так всяких тварей полно и что его здесь главврачом поставили, а не бродячих собак ловить, в противном случае он требует прибавки к жалованью.

Но Наня-собаня не из тех, кто вешает нос, услышав отказ. Только Гадди за порог, ее симпатичная острая мордочка тут же является снова. Если в Полумире что и случается, то не один раз, а сотню подряд, по кругу, как повторы эпизодов «Счастливых дней», которые в конце концов уже наизусть знаешь.

Через пару месяцев после того, как я вернулась от Маняшек, у Нани-собани в животе завелись детишки, как я у Мутти, и она произвела их на свет прямо тут же, во дворе, хотя медсестры до истории с какашками ничего не замечали. У нее родилось шесть запятая пять щенков, потому что один, самый маленький, розовый, сразу умер, зато остальные вовсю сосали молоко, спали и какали. Надзирательницы тайком устроили им за изолятором лежбище, и через зарешеченное окно отделения мне было прекрасно видно, как малыши впивались в Нани-собанины набухшие соски. Потом настал погожий день, нас выпустили во двор, и все принялись трогать какашки. Какашки сразу оказались на газоне, на полу, на простынях, на одежде, даже на оконных стеклах. Альдина, будучи, как всегда говорил Гадди, отъявленной агитаторшей, первой прилепила на стену серп и молот из какашек, а следом за ней и остальные стали смешивать какашки с травой и рисовать этой смесью – чокнутые, что с них взять. Среди рисунков попадались и неплохие, но несло от них жутко. Гадди с расстройства сам едва не рехнулся, с ним даже истерический припадок случился: Синий леденец, записала я в «Дневнике умственных расстройств». В общем, всех щенят с их мягкой, еще младенческой шерсткой отловили и увезли в приют, а саму Наню-собаню некоторое время никто не видел. Она из тех, кто знает, когда отступить, но и по сей день воет за воротами, разыскивая потерявшихся детей. Вечерами я, прижавшись лбом к решетке, слушаю ее жалобы, такие же печальные, как песня Мутти, что доносится по ночам из Башни Буйных, куда ее, вероятнее всего, упрятал Гадди, чтобы убедить меня вернуться к Маняшкам.

Именно поэтому я каждый вечер прижималась губами к мохнатой щеке Жилетт, а после прятала пропитанные спиртом тампоны в тайную прореху в матрасе: из любви, какую испытывает каждый новорожденный щенок к своей далекой матери. Думала, если устрою пожар, нас всех, все отделения – и Тихих, и Буйных, и Полубуйных, – выведут во двор, чтобы острова Полумира могли ненадолго соединиться в один материк, а я – наконец увидеть свою Мутти.

А тебе нравится огонь? Новенькая вроде бы спит, но я для верности сую ей под нос палец: в Полумире смерть и жизнь похожи как две капли воды, особенно когда нам дают Серый леденец, вызывающий глубокий сон. Однако она не спит, и как только чувствует меня рядом, тут же вздрагивает и садится: должно быть, приучилась спать чутко, чтобы всегда быть готовой встретить опасность лицом к лицу. Совсем как дикие звери.

Прости, я тебя напугала! Я касаюсь ее щеки, но она отстраняется – быстрее, чем сам Спиди Гонзалес[11]: iAndale! iAndale![12] Как будто по кончикам пальцев пробегает Лампочкин ток.

Так вот, продолжаю рассказывать я, мне хотелось устроить пожар, но за ночь спирт успевал выветриться, и наутро прореха в матрасе только чуть попахивала кислым. Вечно одна и та же история: чтобы устроить пожар, нужен огонь, чтобы приготовить суп, нужны овощи, чтобы быть свободным, нужна свобода. Впрочем, мне хватило бы и одной спички. Я у всех спросила, даже у Мистера Пропера, парнишки, что дежурит по мужскому отделению, время от времени занося к нам в постирочную грязное белье и забирая чистое, но он ответил, мол, спичек нет. На самом деле у Мистера Пропера имеется имя, Джоакино, но никто его так не называет с тех пор, как он выпил целый литр моющего средства. Хотел стать таким же мускулистым, как тот лысый парень на этикетке, открыть ворота и уйти. Только никому не говори, шепчу я Новенькой, прижавшись губами к ее уху: однажды, помогая Жилетт в постирочной, я стащила для него бутылку «Мистера Пропера». Мы спрятались под вонючей черной лестницей, и он, открутив крышку, сделал большой глоток. Я пощупала его бицепс, но ничего не изменилось. Он глотнул еще, и я забрала бутылку, потому что, если бы он выпил все, Жилетт непременно заметила бы. А он схватил меня за руку, притянул к себе, прижал мое тело к стене и попытался сунуть мне язык между зубами. Ощутив вкус лимона и мыла, я отпихнула его, снова протянула бутылку и предложила: давай, выпей. Он сделал еще глоток, я сказала: еще, и он глотнул еще, и еще, и еще. Я думала дождаться, пока у него изо рта пойдут мыльные пузыри, к тому же он пообещал взамен спичку. И потом, мне вовсе не хотелось снова почувствовать на своем небе его лимонный язык. Так что я просто ждала, пока он согнет руку и напряжет бицепс. Как в той рекламе: «Мистер Пропер, веселей! В доме чисто в два раза быстрей!»

Загрузка...