Глава первая Аорси

Игра есть часть целого, в которой целое отражается как целое. Посему она не замечает ничего существующего вне себя, так же как и мы не замечаем вовне себя ничего большего, чем замечаем.

Четвертый напев Абенджукалы

Мы рождены в сплетенье любовников, взращены в оскале родни. Мы прикованы к нашим желаниям, привязаны к своим слабостям и грехам. Нас цепляют крючки, чужие и собственные колючки, загнутые и согнутые, где-то окутанные прозрачными волокнами, где-то сплетенные шерстью обстоятельств.

И они приходят к нам в виде расчесок и ножниц.

Размышления, Сирро

Конец лета, 20 год Новой империи (4132 год Бивня), северо-западное побережье моря Нелеост

Живые не должны докучать мертвым.

– Мясо… – обратился Миршоа к своему кузену Хаттуридасу.

Бок о бок они топали по пронзенной солнцем пыли – кишьяти, вассалы Нурбану Сотера через своего дядю, болящего барона Немукского, оказавшиеся здесь по причинам более сложным, чем благочестие и религиозный пыл. Люди шли вместе, шли единодушно, сыновья с сыновьями, отцы с отцами. Они не знали, что влечет их, и потому придерживались немногословия, таким образом превращая свою зависимость в видимость свободной воли.

– Что мясо? – ответил Хаттуридас, выдержав джнаническую паузу, что должно было означать неодобрение.

Он не имел никакого желания даже думать о мясе, не говоря уже о том, чтобы рассуждать о нем.

– Моя… моя душа… Моя душа приходит от него в еще большее расстройство.

– Этого и следует ожидать.

Миршоа с возмущением посмотрел на кузена.

– Скажи мне, что ты сам считаешь иначе!

Хаттуридас продолжил движение. За ним шли тысячи его братьев-ягуаров, позади них несчетные множества других, согбенных под тяжестью ранцев, панцирей и оружия. Казалось, что своими шагами они отталкивают мир назад, заставляя его поворачиваться, столь безмерной стала Великая Ордалия, Великое Испытание.

Миршоа вновь погрузился в раздумья – к несчастью, ибо человек не может размышлять молча.

– Кажется, что душа моя превратилась в… закопченное стекло…

Если чего-то вообще не следовало говорить, то Миршоа без промедления начинал развивать сомнительную тему, будь то телесная природа Айнри Сейена или самый лучший очистительный обряд после менструации. Голос его спотыкался, но креп, глаза оживали, становились все шире и шире, даже когда окружающие начинали в смущении прятать взгляд. Миршоа, будучи от природы бесталанным, не замечал вокруг себя многих отточенных лезвий и оттого не умел избежать порезов. Так что начиная с детских лет Хаттуридас был его пастырем и защитой. «Выше на палец, – говаривала его мать, – умнее на век…»

– Это, Хатти, как будто во мне что-то… закипает… Ну, словно я – поставленный на уголья горшок…

– Так сними крышку. И перестань бурлить!

– Довольно твоих колкостей! Признайся, что и ты чувствуешь это!

Теперь над горизонтом нависала Пелена, облака над горами поднимались, рассеивались в прах, занавешивая собой все дали, кроме моря.

– Чувствую что?

– Мясо… Мясо заставляет тебя… как бы съеживаться в сравнении с тем, каким ты был вчера

– Нет, – возразил Хаттуридас, качнув бородой, и на казарменный манер подтянул яйца. – Если что, я становлюсь больше.

– Ты глуп! – возмутился Миршоа. – Я прошел всю Эарву рядом с несчастным тупицей!

Иногда Хаттуридасу удавалось даже слышать их – принесенный ветром басовитый стон…

Заходящиеся в вопле несчетные глотки Орды.

Он глянул на кузена снисходительным взглядом, приличествующим тому, кто всегда был сильнее.

– Учти, что тебе еще придется пешком возвращаться обратно.


Мужи Трех Морей теперь не столько ели, сколько пировали, насыщаясь плотью своих низменных и злобных врагов.

После воссоединения ратей в Сварануле путь Великой Ордалии продолжился вдоль изрезанного скалами побережья моря Нелеост, моря туманов, вдающегося в сушу огромной протянувшейся с севера на запад дугой. Внимая ветрам, доносившим весть о приближении людей, хаотичные, иногда растягивающиеся на целые мили стаи воющих от голода шранков, истощившие своей прожорливостью землю, всегда отступали перед блистающим войском. Но там, где прежде разведчики перехватывали и гоняли наиболее истощенные кланы, и там, где школы прежде устраивали побоища, низко паря над воющими полями, теперь шла охота на тварей, вершилась мрачная жатва.

Отряды колдунов забирались поглубже в облачные громады, не столько для того, чтобы уничтожать, но чтобы гнать, забивать клинья и отделять, а потом направлять к всадникам, следовавшим за ними эшелонами. Некоторые из шранков сами бежали на юг и восток, но тоже попадали прямо на копья галопирующим наездникам. Стычки оказывались столь же кратковременными, сколь и жестокими. Визжащих тварей самым беспощадным образом рубили и закалывали под сумрачным облаком пыли. Потом всадники, будь то имперские кидрухили, рыцари благородных кровей или черная кость, складывали убитых сотнями в конические груды, возвышавшиеся над продутыми всеми ветрами холмами и пастбищами побережья. Там эти белые, как рыбье мясо, груды, собиравшие вокруг себя тучи мух и птиц-падальщиков, дожидались сверкающего копьями прилива, накатывавшего от юго-западного горизонта – звона кимвалов, воя и мычанья сигнальных рогов, тяжелой поступи ног.

Войска королей-верующих.

Согласно писаниям и преданиям, нет плоти более нечистой, чем плоть шранка. Лучше съесть свинью. Лучше съесть пса или обезьяну. Священные Саги рассказывали об Энгусе, древнем меорнском князе, спасшем своих сородичей тем, что убедил их бежать в высокий Оствай и уговорил есть своих чудовищных врагов. Их прозвали шранкоедами, и на них пало проклятье, тяжелее которого не знает другая людская душа, кроме чародеев, ведьм и шлюх. Согласно легендам Сакарпа, на долину, в которой они укрывались, легло смертельное проклятие. Тех, кто пытался попасть в нее, думая найти там золото (ибо слухи обыкновенно приписывают богатство проклятым), более никто не встречал живыми.

Невзирая на все это, невзирая на природное отвращение и омерзение, ни слова протеста не произнесли мужи Ордалии. Или, быть может, в природе людей сегодня расхваливать то, что вчера вызывало у них отвращение, если утолен их голод.

А может, мясо было всего только мясом. Пищей. Кто-нибудь сомневается в том воздухе, которым дышит?

Мясо шранков оказалось плотным, пахучим, иногда кисловатым, иногда сладковатым. Особенно трудно было справиться с сухожилиями. Среди айнрити появился обычай целый день жевать эти хрящи. Внутренности наваливали отдельными кучами вместе со ступнями и гениталиями, есть которые было или слишком трудно, или противно. Если хватало топлива, головы сжигались в качестве жертвоприношения.

Солдаты Ордалии делили между собой туши и жарили их на кострах. Разрубленные на части конечности невозможно было отличить от человеческих. И куда ни кинь взгляд – на деревянные шатры Галеота или на пестрые и яркие зонты конрийских и айнонских воинов, – повсюду можно было видеть капающие жиром в костры вполне человеческие с виду ноги и руки, заканчивающиеся почерневшими пальцами. Однако, если сходство и смущало кого-то, говорить об этом не смели.

Родовая знать, как правило, требовала определенных поварских изысков и разнообразия. Туши обезглавливали и вешали на деревянные стойки, чтобы стекла кровь. Нехитрые сооружения эти можно было видеть во всех лагерях Ордалии: рядки подвешенных за пятки белых и фиолетовых тел, таких откровенных в своей наготе. Подсохшие туши тварей разрубали на части, словно коров и овец, а потом готовили таким образом, чтобы скрыть возмущающее душу сходство с человеческим телом.

Похоже было, что за считаные дни все воинство начисто забыло прежние предрассудки и углубилось в мрачное обжорство с удовольствием, даже с праздничным энтузиазмом. Языки и сердца шранков сделались любимым деликатесом нансурцев. Айноны предпочитали щеки. Тидонцы варили тушу, прежде чем обжаривать ее на огне. И все до одного познали то особенное чувство, смешанное с грехом, которое приходит к тому, кто съедает побежденного в бою. Ибо невозможно было сделать даже один глоток, не задумавшись, не вспомнив о сходстве между шранками и людьми, осенявшем последних мрачной тенью каннибализма, не ощущая власть хищника над жертвой. Веселая выдумка немедленно заставила словно бы съежиться несчетную Орду, служившую объектом столь многих пророчеств и ужасов. В солдатских нужниках пошучивали на темы справедливости и судьбы.

Мужи Ордалии пировали. И спали с набитым брюхом, не имея повода усомниться в том, что самая низменная потребность их тел удовлетворена. И просыпались нехотя, не ощущая свойственной голоду тупой и тревожной пустоты.

И буйство жизненной силы наполняло их вены.


В Ишуали была дубрава, становившаяся священной на исходе лета. Когда листва бурела и полыхала багрянцем, дуниане готовились, но не как йомены к зиме, а как жрецы прежних лет, ожидавшие прихода еще более древних богов. Они рассаживались среди дубов согласно своему положению – пятки вместе, колени наружу, – ощущая бритыми головами малейшее дуновение ветра, и начинали изучать ветви с пристальностью, отнюдь не подобающей роду людскому. Они очищали свои души от всякой мысли, открывали сознание мириадам воздействий и смотрели, как облетает с дубов листва… Каждый из них приносил с собой золотые монеты, остатки давно забытой казны, почти совсем утратившие надписи и изображения, но все еще хранящие призрачные тени давно усопших королей.

Иногда листья облетали по собственной воле и, покачиваясь, будто бумажные колыбели, скользили в недвижном воздухе. Однако чаще от родного причала их уносили прилетающие с гор порывы, и листья порхали в воздухе как летучие мыши, вились как мухи, опускаясь вместе с порывом на землю. Тогда дуниане, взирая в пространство мертвым и рассеянным взглядом, подбрасывали свои монеты – и лучи солнца вспыхивали на них искрами. Несколько листьев обязательно оказывалось на мостовой, придавленные монетами, и края их обнимали тяжелое золото.

Дуниане называли этот обряд Узорочьем: он определял, кто среди них породит детей, продлевая будущее своего жуткого племени.

Анасуримбор Келлхус дышал, как дышал и Пройас, подбрасывая монетки другого вида.

Экзальт-генерал сидел перед ним скрестив ноги, упершись в колени руками, выпущенными из-под складок боевой рубахи. Он казался бодрым и ясным, как подобает полководцу, чья рать должна быть еще проверена в бою, однако за невозмутимой внешностью дули ветра, ничуть не уступавшие тем, что сотрясали дубраву Узорочья. Кровь в жилах его дышала жаром, обостряла восприятие тревожной жизни. Легкие втягивали разреженный воздух.

Кожа его источала ужас.

Келлхус, холодный и непроницаемый, созерцал его из глубины снисходительных и улыбающихся глаз. Он также сидел скрестив ноги, руки его свободно опускались от плеч, открытые ладони лежали на бедрах. Их разделял Очаг Видения, языки пламени сплетались в сияющую косу. Невзирая на расслабленную позу, он чуть заметно склонился вперед, и подбородок его выражал что-то вроде ожидания приятного развлечения…

Нерсей Пройас был для него пустой скорлупкой, столь же емкой, сколь длительно сердцебиение. Келлхус мог видеть его целиком и насквозь, вплоть до самых темных закоулков души. Он мог вызвать у Пройаса любое чувство, заставить его принести любую жертву. Однако он неподвижно застыл, словно подобравший ноги паук. Немногое на свете так подвижно и изменчиво, как мысль, сочащаяся сквозь человеческую душу. Виляние, свист, рывки, болтовня, силуэты, прочерченные над внутренним забвением. Слишком многие переменные остаются неисследованными.

И, как всегда, он начал со сбивающего вопроса:

– Скажи, почему, по-твоему, Бог приходит к людям?

Пройас судорожно сглотнул. Паника на мгновение заморозила его глаза, его манеры. Повязка на правой руке блеснула архипелагом багряных пятен.

– Я… я не понимаю.

Ожидаемый ответ. Требующие пояснений вопросы вскрывают душу.

Экзальт-генерал преобразился за недели, прошедшие после его приезда в резервную ставку Анасуримбора Келлхуса. Взгляд его наполнила неуверенность. Страх ощущался в каждом его жесте. Тяжесть этих встреч, как понимал Келлхус, превосходила любое испытание, которое могла предложить сама Великая Ордалия. Исчезла благочестивая решимость, а с ней и дух чрезмерного сочувствия. Исчезал усталый поборник, вернейший из всех его королей-верующих.

Каждому из людей выпадает своя доля страданий, и те, кому достается больше, сгибаются под бременем несчастий, как под любым другим грузом. Но слова, а не раны лишили экзальт-генерала прежней прямоты и откровенности – и возможностей, как противоположности жестокой реальности.

– Бог бесконечен, – промолвил Келлхус, делая паузу перед критической подстановкой. – Или Оно не таково?

Смятение скомкало ясный взор Пройаса.

– Э… конечно, конечно же…

Он начинает опасаться собственных утверждений.

Пройас Больший, во всяком случае, понимал, куда они должны привести.

– Тогда каким образом ты надеешься познать Его?

Обучение может проходить совместно… поиск не мыслей и утверждений, но того откровения, что породило их; иначе оно может оказаться навязанным как бы жестоким учителем, заносящим свою трость. За прошедшие годы Келлхусу все чаще и чаще приходилось полагаться на второй метод, ибо накопление власти было одновременно накоплением силы. Только теперь, освободившись от всех обязательств, возложенных на него его империей, он мог вновь обрести власть.

И только теперь мог он видеть верную душу, душу обожателя, мечущуюся в смертельно серьезном кризисе.

– Я… Я, наверное, не смогу… Но…

Скоро он снимет с Пройаса свой золотой… очень скоро, как только ветер сможет отнести его в нужное место.

– Что но?

– Я способен постичь тебя!

Келлхус потянулся якобы для того, чтобы поскрести в бороде, и откинулся назад, опираясь на локоть. Открытый жест простого неудобства немедленно произвел на экзальт-генерала умиротворяющее воздействие, впрочем, ускользнувшее от него самого. Тела говорят с телами, и, если не считать естественного уклонения от занесенного кулака, рожденные для мира совершенно не слышат их языка.

– И я, святой аспект-император, могу постичь Бога. Не так ли?

Собеседник склонился в позе, выражающей высочайшую степень отчаяния. Но как еще может быть? Именно поэтому люди окружают идолов таким вниманием, не правда ли? И поэтому они молятся своим предкам! Они делают… они превращают в символы то, что близко… Пользуются известным, дабы получить представление о неизвестном.

Келлхус отпил из чаши с анпоем, наблюдая за собеседником.

– Так, значит, вот как ты воспринимаешь меня?

– Так воспринимают тебя все заудуньяни! Ты – наш пророк!

Стало быть, так.

– И ты думаешь, что я постигаю то, чего ты постичь не можешь?

– Не думаю, знаю. Без тебя и твоего слова мы всего лишь ссорящиеся дети. Я был там! Я соучаствовал в том самодовольстве, которое правило Священной войной до твоего откровения! Губительное заблуждение!

– И в чем же заключалось мое откровение?

– В том, что Бог Богов говорил с тобой!

Глаза теряют фокус. Образы, бурля, восстают из забвения. Вероятности, подобно крабам, бочком разбегаются по берегам неведомого моря.

– И что же Оно сказало мне?

И снова вся внутренность его возмутилась – так холодный камень возмущает поверхность теплого пруда, – оттого что он сказал Оно, а не Он.

– Кто… Бог Богов?

Столь нелепая осторожность была необходима. Дело и вера противостоят друг другу настолько тесно, что становятся как бы неразрывными. Пройас не просто веровал: ради своей веры он убивал тысячами. Признать это, отречься значило превратить казни в убийства – и сделаться не просто дураком, но чудовищем. Тот, кто свирепо верует, свиреп и в поступках, и ни один такой поступок не совершается без страдания. Нерсей Пройас, при всех своих царственных манерах, был самым свирепым из его несчетных поклонников.

Никто не мог потерять больше, чем он.

– Да. И что же Оно сказало мне?

Колотящееся сердце. Круглые, обескураженные глаза. Аспект-император мог видеть понимание, наполняющее тьму, обрушившуюся на его собеседника. Вскоре придет жуткое осознание, и будет поднята монета…

Родятся новые дети.

– Я-я… я не понимаю…

– В чем заключалось мое откровение? Какую тайну могло Оно прошептать в мое ничтожное ухо?


За твоей спиной голова на шесте.

Жестокости кружат и шуршат, словно листья, несомые ветром.

Он здесь… с тобой… не столько внутри тебя, сколько говорит твоим голосом.

За твоей спиной голова на шесте.

И он идет, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит, и он наступает… Ибо он здесь.

Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части – ибо, в отличие от несметных усопших, сердце его все еще бьется.

Бьется еще сердце его.

За твоей спиной голова на шесте.

Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов, плавающих, барахтающихся, раздутых и, в лике зверином, сосущих младенцев, как бурдюки, и упивающихся их криками.

За твоей спиной голова на шесте.

И зрит он, что все это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо – надежда. И мясо – отвага. Ярость. И мука. Все это мясо – обжаренное на огне, обсосанное от жира.

И голова на шесте.

Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.

И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение, слизывать его скудость, как мед с волос. Потребляй… И он видит, как, подобно саранче, опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.

И есть голова… и не сдвинуть ее.

И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мед горестных стенаний и раздирает их возле шеста, преобразуя «здесь» в «здесь то место», внутри которого ты сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, бездне, которой вечность удружила святому…

– Мы взвешивали тебя, – говорит самый крокодилоподобный среди Сынов.

– Но я никогда не был здесь.

Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его, как муху. Ноги звякают, как военные механизмы. Да-а-а…

И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймленным миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мед, – потому что у тебя нет страха.

Потому что ты не боишься проклятья.

Потому что за твоей спиной голова на шесте.

– И что ты ответил?

Живые не должны досаждать мертвым.

– Каким было твое откровение? – возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. – Что вернется Не-Бог! Что близок конец всего!

В глазах своего экзальт-генерала – Келлхус знал это – он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки и которой измеряется все. Ничье одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела и каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, какое король-верующий, владыка Конрии, мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас оказался самым надежным и совершенным инструментом среди всех, кого он покорил своей воле, – и в таком качестве был калекой.

– Ты в этом уверен?

Трудно было заставить его поверить и в первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной – и куда более беспокойной – цели.

Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина, которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование – значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?

Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?

– Я уверен в том, что ты говорил мне!

Теперь уже неважно, после того как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.

Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убежденности… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся – той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.

– Тогда ты уверен чересчур во многом.

Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.

Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.

– Я… я-я… не… – не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.

Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно вспоминая прежнюю медитацию:

– Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… – незначительная пауза. – Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются

Святой аспект-император отодвинулся назад, так чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.

– Что… – выдохнул Пройас пустыми легкими, – о чем ты?

Келлхус ответил с удрученной гримасой, как бы говорящей – разве может быть иначе?

– Мы – антитеза, а не отражение Бога.

Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса наконец сольются воедино – он обретет себя заново.

Быстрое дыхание. Трепещущий пульс. Сжатые кулаки, ногти впиваются во влажные ладони.

Уже близко…

– И поэтому… – выпалил Пройас, немедленно осекшись, столь велик был его ужас перед раскаленным, вонзившимся в гортань крючком.

Говори. Прошу.

Одна-единственная предательская слеза катится на завитки роскошной бороды короля-верующего.

Наконец-то.

– И поэтому ты н-называешь Бога Богов…

Он видит…

– Называешь его словом «Оно»?

Он понимает.

Остается единственное признание.


Оно.

То, что не имеет никакого отношения к человеку.

В приложении к неодушевленному миру «оно» не значит вообще ничего. Никакое жалобное нытье, никакое значение не сопровождает его. Однако, когда его относят к предметам одушевленным, «оно» становится своеобычным, отягощенным нравственным содержанием. Но, когда им обозначают явно нечто человекоподобное, оно взрывается собственной жизнью.

Слово это разлагает.

Назови им человека, и окажется, что по отношению к нему теперь невозможно совершить преступления… не более чем против камня. Айенсис назвал человека словом онраксия: тварью, которая судит других тварей. Закон, по словам великого киранейца, является частью его внутренней сущности. И назвать человека «оно» – значит убить его словом, тем самым пролагая дорогу реальному убийству.

A если назвать им Бога? Что это значит – отнести Бога Богов к среднему роду?

Святой аспект-император наблюдал, как самый верный его ученик пытается найти опору под тяжестью подобных соображений. Много ли на белом свете дел более сложных, чем заставить человека поверить новому, заставить его обратиться к мыслям, не имеющим прецедента? Безумная до абсурда ирония ситуации заключается в том, что многие из людей скорее расстанутся с жизнью, чем с верованиями. Конечно, по доблести. Из верности и простого стремления к сохранению своего Я в неприкосновенности. Однако чаще всего невежество отправляло убеждения за частокол обороны. Невежество вопросов. Невежество альтернатив.

Нет тирании более полной, чем тирания слепоты. И в каждой из этих бесед Келлхус задавал все больше вопросов, на которые давал все больше противоречивых ответов, наблюдая, как единственная тропа, врезанная им в Пройаса, превращается в утоптанную площадку вероятностей…

Подняв руку вверх, в тусклый воздух, он посмотрел на окружившее пальцы золотое сияние.

Удивительная вещь.

И как трудно объяснить ее.

– Оно приходит ко мне, Пройас. В снах… Оно приходит…

Утверждение было наполнено сразу смыслом и ужасом. Келлхус часто поступал таким образом, отвечая на вопросы своих учеников наблюдениями, казавшимися важными лишь благодаря их красоте и аромату глубины. По большей части ученики даже не замечали его уклончивости, a те немногие, кому удавалось это понять, предполагали, что их вводят в заблуждение по какой-то божественной причине, согласно некоему высшему замыслу.

Нерсей Пройас просто забыл, что надо дышать.

Взгляд на трепещущие кончики пальцев.

Снова два сжатых кулака.

– В Боге… – только и сумел выдавить экзальт-генерал.

Святой аспект-император улыбнулся, как улыбается человек только придавленный, но не уничтоженный трагической иронией.

– …нет ничего человеческого.


Империя души его…

Которую сотворила Тысячекратная Мысль его отца.

– Так, значит, Бог…

– Ничего не хочет… И ничего не любит.

Принцип, стоящий над принципами, воспроизводящийся в масштабе насекомых и небес, сердцебиений и веков. Возложенный на него, Анасуримбора Келлхуса.

– Бог ничего не хочет!

– Бог стоит превыше всех забот.

Он сам в такой же мере творение Мысли, в какой она была его созданием. Ибо она шептала, она плясала, пронизывая нагроможденные друг на друга лабиринты случайностей, проникая во врата его дневного сознания, становясь им. Он изрекал, и распространялись образы, плодя рождающие души чресла и утробы, воспроизводясь, принимая на себя обременительные сложности живущей жизни, преобразуя суть танца, зачиная ереси, буйства фанатиков и безумные иллюзии…

Новые торжественные речения.

– Тогда почему Он требует от нас слишком многого? – выпалил Пройас. – Почему опутывает нас суждениями? Почему проклинает нас?!

Келлхус принял такую манеру и облик, которые отрицали телесную какофонию воинственного ученика, сделавшись его идеальной противоположностью: легкостью, посрамляющей его беспорядок, покоем, пристыжающим его волнение, – и неотрывно считая, отмеривая локтями боль своего ученика.

– Почему сеют и жнут зерно?

Пройас моргнул.

– Зерно? – он сощурился, как древний старец. – Что ты говоришь?

– Что наше проклятье – прибыток для Бога.

Уже два десятка лет обитал он в кругу Мысли своего отца, внимательно изучая, очищая, вводя законы и исполняя их. Он знал, что после его ухода построенное им здание рухнет.

Знал, что его жена и дети умрут.

– Что? Что?

– Люди и все их поколения…

– Нет!

– …со всеми их устремлениями…

Экзальт-генерал вскочил на ноги и отбросил чашу.

– Довольно!

Ни одна плоть не выживет, если у нее вырвать сердце. Обречена вся его империя – одноразовый товар. Келлхус знал и был готов к этому. Нет…

Опасность обратного утверждения избегала его.

– Весь мир – это житница, Пройас…

И сердце его тоже погибнет.

– И мы в ней – хлеб.


Пройас бежал от своего возлюбленного пророка, бежал от его безумного, яростного взгляда. Умбилика сделалась лабиринтом, сочетанием поворотов и кожаных проемов, причем каждый последующий смущал душу сильнее предыдущего. Наружу – он должен был попасть наружу! Но, подобно жучку в скорлупе пчелиного улья, он мог только метаться из стороны в сторону, отыскивая ответвления, втискиваясь в сужения. Он пошатывался, как пьяный, он едва ощущал жалившие щеки слезы, он чувствовал забавную потребность испытывать стыд. Он наталкивался на пугавшихся слуг и чиновников, сбивал с ног слуг. Если бы он остановился и подумал, то без труда нашел бы путь. Однако отчаянное желание двигаться затмевало, гасило все остальное.

Наконец Пройас просто вывалился наружу, стряхнул с себя ладони кого-то из Сотни Столпов, ринувшегося на помощь, и углубился в бо́льший лабиринт, который представляла собой Ордалия.

Мы всего только хлеб…

Ему требовалось время. Время, свободное от обязанностей его ранга, от всех этих невыносимых подробностей, от всех мелочей, которых требовали власть и забота о войске. Чтобы не видеть наваленные туши шранков. Не слышать гимнов, не смотреть на расшитые стены, лица, грохочущие щитами шеренги…

Ему нужно было выехать куда-то из стана, найти укромный, безжизненный уголок, где ему никто не помешает думать.

Размышлять.

Ему необходимо…

Руки легли на плечи Пройаса, и он обнаружил перед собой, лицом к лицу, Коифуса Саубона… самого Льва Пустыни, моргавшего – как было очень давно, под лучами солнца над Каратаем. Его подобие…

– Пройас…

И даже в каком-то отношении немезида.

Старый знакомец посмотрел на Пройаса – и на состояние, в котором тот пребывал, – с удивлением и легким неверием человека, наконец обнаружившего свидетельство справедливости своих подозрений. Коифус до сих пор сохранил былую широкоплечую стать, по-прежнему коротко стриг волосы, теперь уже белые с серебром. На мантии его, как и прежде, располагался Красный Лев, герб дома его отца, хотя огненные очертания зверя сейчас обрамляло Кругораспятие. Он словно и не вылезал из своего хауберка, хотя кольца кольчуги теперь были выкованы из нимиля.

На какое-то мгновение Пройасу показалось, что прошедших двадцати лет не было, что войско Первой Священной войны все еще осаждает Карасканд на жестокой границе Каратая. Или, быть может, ему хотелось поверить в более мягкую и наивную реальность.

Пройас провел ладонью по лицу, вздрогнул, ощутив влажные следы слез.

– Что… что ты делаешь здесь?

Пристальный взгляд.

– Похоже, то же самое, что и ты.

Король Конрии кивнул, не находя нужных слов.

Саубон нахмурился, но благожелательно и по-дружески.

– То же самое, что и ты… Да.

Прохладный воздух все теснее обнимал их, и к ноздрям Пройаса прикоснулся запах мяса: и того, что готовилось на огне, и того, что начинало тухнуть.

Мяса шранков.

– Он вызывает меня на совет… – пояснил Саубон. – Уже не первый месяц.

Пройас судорожно глотнул, все понимая, но тем не менее не осознавая.

– Не первый месяц?

Мир – это житница…

– Конечно, не так часто, как в самом начале Ордалии.

Пройас заморгал. Удивление садовыми граблями взбороздило его лоб.

– Значит, ты говорил с… с… Ним?

Король норсираев немедленно ощетинился, почувствовав обиду.

– Я – экзальт-генерал, такой же, как и ты. Я возвышаю свой голос с той же беспощадной искренностью, что и ты. Я пожертвовал столь же внушительной частью своей жизни! Даже большей! Так почему он должен выделять именно тебя?

Пройас смотрел на него как дурак. А потом качнул головой с большей энергией, чем намеревался, – как безумец или как нормальный человек, отмахивающийся от шершней или пчел.

– Нет… Нет… ты прав, Саубон…

Король Карасканда усмехнулся, впрочем, нотка горечи превратила гримасу в оскал.

– Приношу извинения, – проговорил Пройас, склоняя подбородок. Давняя вражда всегда заставляла их соблюдать правила этикета.

– И тем не менее ты недоволен моим присутствием здесь.

– Нет… Я…

– Скажешь ли ты то же самое нашему господину и пророку? Пф! Ты всегда слишком торопился польстить себе фактом его внимания.

Буравящее жало взгляда Саубона заставило Пройаса почувствовать себя ребенком.

– Я… я не понимаю тебя.

Как возникает впечатление о сложной личности? Пройас всегда считал Саубона упрямым, деятельным, даже неожиданно хрупким человеком, склонным к приступам едва ли не преступного безрассудства. Саубон никогда не смог бы превзойти его собственную потребность в доказательствах даже перед всевидящим оком Анасуримбора Келлхуса.

И тем не менее этот человек стоял перед ним, очевиднейшим образом оказавшись сильнейшим из двоих.

Высокий норсираец задрал подбородок в хвастливой галеотской манере.

– Ты всегда был слабым. Иначе зачем он взял тебя под свое крыло?

– Слабым? Я?

Вялая улыбка.

– Тебя ведь учил колдун или я ошибаюсь?

– О чем ты?

Саубон отступил к подобному горе силуэту Умбилики.

– Быть может, он не дает тебе наставления… – проговорил он, прежде чем уйти. – Быть может, он извлекает яд из твоей души.


За прошедшие годы они с Саубоном сталкивались несчетное число раз, обсуждая вопросы одновременно бессодержательные и катастрофически весомые. Брешей в джнане пробито было немало: задиристый галеот однажды даже назвал его трусом перед всем Императорским Синодом, тем самым посрамив в глазах собравшихся. То же самое можно было сказать о поле брани, где соперник Пройаса как будто принял за правило нарушать те условия, которые выторговал именем своего господина и пророка. В припадке ярости Пройас дошел до того, что напал на этого дурака, когда тот захватил Апарвиши в Нильнамеше. Аналогичный инцидент произошел в Айноне, после того как Саубон ограбил поместья не одной дюжины владетелей, принадлежавших к касте благородных, которых Пройас уже привел к заудуньянской присяге! После этого последнего выпада Пройас отправился к Келлхусу, не сомневаясь, что на сей раз «безумный галеот» зашел чересчур далеко. Однако обрел только укоризну.

– Ты думаешь, что я не заметил твое неудовольствие? – сказал тогда Келлхус. – Думаешь, что я могу что-то не заметить? Если я не говорю об этом, Пройас, то потому, что не вижу необходимости. Все, чем унижает тебя Саубон, мобилизует тех, кого он ведет за собой. То, что более всего раздражает тебя, служит мне наилучшим образом.

Услышав эти слова, Пройас затрепетал, задрожал всем своим телом.

– Но мой го!..

– Я не учу своих полководцев тому, как надо править моей Священной империей, – отрезал Келлхус. – Я готовлю генералов – чтобы они покорили Голготеррат… низвергли его нечестивое величие и не оказывали снисхождения еретикам.

После этого случая Пройас постарался выпестовать некую долю приязни во взаимоотношениях с Саубоном. В известном смысле они даже стали приятелями. Однако если ветви вражды были оборваны, корни ее оставались. Настороженность. Скептицизм. Склонность покачать укоризненно головою.

Саубон, в конце концов, так и остался Саубоном.

Пройас проводил старого знакомца взглядом, проследил за тем, как он исчез в черных недрах императорского павильона, и обнаружил, что не в состоянии сдвинуться с места. Он так и застыл в лабиринте ходов за пределами Умбилики, поначалу глядя по сторонам, а потом уже прячась, пригнувшись среди ширм из пятнистого холста, и уселся как прикованный. Размышляя об этом впоследствии, Пройас поймет всю чистоту своего бдения, опровергнувшего карнавал предчувствий и мыслей, терзавших его душу. Осознает, что человек по имени Пройас и не ждал вовсе…

В отличие от Пройаса Большего.

Целых две стражи, не смыкая глаз, просидел он в пыли, ощущая, как песчинки ранят глаза при каждом движении век.

Умбилика являла собой центр Великой Ордалии, место пересечения всех путей, подобно артериям вившихся и расходившихся по унылым равнинам. На его глазах ровные ряды людей превращались в редкие цепочки, разбивались на отдельные звенья, на воинов, будто бы не имевших цели и только попусту бродивших. Многие замечали его в сумрачном закутке, и какова ни была их реакция – беглый взгляд или кривая ухмылка, – в ней ощущалась непонятная неприязнь. Пройас ждал, и свет Гвоздя Небес пролился на потертые, видавшие всякую непогоду палатки; ждал, стараясь не смотреть на людей, проходивших мимо, превращавшихся в тени, становящиеся всего лишь напоминанием о Человеке.

Он узнал Саубона, еще толком не разглядев знакомца, таким заметным был его широкоплечий силуэт. Свет звезд припудривал его волосы и бороду, луна добавляла блеска кольчуге на противоположном плече. Свет факелов разрисовывал его фигуру оранжевым и коричневым.

Пройас шевельнулся, чтобы окликнуть, однако дыхание его окаменело, сделалось слишком тяжелым для того, чтобы его можно было сдвинуть с места. Он мог только наблюдать, оставаясь там, словно пес или ребенок в пыли.

Король Карасканда шагал с непонятной целеустремленностью, словно человек, обдумывавший неясное для него самого, но неприятное дело, мешающее ему отойти ко сну. Пройас, казалось, съеживался с каждым его шагом – что за позорное безумие его осенило? Он словно превратился в нищего, опасающегося трепки, изнемогая от голода. Что низвело его к такому положению?

Или кто?

Саубон шел, ни на что не обращая внимания, пока не поравнялся с Пройасом. А потом, повинуясь какому-то собачьему чутью, повернулся к нему:

– Ты ждал все это время… здесь… меня?

Пройас заглянул ему в лицо, пытаясь прочесть на нем какие-нибудь следы собственной, мягкой как воск, неуверенности. И не увидел их.

– Между нами разлад, – ответил Пройас, недовольный слабостью своего голоса. – Мы должны переговорить.

Норсираец внимательно посмотрел на него.

– Разлад есть, это да… но не между мной и тобой.

Сделав пару шагов, он опустился рядом с Пройасом на расстоянии вытянутой руки.

– Что гложет тебя, брат?

Пройас попытался прогнать страдание со своего лица. Он провел по щеке ладонью, словно желая смахнуть невесть откуда взявшегося клеща.

– Что меня гложет? – Он ощущал, как складывается глубочайшее непонимание, как ошибочные предположения грозят сделать их разговор комичным.

Саубон взирал на него со своего рода насмешливой жалостью.

– То, что он говорит нам, – наконец с интонацией заговорщика произнес Пройас. – Тебя не смущает то, во что ты прежде верил?

Саубон прикусил нижнюю губу и кивнул. Ближайший факел ярко вспыхнул под порывом ветра. Золотые завитки скользнули по кольчуге короля Карасканда и погасли.

– Да, я встревожен, но не в такой мере, как ты.

– Так, значит, он рассказал тебе! – прошипел Пройас, наконец осознавая причину, заставившую его погрузиться в это безумное ожидание.

Серьезный кивок:

– Да.

– Он рассказал тебе о Боге Богов!

Король-верующий Коифус Саубон нахмурился. Морщины птичьими лапками разбежались от уголков его глаз.

– Он сказал мне, что ты будешь ждать здесь… ждать меня.

Пройас заморгал:

– Что? Ты хочешь сказать, что он… он…

Ладонь норсирайского экзальт-генерала прочно легла на его плечо.

– Он велел мне быть добрым.

Загрузка...