Перед парадным входом Мариинской женской гимназии, на расчерченных полузрелым апрельским солнцем квадратах, дымчатый голубь, чуть приподнимая крылья, преследовал миниатюрную голубку. Его подруга, то убыстряя, то нарочито замедляя шаг тонких лапок, петляла по пыльным булыжникам и, когда ей казалось, что кавалер отстаёт, поворачивала к нему аккуратную головку, удивлённо косясь на преследователя маленьким круглым глазом. Голубь хорохорился, нагонял её, но ничего боле не происходило, он лишь раздувал перья на мощной шее, бликуя на солнце зеленовато-марганцовочным металлом, и старался на полшажочка всё же держать дистанцию.
Оленька вздохнула и, посмотрев на голубку, прошептала:
– Любит он меня, девочки… Так сильно, как… Как…
Никакое сравнение на ум Оленьке не шло.
– Как Ромео? – подсказала черноглазая Маша Слуцкая.
Оленька задумалась, снова взглянула на голубицу и повела плечиками:
– Сильнее, девочки.
– И ты его?
– А уж я!..
Гимназистки стояли на дорожке, под высокой черёмухой, едва тронутой жёлто-зелёными брызгами юной листвы, и, чуть наклонив головы в одинаковых шляпках, ловили каждое Оленькино слово. Оленька закрыла глаза, всем видом давая понять, что любовь её настолько велика, что не может быть выражена никаким русским словом. Все молчали, ожидая, пока это слово всё же отыщется.
– А ты впадала в разврат? – наконец полушёпотом спросила Вера Шмидт.
Девочки разом ахнули и оглянулись по сторонам: не подслушивает ли классная дама или кто-то из педагогов. Но никого рядом не было, лишь дворник гладил метлой ступеньки крыльца, но он был далеко, да и не имел привычки вслушиваться в щебетание барышень, так как ровным счётом ничего в нём не понимал.
О разврате Оленька знала немного, но то, что знала, бередило её беспокойную душу привкусом тайны, ощущением совершённого дерзкого шага от трепетного поцелуя к чему-то запретному, манящему, преступному.
Само слово «разврат», сладкое, как бухарская халва, ассоциировалось прежде всего с Ниной Кох, красавицей из выпускного класса гимназии. Её историю девочки долго передавали друг другу шёпотом, осторожно перекатывали под языком, с остротой и некоторой завистью в голосе, а сами подробности, дофантазированные и обрастающие каждый раз новыми, иногда нелепыми деталями, были самой обожаемой темой девичьих обсуждений. Прошлым летом Нина Кох, дочь уважаемого чиновника военного ведомства, прилежная гимназистка, умница, гордость гимназии, сбежала с актёром Малого театра Милосердовым. И хоть потом беглянку скоренько вернули, скандала избежать не удалось. Оленька помнила Нину ещё до её отчисления – та ходила всегда молчаливая, гордая, осанистая, окружённая подругами, как свитой. Королева! И тот позор, которым, по словам классной дамы, она себя заклеймила, невыразимо шёл ей, как может идти новое пальто с пелериной или нарядная беличья муфточка. Ах, как хотелось Оленьке хоть капельку быть причастной к той огромной, волшебной Ниночкиной тайне!
– …Впадала, девочки! – полушёпотом сказала Оленька. – Впадала в разврат!
Подруги уважительно охнули, завистливо глядя на Оленьку. Такт и воспитание не позволяли спросить что-то ещё, и только Вера Шмидт придвинула к ней длинный нос и, сглотнув, нетерпеливо поинтересовалась:
– Ну и как там?
– Где? – не поняла Оленька.
– В разврате.
Оленька выдержала мхатовскую паузу и, чуть прикрыв глаза, выдохнула:
– Мани-фик!
Кто-то ойкнул, тихонечко, как хлебной крошкой подавился. Девочки с восхищением переглянулись, их круглые шляпки ещё больше сузили кольцо вокруг рассказчицы.
«Сейчас придут в себя и подробности начнут выспрашивать, – подумала Оленька. – А я скажу, что тайна».
Никаких подробностей она и не знала, разве что из Нининой истории, но заимствовать – боялась: разоблачат. Да и хотелось своих, именно своих подробностей.
– А ты сопротивлялась? – приставала настырная Шмидт.
– Конечно! – гордо дёрнула головой Оленька. – При разврате сопротивляться надо! – Подумала и весомо добавила: – Иначе моветон.
Она вспомнила картину Пуссена «Похищение сабинянок» из альбома отца: полуголые пышнотелые сабинянки простирают руки к небу, а красивые мускулистые мужчины несут их куда-то. Куда? В разврат, конечно.
И, без сомнения, сабинянки сопротивляются не особо сильно, а так, для соблюдения политеса.
– Он же выкрал меня! Я не рассказывала? – вдохновенная волна вновь захватила Оленьку, и потекла неспешно сказочная история, героиней которой была она сама.
В этой истории соткались снежно-голубая зима, и медвежья полость саней, и кучер в цилиндре, и дуга в алых ленточках, и звон круглых бубенцов, и поцелуи, застывающие на воздухе узорчатыми льдинками. И она сама – лёгкая, раскрасневшаяся на морозе, в шубке из чёрных соболей (непременно чёрных – его, его подарок; потом цыгане украли). А Петенька – в мундире Николаевского училища гвардейских юнкеров; до чего хорош! И церковка, где венчаться надумали, – ну прямо с открыточки: маковка золотая, двери и оконца расписные, настежь, настежь! …К самому действию и нагнал их папенька, вернул беглянку силой в дом, а по Петенькину душу разговор имел с попечителем; тот не верил сперва, ведь Петенька должен был училище с «золотым шрифтом» кончить, но ведь, девочки мои, любовь, любовь, да.
– Помните, отсутствовала я на занятиях зимой, три с лишком недели? – Как бы в доказательство своего побега, срываясь с тихого шёпота на громкий, говорила Оленька. – Так это под домашним арестом была. Папенька не изволили выпускать никуда, Дуню, служанку, приставили.
Оленька многозначительно обвела подружек переливчатым взглядом. Она действительно не ходила в гимназию почти весь февраль из-за жестокой ангины, а когда появилась на занятиях – была бледной, слабой, большей частью молчала, потому как доктор советовал беречь связки «пуще зеницы».
– Врала я вам, что болела, – продолжала Оленька. – А и болела ведь – душою, сердеченьком, и мерехлюндия у меня была тяжёлая, так что порошки специальные пила. Дабы не умереть от горя.
– А что с Петенькой твоим стало? – подала голос Маша Слуцкая.
– Сослали его, – вздохнула Оленька, пытаясь на ходу додумать финал.
– Куда?
– Куда-куда! На Кавказ, конечно!
Кавказ был единственным местом в понимании Оленьки, достойным для ссылки её героя. Чтобы как у Лермонтова было. Чтобы серьёзно и трагично.
– Так я не уразумела, – снова вклинилась в разыгрываемую драму Вера Шмидт. – А разврат-то когда был, если вы до церкви не успели доехать?
– Ну что ты за зануда такая! – вспылила Оленька. – В саночках и был!
Девочки разом охнули – но Оленька приложила пальчик к губам: никаких подробностей!
В воздухе вдруг стало электрически-напряжённо, будто на сеансе опытов по физике, и, качнувшись, над Оленькой нависла тень от шляпы классной англичанки, миссис Доррет.
– Что за собрание? Вас не ждут дома? – её английский вне стен гимназии всегда почему-то звучал ещё гнусавее, чем в классе.
Девочки разом сделали мелкий книксен и, заговорщицки посмотрев на Оленьку, мигом рассыпались-растеклись в разных направлениях.
– Вас, мисс Дьякова, тоже касается.
Оленька, раздосадованная прерванным спектаклем, пропела «Йес-мэ-дэм» – и, выпрямив по-балетному спину, зашагала прочь со двора.
В свои шестнадцать Оленька Дьякова была миловидной, хрупкой, с нежным природным румянцем, растушёванным полумесяцем от крыльев носа до мочек аккуратных фарфоровых ушей, и пшёнкой веснушек на пухлых щеках.
Гимназию она не любила, да и за что её любить – вставать надо рано, не дай бог опоздаешь на «Закон Божий», уроки опять же учить, одна латынь чего стоит и английский этот… Ладно бы французский, француженка хотя бы не такая вредная, как эта миссис Доррет, но английский-то зачем в жизни нужен? В замужестве вот – совсем не пригодится!
Только лишь шаловливая мысль касалась замужества, как Оленька сразу чувствовала, что начинают гореть уши, да так сильно, хоть студёное прикладывай. И все прочие мысли, разогнавшиеся было бодрым галопом в её голове, разом останавливались, подобно упряжной тройке, повинующейся руке умелого возницы: тпру-у-у! – и пыль из-под копыт! – и где они, мысли-то? Нет их, как ни зови. Одно замужество и разливалось по всем закоулкам-трещинкам, заполняло голову, выдавливало всё лишнее, чтобы думалось бедняжке только о нём одном.
Но хотелось неизменно большего, нежели то, что она видела у знакомых супружеских пар. Никакой романтики, один мышастый быт. Взять хотя бы старшую сестрицу с муженьком. Ведь муженёк-то, Игнатушка, когда женихался – ходил гоголем, раскрасавец писаный, в театры и концерты сестрицу водил: сам в чёрном, без единой пылинки, смокинге, в сиянии белого крахмального пластрона, столичный денди! И сестра Катя – в зелёном платье, с фамильной брошкой у горла, во французской маленькой шляпке с лентой… Королевишна, как нянюшка выразилась, и точно – иное слово Оленьке на ум и не приходило. А как романсы пели на два голоса за ужином, слушаешь – заслушаешься, любуешься – не налюбуешься! И по саду гуляли, ручка об ручку, – ну, пастораль, да и только!
И что с ними стало теперь, спустя всего три года после свадьбы? Игнатушка отрастил брюшко и бакенбарды, уже давно вышедшие из моды, театры-концерты позабросил, завёл живорыбное хозяйство у Тучковой набережной и – матушка сказывала – пропадает до ночи в своей конторке, точно мелкий купчик. А Катя целыми днями бродит сонной мухой по дому, потягивает чаёк с пряниками по десять раз за вечерок да сплетничает обо всём и обо всех с первым же подвернувшимся гостем-слушателем. Тоска!
И если бы только с сестрицей так – но со всеми же знакомыми, кого ни возьми! И Оленька вот тоже полюбит какого-нибудь, к примеру, красавца-гвардейца, – а после свадьбы тот выйдет в отставку, превратится в грузного дяденьку с лицом цвета вестфальской ветчины, повадится непременно ходить по дому в халате и с сеточкой на волосах, а ночью спать, не шевелясь, со специальными зажимами на усах – «для придания оным должного угла загиба», как пишут в газетной рекламе, – что может быть гаже! Да и сама она, хрупкий папенькин цветок, поскучнеет, приспустит на щёку острую «испанскую» спираль волос, начнёт пудрить увядающую кожу японской цинковой пудрой, обсуждать наряды соседок и критиковать молодых девиц – ой, ужас, ужас! – лучше и думать об этом не начинать! Ежели всё так заканчивается, не надобно никакого замужества!