Русская классическая литература

Основные образы нашей литературы

Если мы попробуем разобрать героев нашей литературы с точки зрения их отношения к обществу и государству, мы легко можем убедиться, что они делятся на два основных типа: тип бунтаря, лишнего человека, индивидуалиста, и тип строителя, верного слуги Государя и Отечества, преданного чувству долга и традициям предков. Изображая подобных персонажей, русские писатели следовали жизни, ибо люди того и другого рода никогда не переводились на нашей родине. Было бы более трудно с точностью определить, к какой из этих категорий принадлежит тот или иной из известных нам живых людей или исторических деятелей. Скажем, Стеньку Разина или Пугачева можно отнести к первой группе, но Ермак, начавший как бунтарь, кончил как строитель, расширяя границы Российской Империи. Более того, в нашем прошлом мы находим целые общественные слои людей подобных ему: все казачество вербовалось из беглых преступников и людей, так или иначе восставших против власти, а между тем в дальнейшем служило центральному правительству, завоевывая для него новые территории и отбивая атаки врагов на пределы России. Вспомним также, что, например, народоволец Тихомиров стал впоследствии самым выдающимся теоретиком и идеологом русского монархизма. С другой стороны, и представители второго типа иногда оказывались в конфликте с государством и яростно с ним воевали; так, их, верно, немало было среди стрельцов и староверов, противившихся реформам Петра. Быть может, как та, так и другая формация были необходимы для роста страны и ее прогресса, хотя теперь, в свете последних событий, мы склонны отдавать все наши симпатии одним созидателям и лояльным гражданам в ущерб новаторам и разбойникам.

Вот почему удобнее всего анализировать эти типы на образах, созданных литературой, которые более заострены и ярче определены в ту или иную сторону. Без преувеличения можно сказать, что большинство наших классиков рисовали фигуры и того, и другого лагеря, но обычно более яркие и сценичные типы бунтарей сильнее привлекали внимание публики. У Пушкина есть любовно обрисованные Гринев и Миронов; но Евгений Онегин как бы оттесняет их на задний план, хотя Пушкина никак нельзя обвинить в идеализации «байронического героя»: и Онегин, и его братья – Алеко, кавказский пленник, – предстают перед нами как вольные и невольные убийцы, всюду несущие с собою горе и беспорядок. Не более того можно обвинить в подобных симпатиях и Лермонтова: героем он называет Печорина лишь в насмешку и говорит о нем: «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения». Моральное превосходство Максима Максимыча не вызывает сомнения. Лермонтов к тому же типу возвращался и еще не раз: вспомним героя его «Завещания», который, прощаясь с жизнью, просит передать родным, «что умер честно за Царя…» Такие все люди долга у Льва Толстого: Хлопов из «Рубки леса»1, Михайлов из «Севастопольских рассказов», тогда как лишних людей он изображал также вдоволь: князь Нехлюдов, герой «Живого трупа», Протасов, и т. д. Лесков был мастером в изображении положительного типа в коротких очерках, как «Человек с ружьем» или «Очерках архиерейской жизни». Но его Иван Северьянович, хотя и вышедший из глуби народа, принадлежит скорее к бунтарям, если не к лишним людям. Сродни Лескову в этом отношении Мельников-Печерский с его множеством типов старинной, кондовой Руси; но и среди его строителей и собирателей нередко мелькают отчаянные бесшабашные герои сорвиголовы в стиле Васьки Буслаева нашего эпоса.

У Гоголя – может быть потому, что Великороссия не была для него родной стихией – труднее найти социально-положительный образ; быть может, его следует видеть в Тарасе Бульбе, несмотря на свою безудержность и необузданность, преданном идее Руси.

Своеобразно преломляется образ строителя у Алексея Константиновича Толстого, у которого он дан многократно, но более или менее, всегда в моменты конфликта с государством, в периоды резких кризисов и переходов: таковы и князь Серебряный, и Максим Скуратов, и князь Иван Петрович Шуйский, и даже Митька. У Василия Шибанова, тоже жертвы долга, дело осложнено феодальной проблемой выбора между верностью сюзерену или главе государства. Может быть ярче всего положительный образ дан в эпизодическом образе гонца из Пскова в «Смерти Ивана Грозного». Классический же тип бунтаря, разбойника, вы встречаем в лице Ванюхи Перстня, он же Иван Кольцо.

У Грибоедова положительные образы даны лишь в виде сатиры: Молчалин, Скалозуб. Остается вспомнить слова Пушкина, что в «Горе от ума» один умный человек – Грибоедов; он сам, блестящий чиновник, своей работой при жизни и своей героической смертью, бесспорно доказал свою верность России. Гончаров в «Обрыве» гораздо более ярко сумел изобразить революционера Волохова, чем положительного героя Тушина. Но в погоне за образами скромных, надежных, смелых людей, верных сынов отечества, нам лучше всего оставить его чисто беллетристические произведения и обратиться к простой зарисовке им действительной жизни: откроем «Фрегат Палладу», и мы встретим этот тип в любом из его офицеров и матросов.

Достоевский во многих отношениях представляет собою кульминационную точку в русской литературе. Странным образом, он не дает нигде изображения того положительного героя, о котором мы говорим выше. Вернее, он не дает его в его простом и химически чистом виде; зато дает массу его разновидностей со всевозможными осложнениями и вариациями в его становлении, разрушении, переломе и т. п. Таковы и Шатов, и Алеша Карамазов, и старец Зосима. Но о них, если говорить вообще, надо поговорить отдельно и более пространно, чем мы можем сделать тут.

Мы пока говорили исключительно о явлениях большой литературы. Творчество ряда наших левых писателей сюда не относится. Но нам хочется вскользь коснуться одной проблемы. Для левой литературы характерно слепое преклонение перед западом. Но в то время, как западные писатели, даже критикуя порядки внутри своей страны, всегда с безусловным почтением говорят об ее культуртрегерской роли в колониях, наши либералы в этих случаях склонны были действовать наоборот. Для Киплинга всякий английский чиновник в Индии герой и сверхчеловек: даже если он пьет, или не прочь соблазнить жену товарища, он всегда искупает это своим героизмом в несении «бремени белого человека». Таким же тоном говорят и Пьер Милль2 или Клод Фаррер3 о французских колонизаторах, в действительности, кажется, еще меньше стоящих похвал, чем английские. Для русских «леваков», обычно наблюдавших окраины в положении ссыльных, все чиновники и администраторы были заранее осуждены; они изображаются в виде безнадежных пьяниц, взяточников, тиранов, самодуров и т. д., и т. п. Нельзя не даваться диву, что они тем не менее так много сделали для всех глухих концов России. Своеобразие оценки и ее надежность напоминают нам отрывок из мемуаров известного революционера Зензинова4. Бежав из ссылки, он выдавал себя за ученого геолога, путешествующего по Сибири с изыскательными целями. Каков был его ужас, когда он однажды обнаружил в исправнике, которому поднес эту историю, геолога-любителя и коллекционера, совершенно сбившего его с толку своими разговорами о предмете, о каковом сам Зензинов имел весьма смутное представление. Мы приводим этот эпизод только для того, чтобы лишний раз напомнить, что многое, очень многое, в массе воспоминаний, очерков, литературных произведений левого лагеря надо принимать cum grano salis5; в том числе и превосходство авторов по их культурному и моральному уровню надо всеми честными слугами царского правительства.

Продолжая наш анализ основных типов русской литературы, мы без труда обнаружим те же самые два типа и в советской литературе. Некоторые из писателей рисуют их на фоне дореволюционной жизни: Сергеев-Ценский («Севастопольская страда», «Брусиловский прорыв»), В. Шишков («Угрюм-река»»); другие на фоне революции. Так, в «Тихом Доне» Шолохова они даны в рамках одной семьи, Петро Мелехов служит государству с великоросским терпением и стойкостью; никакие ужасы и тяготы войны его не пугают; он мужественно переносит все, а когда его производят в офицеры, принимает это как большую удачу и благодарен за нее Богу и Царю. Приходит революция, и он без труда находит свое место в стане ее противников, и в нем сражается, пока не теряет жизнь. Иное дело его брат Григорий. Его нервную, мятущуюся натуру война сразу надламывает; вид страданий и крови действует на него так, что все идеалы, воспринятые от отца – верность Царю, вера в Бога – рушатся как карточный домик… А тут еще ловкая, вкрадчивая агитация большевиков. Он кидается к красным, но, когда разбирается в них лучше, принужден воротиться в правый лагерь. Здесь он никак не придумает, чем заменить прежнее мировоззрение, бросаясь то к казачьим сепаратистам, то к партизанам махновского типа, и не находит себя до конца романа, хотя и искупает свои ошибки отважной борьбой против коммунистов.

Вспоминаю детские годы, первые образы, какие могу вызвать в памяти, годы НЭПа и последующие за ними… Мой отец на военной службе. Но вечерам у него нередко собираются поболтать и поиграть в карты однополчане, почти сплошь бывшие офицеры, теперь советские командиры. В своей среде они по-прежнему целуют ручки дамам и, когда нет комиссаров, оживают и весело разговаривают на разные темы, как настоящие русские интеллигенты, без осточертевшего шаблона революционной фразеологии. Посейчас помню многие лица, имена… помню и то, как они один за другим исчезали, и как отец или вообще о них больше не говорил, или упоминал, что они арестованы… помню и то, как его несколько раз вызывали на допросы, допытываясь, о чем он говорил, для чего встречался с тем или иным из осужденных «врагов народа», как он, усталый и бледный, морщась, рассказывал про это матери. Среди них, может быть, был и толстовский Вадим Рощин?

Что до Телегина, то трудно ли догадаться, что с ним должно было случиться? Крестный путь русской интеллигенции до сих пор вызывает чувстве боли в моей душе; может быть, отчасти потому, что в детстве и юности, когда впечатления воспринимаются острее, я видел ее страдания, но не сознавал ее вины, ее греха перед старой Россией… Подростком, позже студентом, я уже не удивлялся внезапным исчезновениям знакомых, моих профессоров, сослуживцев и друзей моих родных; страшные еженощные рейды «черного ворона» ни для кого не были секретом. В истреблении интеллигенции Советами была жуткая планомерность. Их мечтою было уничтожить старую интеллигенцию, постепенно заменяя ее по мере возможности новой, фабриковавшейся главным образом из социальных низов и долженствовавшей быть всецело преданной новому режиму. Видя перед собой неизбежную страшную участь, старая интеллигенция, замыкаясь в себе, с ужасом думая о том, что ждет ее детей, ежеминутно была готова к смертельному удару. Но та новая интеллигенция, на которую уповал большевизм, быстро обманула его надежды. Не потому, чтобы она не сумела достигнуть технического уровня старой… но потому, что Советы вскоре распознали в ней такую же лютую ненависть к себе, какой – они знали – горели ученые и специалисты старшего поколения, будь они в прошлом членами Союза Русского Народа или партии эсэров. За процессами «шахтинцев» и «Промпартии» последовали бесконечные процессы, жертвами которых были молодые интеллигенты, воспитанные уже при советском строе. Их обвиняли то в шпионаже, то в буржуазном национализме, то в разного рода вредительстве – их действительная вина была в негодовании против большевизма, которого они не в силах были скрыть. Большевизм, как Хронос, пожирал собственных детей, но не мог – и никогда не сможет – истребить в душе русского народа ни стремления к свободе, ни стремления к справедливому, человеческому порядку.

В этом, без сомнения, заключен смертный приговор советскому режиму – хотя бы исполнение этого приговора и затянулось еще на много лет. Он не может опереться ни на одну из двух категорий, из которых, в общих чертах, состоит русский народ, весь в целом, не только интеллигенция. Индивидуалисты, которым даже царский строй казался стеснительным, никак не могут улечься на прокрустово ложе «народной демократии», тогда как люди долга и порядка воспринимают все то, что делается сейчас в России, как сплошной беспорядок, несправедливость и хаос.

«Наша страна», Буэнос-Айрес, 24 мая 1952 г., № 123, с. 4.

Юмор в русской литературе

Трудно согласиться со словами В. Крымова6 в его – в целом очень интересной – статье «С разных листков» в номере «Нового русского слова» от 26 апреля, о том, что у Пушкина в его произведениях мало юмора, а больше иронии и даже злобности.

Если мы возьмем, например, «Капитанскую дочку», то весь образ Савельича дан именно в юмористических тонах. Он комичен, но симпатичен и мил, так что об иронии по отношению к нему не может быть и речи. Впрочем, забавен местами и Гринев. Вспомним, как он пишет стихи к Маше, или как он объясняет немцу-генералу, которому вручает рекомендательное письмо от своего отца, что «держать в ежовых рукавицах» означает «давать побольше воли». Забавен порою даже и Пугачев, который не может разобрать «слишком мудрено написанную» челобитную Савельича, тогда как на деле он попросту неграмотен. Да и капитан Миронов с женою и его одноглазый помощник описаны не без улыбки, хотя они бесспорно положительные персонажи и вызывают у чуткого читателя не только симпатию, но – в момент их героической смерти – и восхищение.

Не иначе обстоит дело и в «Повестях Белкина». И биография Белкина, и «История села Горюхина» полны самого настоящего юмора, и он же в различных дозах раскидан по всем белкин-ским рассказам. Приведем в пример образ Алексея из «Барышни-крестьянки». Это не только жизнерадостный и веселый, но и очень порядочный молодой человек, в общем симпатичный и автору, и читателю; но Пушкин все время лукаво подсмеивается над его попытками принять романтическую позу и напустить на себя модное «байроническое» разочарование в жизни.

Много юмора у Пушкина и в драматических произведениях, где это можно отчасти приписать влиянию Шекспира; им отмечен в «Борисе Годунове» капитан Маржерет, в «Дон Жуане» Лепорелло, а местами и сам Дон Жуан.

Перейдем ли мы от прозы к стихам, и тут по «Руслану и Людмиле» разбросан заразительный и совершенно беззлобный смех, вроде рассказа о том, как Людмила подумала

Не буду есть, не стану слушать,

Подумала – и стала кушать.

Эта же интонация типична для всех пушкинских сказок. А в «Евгении Онегине» Ленский, играя в шахматы с Ольгой,

пешкою ладью —

берет в рассеяньи свою.

Вспомним, сам Пушкин, поймав случайно заглянувшего в гости соседа, «душит его поэмою в углу». Это ли не юмор?

Можно бы защитить от аналогичного упрека и Льва Толстого, о котором Крымов еще решительнее говорит, что у него «почти нет» юмора. Стоит перечитать «Анну Каренину», чтобы заметить, что юмор почти везде присутствует, лишь только на сцену появится Стива Облонский. Критики уже не раз обращали внимание на странность отношения Толстого к этому своему герою. С точи зрения морализаторства, столь присущего автору в пору написания этого романа, Стива должен бы вызвать у него негодование, – а на деле вызывает только приятельскую, почти сочувственную усмешку.

Можно предполагать, что чувство юмора у Толстого было развито сильно, и что если он его мало проявлял, то скорее всего из принципа, так как хотел писать серьезно, даже проповеднически. Но все же оно у него иногда прорывалось. Вспомним Ипполита Курагина из «Войны и мира» с его удивительными, ни к селу, ни к городу, замечаниями вроде «это, может быть, по дороге в Варшаву!», совершенно огорошивающими собеседников, тщетно ищущих в них скрытого смысла. Или, в другом роде, невероятно комичные разъяснения горничной из «Плодов просвещения» приехавшим из деревни землякам о том, как она облачает барыню в корсет. «Так ты ее, стало быть, засупониваешь?» – деловито отзывается вопросом один из мужиков.

Трудно, может быть, найти юмор у Тургенева. У него, в сущности, взгляд на мир полон грусти и жалости. Однако, в пьесах у него можно найти немало смешных ситуаций, да и в рассказах мелькает умышленно притушенный, но несомненный юмор, вроде рассказов «степного короля Лира» Харлова о том, что он происходит от «шведа Харлуса».

Крымов вполне прав, отмечая юмор у Достоевского. В самых серьезных и трагических его романах, рядом со страшными и раздирающими сценами, бывают страницы, над которыми можно покатываться со смеху, – вроде повествования отца Карамазова о некоем фон Зоне, который печально окончил жизнь, будучи убит в «блудилище», или маленькой картинки благочестивого купца в «Бесах», которому юродивый в знак особого благоволения накладывает множество сахара в чай, и который принимается «с умилением пить свой сироп».

Пример Гоголя, мрачного в жизни и веселого в творчестве (впрочем, далеко не всегда!) не должен нас особенно удивлять, ибо уже давно подмечено, что эти свойства присущи самым замечательным юмористам – ими обладали и Мольер, и Марк Твен. Но юмор Гоголя может быть в значительной степени следует отнести за счет его украинского происхождения. Юмор – характерная черта украинцев вообще, и в той части, где Гоголь писал о родных местах, его персонажи не могли бы, пожалуй, не остря, оставаться художественно жизненными и правдоподобными.

Великороссу юмор присущ поменьше, хотя у него есть свои специфические черты и свои самобытные свойства. Думается, правильно подметил Артур Конан Дойль в своей книге «Через магическую дверь», сказав, что у русских и англосаксов есть два общие качества: юмор и спокойное, лишенное рисовки, мужество в бою. Он, между прочим, последнее наблюдение делает по поводу рассказа одного британского корреспондента о том, как русские войска в крымскую кампанию шли в атаку с песней под убийственным огнем. Пораженный свидетель осведомился, что же они такое поют? Национальный гимн? Религиозный хорал? И ему в ответ перевели слова:

Как поставил меня батюшка

капустку садить…

Анализ элемента юмора в русской литературе немало затрудняется тем, что все наши писатели испытали сильное французское влияние, и в результате далеко не всегда возможно провести у них грань между иронией, обычной у французов и вообще у романских народов, и юмором, типичным для англосаксов. В целом, однако, они скорее тяготеют к последнему. Скажем, у Фонвизина и Грибоедова больше иронии, но местами она определенно переходит в юмор, который не ставит целью осуждать, а описывает смешное не без оттенка сочувствия. У Крылова же с его лукавым простодушием эта стихия явно побеждает.

Лермонтов, с его мрачным романтизмом, с его остро-трагическим восприятием жизни, казалось бы, не должен был питать сильной склонности к юмору. Но нельзя не уловить его проблесков, когда он говорит о Максиме Максимовиче и, особенно, когда этот последний сам говорит за себя. Это главным образом потому, что образ Максима Максимовича глубоко национальный, и вследствие того не мог не быть лишен столь важного оттенка нашего национального характера. Однако, юмор можно обнаружить и в других вещах Лермонтова.

Если мы обратимся к крупнейшим из более поздних наших поэтов, то у Некрасова юмор был очень многогранный, хотя поэт и не слишком часто пускал его в ход: порою с оттенком издевательства, как при изображении биржевиков, падких на всякие мошенничества, порою совершенно добродушный, как в «Коробейниках», хотя бы в описании торга:

Старый Тихоныч так божится

Из-за каждого гроша,

Что Ванюха только ежится:

«Пропади моя душа!

Чтоб тотчас же очи лопнули,

Чтобы с места мне не встать,

Провались я!..» Глядь – и хлопнули,

По рукам! Ну, исполать!

Но, пожалуй, тем из русских поэтов, у кого юмор занял больше всего места в творчестве, составляя целую область его поэзии, был Алексей Толстой, давший столь замечательные вещи, как «Сон статского советника Попова», «Русская история от Гостомысла». «Баллада о камергере Деларю», не говоря уже об его участии в создании знаменитого Козьмы Пруткова.

В прозе Чехов, собственно говоря последний из литературных деятелей нашего золотого века, считается мастером юмора. Как и Гоголь, Чехов был также человеком с пессимистическим взглядом на жизнь.

Любопытно задать себе вопрос, в какой мере это, свойственное русской литературе, юмористическое восприятие мира присуще литературам остальных славянских народов? В отношении самой в них замечательной, польской, ответ может быть только один: она в этом отношении никак не уступает русской. Сенкевич, один из самых знаменитых ее авторов, создал комический персонаж пана Заглобы, который через его «Трилогию» завоевал любовь читателей по всему миру. Сценки высокого комизма рассеяны и по менее известным вещам Сенкевича, как повесть «Та третья» или очерки о путешествиях, и находит себе место даже в таких, глубоко мрачных в целом, произведениях как «Наброски углем» или «Бартек победитель». Впрочем, и у более позднего Стефана Жеромского7 юмористические и порою мастерские пассажи чаще всего заключены в романы грустные и иногда даже чрезмерно раздирающие. Отойдя же в более далекое прошлое, мы увидим, что и меланхолический Мицкевич обладал даром юмора, выраженного не только в «Пане Тадеуше», но и в таких стихотворениях как «Пан Твардовский», или «Сватовство». Более того, тот же национальный юмор сказался уже на самой заре польской литературы, у таких ее начинателей, как авторы XVI века Рей8 и Кохановский9.

Более сомнительно, есть ли настоящий юмор у чехов, ибо хотя их литература дала таких мастеров как Ярослав Гашек и Карел Чапек, в их произведениях больше бичующей сатиры, чем спокойного юмора.

Справедливость требует добавить, что во всех литературах и даже во все эпохи встречаются иногда проявления самого подлинного юмора, даже в самом узком смысле – так, в романских литературах никак нельзя отрицать его наличия ни у Сервантеса, ни у Камоэнса10.

«Новое русское слово», Нью-Йорк, 8 июня 1959, № 16881, с. 3.

Несправедливо забытые

В сборнике «И. С. Тургенев. Вопросы биографии и творчества» (Москва, 1990) привлекает внимание пространное эссе Э. Гайнцевой под заглавием «И. С. Тургенев и “Молодая Плеяда” “Русского Вестника” 1870 – начала 1880-х годов».

Автор ядовито атакует писателей, объединившихся вокруг издаваемого М. Катковым11 журнала. Передадим ей слово: «С конца 1860-х годов в “Русском Вестнике” существенную роль начинает играть группа беллетристов, которую критика журнала претенциозно называла “молодой плеядой московских писателей”. Влияние этой группы, в ней числились – Б. Маркевич12, В. Авсеенко13, граф Е. Салиас14, Д. Аверкиев15, позднее – К. Головин-Орловский16 и др., усиливаясь в течение 70-х годов резко возрастает к исходу десятилетия».

В чем же Э. Гайнцева упрекает данную группировку? А вот: «Она должна была стать ударной силой в борьбе с революционно-демократическими и либеральными тенденциями в литературе. Призванная воспитывать общество в духе уважительного отношения ко дворянско-монархическому жизнеустройству и ненависти к тем общественным силам, которые его отрицают… она навязывала читателю модель действительности и идеал личности, сформулированные в соответствии с охранительной программой Каткова».

Из статьи вытекает, что в «Русском Вестнике» тех времен систематически сотрудничали Достоевский и, некоторый срок по крайней мере, А. Писемский17, Н. Лесков и Л. Толстой. Как мы видим из приводимых здесь же цитат, «плеяду» и в частности Б. Маркевича весьма высоко ценил К. Леонтьев. В правительственных кругах она пользовалась поддержкой К. Победоносцева18, Д. Толстого19 и И. Делянова20.

О взглядах «Плеяды» можно судить по следующему пассажу из разбираемой нами работы: «У многочисленных публицистов и критиков журнала крестьяне-землепашцы как “коренная народность” (“народная целина”) и дворянство – руководящая сила нации – противопоставлялись так называемому “общественному захолустью”, не имеющему корней ни в собственно народной среде, ни в “культурном обществе”. Слой этот “как пена носится на поверхности народной жизни… представляя самую нездоровую и разлагающую среду” – писал Авсеенко, – “Определить точные границы этого летучего слоя чрезвычайно трудно. В обширном смысле он заполняет собою все пространство между образованным, руководящимся известными принципами и преданиями, обществом, и настоящим народом. Сюда сошлись люди, не принадлежащие ни к культурной, ни к стихийной жизни, не стоящие ни на какой твердой почве и чуждые всяких преданий”.

В высказываниях “Плеяды” “Художественная школа” – Пушкин, Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, Достоевский, Писемский, Мельников-Печерский и др. – противопоставлялись разночинно-демократической литературе 60–70-х годов, как подлинное искусство, сложившееся на основе европейских художественных завоеваний и глубокой, созданной усилиями дворянства, культурной традиции… В соответствии с этой классификацией за пределами магистрального направления русской литературы оказывались писатели натуральной школы, Чернышевский и Добролюбов, Некрасов и Салтыков-Щедрин, Глеб Успенский и вся народническая литература».

Обо всех основных участниках катковской группировки следует сказать, что они были безусловно талантливыми романистами, хотя и не первого все же разряда. Их непризнание и забвение в позднейшем литературоведении в немалой степени надо объяснить последующим торжеством в оном левых идей. Из тех же, кого Э. Гайнцева им здесь противополагает, разве что один Некрасов являлся бесспорной и значительной величиной (каковы бы ни были его политические воззрения).

Что же касается убеждений, анализа истории развития нашей национальной литературы и эволюции общественных движений в России, – как не признать, что сотрудники «Русского Вестника» обнаружили очень трезвый и глубокий здравый смысл? Не заслуживали ли бы они в наши дни известной реабилитации, в качестве весьма интересных и отнюдь не бездарных литераторов, лучше большинства своих современников, понимавших притом пользу своей родины и угадывавших те пути, которыми ей предпочтительно было бы идти (но от которых она, увы, отвернулась в погоне за гибельными миражами!)?

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 1 июня 1991 г., № 2130, с. 2.

Кельтские мотивы в русской литературе

Ирландия, самая значительная из кельтских стран и единственная, пользующаяся в наши дни государственной независимостью, хотя и была издавна хорошо знакома русской публике по переводам (преимущественно с английского и французского), почти не нашла у нас отражения в художественной литературе. За одним, но зато блестящим исключением: подразумеваю пьесу Н.С. Гумилева «Гондла».

Да не заподозрит читатель, что я совершаю ту же ошибку, что и вызванный спиритами дух Гамбетты в романе Пьера Бенуа «Дорога великанов»21: смешиваю Ирландию с Исландией! Действие гумилевской драматической поэмы и впрямь разворачивается в Исландии, но главный герой, Гондла, и главная героиня, Лаик, – ирландцы, и в одной из центральных сцен фигурирует целый отряд ирландцев.

Гумилев имел привычку, – убийственную для его обычно малокультурных критиков! – говорить лишь о вещах, которые знал до глубины. Поэтому, находя у него отклонения от летописной точности, следует видеть в них не промахи, а сознательную адаптацию фактов в пользу поэтического вымысла.

Впрочем, отклонений у Гумилева мало. Наоборот, подобно Пушкину, он сумел в кратких эпизодах передать самую суть раннесредневековой Ирландии, коснуться двух ключевых проблем ее существования: ее христианской миссии и ее оборонительной борьбы со скандинавами.

При попытке соотнести хронологический сюжет «Гондлы» с реальными событиями, трудности возникают не столько с ирландской, сколько с исландской стороны: упоминаемые тут деяния Эрика Красного22 и колонизация Гренландии относятся не к IX, а к X в. Что до Ирландии, то в ней IX столетие – «золотой век», а X – апогей войны с викингами, кончившейся полным их разгромом.

К 800 г. кельты (милезианская раса ирландских преданий), проникнув на Зеленый остров то ли из Испании, то ли с юга Франции, целиком ассимилировали местные племена (загадочный народ богини Даны, фирбольгов и фомориан), распространились на северную половину Шотландии, создали свою высокую культуру и, мирно приняв крещение из рук святого Патрика (390–461), сделались ревностными проповедниками истинной веры на европейском материке (в частности, на территории нынешних Германии, Австрии, Нидерландов и дальше). Они являлись носителями не только новой религии, но и латинского (отчасти и греческого) просвещения и имели полное право именовать свою родину страной святых и ученых: их познания намного превышали уровень остального Запада. Приспособив латинскую письменность и заменив ею свой прежний огамический алфавит, они развили также первую по времени в Европе литературу на народном языке (необычайно разнообразную и богатую).

Составляя культурное целое (как, скажем, и наша Святая Русь), Ирландия, на беду, не была политически единой, распадаясь на ряд королевств (семь больших и множество подчиненных им мелких). Правда, надо всем возвышались верховный король или император – Ард Ри, и национальный совет – риг даиль. К несчастью, власть всеирландского короля становилась реальной лишь в руках выдающихся людей.

Между тем на эту страну, где «зеленое лето никогда не сменяет зима», надвигались черные тучи, надолго ставшие кошмаром для ее жителей, исторгая из их уст молитву: «A furore Normannorum libera nos, Domine!»23 С начала IX в. на берегах Ирландии стали высаживаться люди с железными руками и железными сердцами, чужеземцы двух сортов – светловолосые норвежцы и темноволосые датчане.

Вопреки разобщенности сил, ирландцы довольно быстро среагировали на навалившееся на них вавилонское пленение (приведшее к разрушению монастырей с их сокровищами культуры и к основанию на побережьях скандинавских городов): в 848 г. ард ри Малахия нанес пришельцам тяжкое поражение. Но только в 1014 г. верховный король Бриан Бору их окончательно разгромил при Клонтарфе, причем в этой битве погибли он сам, его сын и его внук. Любопытно, что от Бриана Бору происходил по материнской линии генерал де Голль, видимо, унаследовавший кое-какие свойства от своего далекого предка.

Показанная у Гумилева попытка старого конунга устроить союз волков с лебедями вполне понятна: в этот период возникало множество династических браков и временных государственных и военных объединений; население Гебридских и Оркнейских островов и посейчас остается плодом смешения кельто-скандинавской крови; даже в самой Исландии жило немало кельтов. Вот почему совершенно естественно, что в «Гондле» ирландцы свободно объясняются между собою.

Противопоставление двух народов в пьесе – ключ к подходу Гумилева (который его толкователи часто неспособны охватить): героизм для него есть подлинный героизм, если он служит делу добра, а добро для Гумилева воплощается в учении Христа.

Викинги смелы и могучи, но служат только своему эгоизму, признают единственно культ хищнической силы. Их закон есть волчий закон. В сравнении с ними ирландцы излучают свет одухотворенности и человечности, проявляющийся, например, у их вождя в таких словах (при виде преследуемого):

Братья, вступимся, он христианин

И наверно из нашей страны.

И это после вполне реалистической картины бездушных хитростей и холодных жестокостей, царящих в Исландии.

Для ирландцев, всегда гордившихся, что их остров – земля святых, не удивителен вопрос Гондлы:

Что, скажите, в родимой стране

Так же ль трубы архангелов шумны?

И когда он осведомляется о святых и райских духах, словно бы они обитали среди холмов и болот Гибернии, начальник ирландских воинов скромно и сочувственно сообщает:

Бедный ум, возалкавший о чуде,

Все мы молимся этим святым

Но, простые ирландские люди,

Никогда не входили мы к ним.

По плану конунга, Гондла, несомненно, должен был сделаться в Эрине ард ри, а отнюдь не одним из областных королей, хотя бы и большой провинции, как Улидия, Коннахт или Ориэль. У Гумилева несколько раз подчеркнуто: «А Ирландии всей королю…»; «И корона Ирландии целой…» Причем, как выясняется, данная схема являлась вполне осуществимой (несмотря на вносимые обстоятельствами коррективы). Вождь ирландцев так описывает Гондле происшествия за время его отсутствия:

Наступили тяжелые годы,

Как утратили мы короля,

И за призраком легкой свободы

Погналась неразумно земля.

Мы наскучили шумом бесплодным,

И был выбран тогда, наконец,

Королем на собраньи народном

Вольный скальд, твой великий отец.

Выражение скальд (вместо бард) свидетельствует, что ирландец держит речь по-древненорвежски, чтобы она была понятна присутствующей толпе исландцев и их конунгу с ярлами. Выбор же на трон Ирландии барда не слишком необычен: каста филидов была там аристократической, включающей нередко потомков и боковых отпрысков младших линий царственных домов. Зеленый остров видел немало таких монархов, как Кормак Мак Кулленан, лингвист, богослов и юрист, король и епископ в Кашеле.

«Гондла» принадлежит к числу вещей, читающихся легко, но за каждой строкой целый арсенал исторических, мифологических и географических намеков. Нельзя, скажем, ни ждать, ни требовать от рядового читателя, чтобы он знал, что скрелинги – это эскимосы, но, не зная этого, он не уразумеет, что в соответствующем пассаже речь идет о Гренландии.

Поэтому издание пьесы с серьезными, толковыми комментариями было бы очень полезным. Позволим себе выразить некоторое сомнение по поводу нижеследующего примечания Г. П. Струве в опубликованном им издании Гумилева: «Кимрский (или кимрийский, как принято говорить сейчас) язык – то же, что язык валлийский».

Не знаем, кем и где принята форма кимрийский. Например, в книге Э. Агаяна «Введение в языкознание» (Ереван, 1959), в «Этимологическом словаре русского языка» М. Фасмера (Москва, 1964–1973) и в «Кратком этимологическом словаре русского языка» В. Шанского, В. Иванова и Т. Шанской (Москва, 1971) всюду стоит именно кимрский. Вряд ли стоит приветствовать внедрение сего наукообразного термина, вразумительного исключительно для узкого круга специалистов, вместо хорошо известного публике слова валлийский.

Уточним заодно, что термин кимры, как и название Уэльса Кембрией, возникли в VI в., обозначая соратников некоего завоевателя, принца Кюнеды; cymry означает по-валлийски «спутники», «товарищи».

Не удивительно, что Гумилев в своей ссылке на статью Э. Ренана24 с присущим ему безошибочно хорошим вкусом заменил слово кимрский словом кельтский.

Хронологические неувязки пьесы имеют, очевидно, следующие корни. Гумилеву представлялось недобросовестным приписать фантастическому, хотя и вполне правдоподобному на фоне эпохи, Гондле реального исторического отца среди подлинных верховных королей Ирландии; а если бы он уточнил год, то пришлось бы.

Заодно воспользуемся тут случаем разрешить сомнение Г. П. Струве, выраженное им в примечаниях к «Гондле»: «Откуда он (Гумилев) заимствовал имя героя, остается неизвестным».

На этот вопрос как раз нетрудно ответить. В древнеирландской повести «Причина битвы при Кнухе» фигурирует некто Кондла – слуга короля Конна О-Ста-Битвах, который сопровождает Мюрни, беременную Фингалом, в ее странствованиях по Ирландии после того, как ее муж Кумалл был убит в бою, а отец от нее отрекся. Этим именем, без сомнения, Гумилев и воспользовался, умышленно изменив первую букву.

Иною оказалась в русской литературе судьба Шотландии: этим мы обязаны Джеймсу Макферсону (1738–1796) и его «Песням Оссиана», которые ученые снобы любят называть подделкою. Определение это крайне относительно: Макферсон, для которого гаэльский язык был родным, опубликовал, начиная с 1760 г., ряд английских пересказов подлинных преданий, скомпоновав и обработав их с большой свободой. Специалистам по кельтскому фольклору нетрудно обнаружить у него неточности; для широкой, тем более иноземной публики, они были и остаются драгоценным введением в сокровищницу горношотландских эпоса и лирики. Заслуга Макферсона перед его родным народом безмерна.

У нас тема Оссиана появилась уже у Державина и почти сразу породила замечательное сценическое произведение, имевшее огромный, и заслуженный, успех: трагедию В. Озерова25 «Фингал», рассматриваемую литературоведами как наиболее яркое выражение тенденций предромантизма в творчестве этого высокоталантливого и в высшей степени несправедливо недооцененного потомством драматурга. На свою беду, Озеров был младшим современником Державина и старшим – Пушкина. Он писал в эпоху сентиментализма, когда и язык, и вкусы претерпевали интенсивные и стремительные изменения, в силу коих его слог представляется нам теперь устарелым, а классическая условность его театра – натянутой. Участь его творчества можно сравнить с таковою Карамзина, чьи художественные вещи тоже вызывают у нас улыбку, и тем не менее, роль обоих писателей в развитии русской культуры была самой благотворной. Но пожинать славу довелось не им, а их преемникам…

«Фингал», откровенно заимствованный у Макферсона, насыщенный туманом кельтских сказаний, поражает параллелизмом своего сюжета с сюжетом «Гондлы» (хотя вряд ли Гумилев пользовался Озеровым как источником). Отнюдь не вымышленное Локлинское царство есть Лохлан. Страна Озер – кельтское название Норвегии (и иногда шире, Скандинавии). Этого странным образом не замечают советские озероведы (см., например, вводную статью И. Медведевой к собранию сочинений Озерова в «Библиотеке поэта», Л., 1960). Отсюда и культ Одина у жителей Локлинского царства, чуждый и противный каледонину Фингалу, прибывающему и уезжающему морем, на корабле. Да и имя местного владыки, Старн, – явно скандинавское. Коварный монарх заманивает к себе шотландца, предлагая ему руку своей дочери, на деле же с тайным умыслом его погубить; покушение не удается, и разъяренный отец убивает девушку, перешедшую на сторону Фингала.

Драматическая история развертывается отнюдь не на фоне междоусобной войны горных кланов, но отражает историческую борьбу между кельтами и скандинавами.

Озеров с большим мастерством рисует среду, нравы и характеры своих героев. Вот бард воспевает возглавителя своего клана:

Встает Морвена вождь Фингал;

Оружье грозное приял;

Стрела в колчане роковая;

На груди рдяна сталь видна;

Копье, как сосна вековая.

И щит, как полная луна.

Вот девушка из свиты принцессы выражает ей свою преданность и желает счастья:

Цвети, о красота Моины,

Как в утро раннее весной

Цветут прелестные долины

Благоуханной красотой!

Сама Моина рассказывает о себе так:

В пустынной тишине, в лесах, среди свободы,

Мы возрастаем здесь, как дочери природы,

И столько ж искренни, сколь искренна она.

На что восхищенный Фингал ей отвечает:

Не столько звуки арф в вечерний час

Приятны при заре, сколь твой приятен глас.

Герой трагедии Озерова, это – Фингал Мак Кумал или Финн Мак Кул, сказочный гаэльский воитель III в. и отец Оссиана.

Тот же Фингал упоминается в послании Гнедича к Батюшкову:

Иль посетим Морвен Фингалов,

Ту Сельму, дом его отцов,

Где на пирах сто арф звучало

И пламенело сто дубов.

У каждого русского поэта оссиановские мотивы приобретают свою собственную окраску. «Кольна» молодого Пушкина полна радости жизни (в ней чудными стихами изложен эпизод из прозаического перевода Костровым «Песен Оссиана»). «Эолова арфа» Жуковского явно отражает его трагическую любовь к Машеньке Протасовой и разлуку с нею, надломившую всю его дальнейшую жизнь. Одна из сравнительно редких у Жуковского чисто оригинальных, а не переводных баллад, «Эолова арфа» переносит нас опять-таки в знакомую уже нам область горной Шотландии:

Владыка Морвены,

Жил в дедовском замке могучий Ордал…

Но у Жуковского есть и переводная (с английского) баллада на горно-шотландские темы – «Уллин и его дочь», начинающая» словами:

Был сильный вихорь, сильный дождь;

Кипя, ярилася пучина;

Ко брегу Рино, горный вождь

Примчался с дочерью Уллина.

Это – переложение баллады Томаса Кэмпбелла (1777–1844) «Дочь лорда Уллина». Переводы Жуковского из Вальтер Скотта («Замок Смальгольм» и «Суд в подземелье») не относятся к нашей теме, так как в них действие локализовано в южной, некельтской Шотландии.

Особые отношения были с Шотландией у Лермонтова, видевшего в ней свою исконную и утерянную родину и ностальгически о ней вздыхавшего:

Стоит могила Оссиана

В горах Шотландии моей.

Он даже высказывал, как свою заветную мечту:

На запад, на запад помчался бы я,

Где цветут моих предков поля.

Но —

Меж мной и холмами отчизны моей

Расстилаются волны морей.

Владимир Соловьев, большой философ и талантливый поэт, побывал в Шотландии в 1893 г. и под впечатлением путешествия написал «Песню горцев», представляющую собою перевод отрывка из вальтер-скоттовской «Девы Озера»:

Гордо наш пиброх звучал в Глен-Фруине,

И Баннохар стоном ему отвечал.

Глен-Люсс и Росс-Дху дымятся в долине,

Пустыней весь берег Лох-Ломонда стал.

Транскрипцию гаэльских слов и названий оставляем на совести Соловьева. Заметим только, что пиброх – это шотландская волынка, но Баннохар – не название музыкального инструмента (как можно бы подумать), а имя местности.

Последним по времени из русских поэтов обратился к шотландской теме Георгий Иванов в стихотворении, которое начинается строфою:

Шотландия, туманный берег твой

И пастбища с зеленою травой,

Где тучные покоятся стада,

Так горестно покинуть навсегда!

и завершается строчкой:

Храни, Господь, Шотландию мою!

Переходя к Бретани, мы должны вернуться к Гумилеву, к его коротенькой вещице «Дева-птица», где действие происходит «в тенистых долах Броселианы». Броселиана – огромный лесной массив, некогда существовавший в Бретани, последним остатком которого является Пемпонский лес, на территории теперешнего департамента Иль-э-Вилэн. Об этом лесе Виктор Гюго говорит в романе «93-й год», что он «весь полон ручьев и оврагов». В стихотворении не выдержаны специально ни местный, ни какой-либо исторический колорит. И все же там есть атмосфера бретонского фольклора (с ним Гумилев, бесспорно, был хорошо знаком по своей работе над переводом французских песен).

Нельзя обойти молчанием и «Сказания о замках Бретани» Балабановой26, собранные на месте, и частично с бретонского (о знании языка свидетельствуют приводимые ею цитаты).

Самое важное отражение Бретани в нашей литературе представляет, однако, пьеса А. Блока «Роза и крест». Чрезвычайно любопытна разница в приемах работы у двух поэтов! Гумилев, следуя пушкинской традиции, не дает никаких ссылок на авторитеты и источники (иное дело, когда он начинает рассуждать о теории поэтики!). Ведь, например, мы только по косвенным данным знаем, что в «Скупом рыцаре» изображена Бургундия. Наоборот, Блок с тяжелой профессорской педантичностью приводит обширный перечень использованных трудов, словно для зашиты диссертации.

Но в пьесе Блока, в готовом виде, поражает именно отсутствие жизни вообще, в особенности же – духа Средневековья, столь ярко ощутимого и у Пушкина, и у Гумилева (и, конечно, в ином роде, у Жуковского, Лермонтова, А. К. Толстого). Вспоминается замечание Льва Толстого о замышлявшемся им, но не написанном романе из петровской эпохи: все герои, их одежды и позы им продуманы, но вот вдохнуть в них движение ему не удается.

Несмотря на изучение лирики трубадуров (которая, между прочим, немало на Блока повлияла, и, казалось бы, должна быть ему близка!), основные персонажи заимствованы, скорее, из фаблио, нежели из феодальной литературы более высокого класса: капризная и похотливая женщина, карьерист-паж, блудливый капеллан, тупой и жадный граф. А образ Бертрана явно скопирован с Дон Кихота; все же Сервантес, даже посмеиваясь над своим героем, не ставит его в столь глупые и унизительные положения, например, не заставляет дежурить под окном у любимой, когда с нею другой. Впрочем, данную ситуацию Блок позаимствовал, огрубив и утрировав, из «Сирано де Бержерака» Э. Ростана.

Относительно удачнее получилась фигура старого менестреля Гаэтана и сцены, разыгравшиеся не в Провансе, основном месте действия, а на побережье Арморики (бретонские пейзажи и природа были знакомы Блоку по кратковременным туда поездкам).

На первый взгляд можно подумать, что поэт просто не сумел понять душу Средних веков. Его интерпретация эпохи схожа со «Сценами из рыцарских времен» Проспера Мериме с их примитивными насмешками (с высоты тогдашнего прогресса! Мы-то, повидав позднейшие плоды просвещения в виде гулагов и газовых камер, не в состоянии разделить наивное самодовольство Мериме). Но ведь и Пушкин отталкивался от тех же «Сцен», тем не менее, под его пером все подлинно, переливается огнем!

От столь прямолинейного объяснения приходится отказаться перед лицом курьезного факта: у «Розы и креста» было несколько последовательных вариантов (советские издания добросовестно их воспроизводят). Первый вариант, в отличие от второго и, особенно, от третьего и окончательного, – гораздо ярче, и в нем много от настоящего Средневековья; там психология героев, включая Изору, – куда человечнее. От первоначального наброска Блок по причинам, о которых нам остается лишь гадать, повернул совсем не в ту сторону, и не улучшил, но сильно испортил свой замысел.

Куда красочнее и глубже выглядел в черновом тексте и бретонский местный колорит.

Изображенный Блоком период относится к первым годам правления Пьера де Дре по прозвищу Пьер Моклерк, французского принца и внука короля Людовика Толстого, получившего герцогский престол благодаря браку с Алисой, наследницей бретонской династии (она приходилась сестрой юному и блестящему Артуру Бретонскому, попавшему в плен к англичанам и убитому там, видимо, по приказу его дяди, Иоанна Безземельного). Это был чрезвычайно бурный период, отмеченный необычными для прежних бретонских властителей усилиями герцога сломить власть феодалов и духовенства. Все это, однако, в пьесе не нашло места: ее историческая часть целиком концентрируется на событиях на юге Франции, связанных с крестовым походом против альбигойцев.

В высшей степени интересно исследовать тот основной источник, которым пользовался Блок, – книгу виконта Теодора Эрсара де Ла Вильмарке27 «Барзаз Брейз. Народные песни Бретани», впервые опубликованную в 1841 г., переизданную в 1867 и в 1964 г. Приложенный к сборнику параллельный французский текст сделал его доступным для Блока и других любителей. Ла Вильмарке (1815– 1895), по-бретонски Керваркер, аристократ из семьи, отличавшейся симпатией к местным традициям, уроженец чисто кельтского района Арзано-Кемперле в Финистере, был в духовном отношении учеником и последователем Шатобриана28 и Ле Гонидека29 (составившего бретонские словарь и грамматику, сыгравшие важную роль) и сам – создателем бретонского романтизма.

Хотя в наши дни бретонская литература стала весьма богатой и разнообразной во всех жанрах, включая театр (Т. Мальманш30, Ж. Приэль31), роман различных типов, от бытового (Ю. Дрезен32) до детективного (Я. Керверхез33, Р. Эмон34) и, разумеется, поэзию (Я. Каллох35), «Барзаз Брейз», пожалуй, – лучшее, что было ею создано. Не зря Жорж Санд сравнивала эту книгу с «Одиссеей».

Эти «народные песни», откликающиеся на все главные события многовекового бытия Бретани, носят явные следы пера большого мастера, хотя их мотивы всегда подлинные, и большинство из них имеет прототипы в реальном бретонском фольклоре. Представим себе русские песни, собранные Пушкиным или Лермонтовым, – вот что такое «Барзаз Брейз».

Не удивительно, что Керваркеру предъявили обвинение в фальсификации, как и Макферсону (хотя и с меньшим основанием). Он не стал этого обвинения опровергать, но в последующих публикациях (менее значительных, чем первая) со скрупулезной точностью соблюдал нормы филологической техники.

Первым критиком Керваркера выступил его современник, поэт и фольклорист Франсуа Люзель36, или, по-бретонски, Франсе Ан Юэль. Он сам собрал и издал весьма ценные бретонские песни, мистерии и сказки, но в художественном отношении они не идут ни в какое сравнение с «Барзаз Брейз». Самые сильные обвинения Люзеля относятся к наиболее архаичным (и наименее засвидетельствованным в устной традиции) песням, изданным Керваркером. «Гибель города Ис» («Ливаден Герис») входит идейно в данную категорию, хотя подлинность легенд о затонувшем городе Ис (или Керис) никто не оспаривает, и даже его реальное существование все более начинают считать вероятным.

У Блока точнее всего передана вторая половина баллады «Ливаден Герис», тогда как первая, речь святого Геноле, предвещающая наводнение, пересказана крайне субъективно.

В подлиннике, после вступительного куплета: «Слыхал ли ты, слыхал ли ты, что сказал человек Божий королю Градлону в городе Ис?», следует примерно такая проповедь отшельника: «Не предавайтесь удовольствиям любви и развлечениям. За радостью следует страдание», то есть, приготовьтесь к наступающему бедствию, раскайтесь в своих грехах и ведите себя благоразумно. Блок же передает так;

Не верьте любви!

Не верьте безумию!

За радостью – страдание!

Тут он входит в прямое противоречие с философией подлинных бретонских песен, и в частности, одной из них, зафиксированной Балабановой: «высшее на земле счастье – любить и быть любимым».

С предельной краткостью и силой изложена суть легенды о городе Ис в прекрасном стихотворении О. Анстей37 «Китеж», навеянном Блоком.

Неизвестно, сколько читателей прочло в России «Барзаз Брейз». Благодаря приложенной к книге французской версии, она была доступна всем образованным людям. Но сохранилось одно довольно занятное свидетельство о ее внимательном прочтении – роман Сергея Мстиславского о революции 1905 г. «На крови», где автор цитирует – по-бретонски! – по крайней мере три из включенных в «Барзаз Брейз» песен («Опора Бретани», «Иоанна Пламя» и «Горностай»).

С. Мстиславский (1876–1943), автор ряда романов – «Без себя» (о гражданской войне в России), «Грач, птица весенняя» (о подпольщике Н. Баумане), «Крыша мира» (связанный по сюжету с «На крови») представлял собою тип русского аристократа и офицера, ставшего революционером. Знавшая его Н. Мандельштам подтверждает, что Мстиславский необычайно гордился тем, что он рюрикович. Но в связи со своими революционными взглядами, Мстиславский даже отрывкам из песен придал подчеркнуто антимонархическое звучание, какового нет в оригинале. Отрывки введены в текст весьма искусно (герой знакомится с девушкой, Магдой Бреверн, которая переводит «Барзаз Брейз» на русский язык и обсуждает с ним детали перевода).

Независимо от Блока, к бретонской тематике обратился К. Бальмонт, в стихотворении «Бретань» так описывающий типичный армориканский ландшафт:

Как сонмы лиц, глядят толпы утесов,

Седых, застывших в горечи тоски.

Бесплодны бесконечные пески.

В другом стихотворении, «Сила Бретани», Бальмонт касается все того же предания о затонувшем городе:

В таинственной, как лунный свет, Бретани…

В те ночи, как колдует здесь луна,

С Утеса Чаек видно глубь залива.

В воде – дубравы, храмы, глыбы срыва.

Проходят привиденья, духи сна.

Вся древность словно в зеркале видна,

Пока ее не смоет мощь прилива.

Можно еще упомянуть стихи о Бретани крупного эмигрантского казачьего поэта Н. Туроверова38:

Приморские деревни

Над камнем и водой…

Другой эмигрантский поэт, рано скончавшийся Владимир Диксон (1900–1929) сделал прозаические переложения нескольких бретонских легенд. Они вошли в его посмертный сборник «Стихи и проза» (Париж, 1930).

Иностранная фамилия писателя объясняется происхождением В. Диксона от шотландца, переселившегося в Ирландию в 1690 г. после трагической битвы на Бойне, где он сражался на стороне Вильгельма Оранского.

Меньше, чем Бретани, повезло у нас близкому к ней по языку Уэльсу. И, однако, как мы убедимся, о нем писали, по крайней мере три больших русских поэта.

Стихотворный отрывок Пушкина «Медок в Уаллах», к которому он сам сделал примечание, что вместо Уаллы надо читать Уэльс, имеет своим источником поэму Роберта Саути (1774–1843), английского романтика «Озерной школы», у которого Пушкин и Жуковский многое заимствовали. Согласно преданию, валлийский принц Медок в XII в. посетил Америку (в частности, Мексику). В десятитомном издании собрания сочинений Пушкина 1959 г. к стихотворению дается довольно нелепый комментарий: «Уэльс – графство в Великобритании». Следовало бы сказать «княжество» или «провинция», или как-либо еще иначе, ибо Уэльс включает в свой состав много различных графств (Кармартен, Пемброк, Гламорган, Энглеси и др.).

Вольным переложением баллады того же Саути «Лорд Вильям» является баллада Жуковского «Варвик». Действие ее происходит в пределах Уэльса, на его рубежах с Англией, в эпоху Средневековья. Название реки Северн заменено у Жуковского именем другой реки Авон, протекающей по соседству (авон по-валлийски значит просто «река»).

Наконец, уже в эмиграции, Владимир Смоленский39 переложил на русский язык историю Тристана и Изольды, опираясь на французскую версию Бедье. Эта легенда восходит к циклу короля Артура, первоначально сложившемуся у кельтов; события локализованы в основном в Уэльсе и Корнуэльсе.

Изо всех населенных кельтами стран только самая маленькая, остров Мэн, не нашла, как будто, никакого отклика в русской литературе; во всяком случае, мне такового обнаружить не удалось.

«Новый журнал», Нью-Йорк, сентябрь 1984, № 156, с. 125–140.

Малайцы у русских классиков

В. Перелешин40 положил в свое время небезынтересный почин, собрав высказывания русских поэтов, относящиеся к Бразилии. Могло бы представлять ценность исследовать упоминания в русской литературе о различных других странах. Конечно, о таких, как Франция, Англия, Германия и даже Италия, они очень многочисленны, и их трудно подытожить. О некоторых иных краях Европы, – скажем, о Португалии или Албании, – их, наоборот, считанные примеры; если же взять различные республики Латинской Америки, то о них порою не найдешь и ни одного. Подобные же контрасты можно наблюдать и по поводу государств Азии и Африки; из этих последних наиболее богато под пером наших писателей отражена Абиссиния.

В данной статье мы попытаемся проанализировать упоминания у наших классиков о Малайском Архипелаге, в широком смысле слова.

На первом месте, по времени и таланту, стоит пугающий пушкинский «Анчар». Стихотворение многократно комментировалось в печати; краткое резюме выраженных о нем соображений мы находим в книге Д. Благого «Творческий путь Пушкина» (Москва, 1967). Мысли самого Благого, – об «Анчаре» и о Пушкине в целом (да и о русской литературе вообще) – представляют собой смесь основательных познаний, несомненных способностей и полной бессовестности, с которой маститый пушкинист подгоняет факты под требования советских властей предержащих.

Правильно проследив происхождение стихотворения от статьи голландского врача Ф.П. Фурша, опубликованной в журнале «London Magazine» в 1783 г. и позже переведенной по-русски, с описанием реального дерева Anti aris toxicaria (но сильно преувеличенным), Благой занимается затем явно несостоятельными попытками найти тут аллегорию якобы на самодержавие! Лучше всего ответил на подобные домыслы, заранее, сам Пушкин, указав, что, если видеть в слове дерево намек на конституцию, а в слове стрела – на самодержавие, то можно до чего угодно договориться.

Пушкин таких применений и вообще не употреблял, а в поздние годы («Анчар» создан в 1828 г.) был и далек от тех политических взглядов, какие старается ему навязать исследователь.

Чрезвычайно противны смахивающие на донос выпады Благого против другого подсоветского пушкиниста, Н. Измайлова: что тот де искажает звучание пушкинского стихотворения, вносит в него всякие идеологические уклоны, вплоть до ницшеанства, и т.п. Тогда как на деле трактовка Измайлова куда правильнее, чем таковая самого Благого!

Никакой политической идеологии в стихотворении нет, кроме общей гуманности, безусловно всегда присущей Пушкину, проявленной, впрочем, с максимальной сдержанностью. Конечно, поэт сочувствует рабу, умирающему у ног своего владыки; но спекуляции Благого о том, был ли это князь или царь – надутая бессмыслица! Можно уточнить, что туземный монарх, о коем идет речь, носил, вероятно, или малайский титул раджа или яванский рату. Так же как то, что лыки, на которых раб умирает, это, очевидно, сплетенная из бамбука циновка.

Рассуждения Благого о том, что раб пошел на верную смерть, чего даже животные не делают, заведены гораздо дальше, чем у Пушкина сказано или подразумевается. Тот следовал за Фуршем, согласно которому на опасный сбор ядовитого сока посылают преступников, обещая им, в случае успеха, помилование.

В реальности, собирание сока дерева, именуемого по-малайски упас, а по-явански анчар, отнюдь не столь рискованное предприятие (яд не действует через дыхание, а лишь попадая в кровь); а рабу, вероятно, была обещана щедрая награда. Только ему выпала неудача, или он оказался неловок или неосторожен (может быть, например, порезал или поцарапал руку); как выразились бы французы, с ним произошел accident de travail41.

Что нисколько не умеряет нашей к нему жалости и глубины размышления:

Но человека человек

Послал к анчару властным взглядом,

о котором Мериме справедливо отмечал, что оно просится на переложение по-латыни: Sed vir virum misit ad arborem42.

Общая картина жестоких нравов, тут обрисованных, больше подходила бы, по правде сказать, к Мадагаскару (или Африке), чем к Яве либо Суматре, где рабство обычно принимало сравнительно мягкие формы.

Следующее появление малайца в русской литературе, через 50 с лишним лет, связано с другим нашим великим классиком: И. С. Тургеневым. И оно снова довольно жуткое… В «Песни торжествующей любви» мы встречаем немого (ибо у него вырезан язык) малайца, слугу знатного феррарца Муция, возвращающегося, в середине XVI в. к себе домой после длительных странствий на Востоке.

С 1511 г. португальцы владели городом Малакка на полуострове того же имени. Проще всего предположить поэтому, что малаец был родом оттуда. Но, естественно, с одной стороны, итальянский путешественник мог заехать и куда дальше; с другой же, и малаец мог попасть в этот важный торговый центр практически с любого иного острова Архипелага.

Он в дальнейшем оказывается колдуном, настолько сильным, что способен оживить своего хозяина, убитого соперником. Магия его, в описании Тургенева, имеет индийский характер (с отдельными реминисценциями Ислама). Это вполне закономерно. О жителях Малакки, в частности рыбаках и мореплавателях, английский лингвист и этнограф Винстед рассказывает, что они, будучи формально мусульманами, молятся нормально арабскими стихами из Корана; но, если налицо серьезная опасность, начинают произносить индуистские заклинания на санскрите; если же дело еще хуже, то на чистом малайском языке призывают на помощь стихийных духов, как их предки – анимисты. В Юго-Восточной Азии наложены друг на друга три культуры, смешиваясь в разных пропорциях…

Колдовство широко распространено по всем островам Индонезии, представляя разнообразные формы. Колдун в прямом смысле именуется паванг; тогда как бомор и дукун соответствуют скорее понятию «знахарь». Самая мощная магия, основанная на книгах на древнеяванском языке кави, сохраняется на острове Бали, представляющем собою уголок, куда не достиг Ислам, и где уцелели причудливо между собою переплетенные индуизм и буддизм.

Не исключено, что и безымянный малаец Тургенева был балийцем. Во всяком случае, мы в его лице сталкиваемся с павангом, наделенным выдающимся могуществом.

Род чародейства, в котором малайцы вообще, и некоторые племена в особенности, специально изощрены, – умение превращаться в животных. Если у нас на севере известны по преимуществу волки-оборотни (а иногда и медведи), то самым частым под тропиками оказывается харимау белиан, тигр-оборотень.

Рассказ Тургенева принадлежит к области вымысла и фантазии; его современник и соперник, И.А. Гончаров, дает нам в своей книге «Фрегат Паллада» зарисовки с натуры, сделанные в кругосветном плавании в 1852–1854 г. Однако, хотя он и посетил Яву и Сингапур, о малайцах он сообщает мало, описывая лишь их внешность и общую манеру жизни. Как факт, куда подробнее и наблюдательнее он изображает китайцев, монополизировавших в этих странах торговлю и ремесла.

Намного интереснее его повествование о Филиппинских островах, населенных ближайшими родственниками малайцев, в первую очередь тагалами (и множеством других племен, как илоканцы, бонток-игороты, бисайя).

Еще до прибытия туда он восклицает: «Манила! Манила! Вот наша мечта, наша обетованная земля, куда стремятся напряженные наши желания. Это та же Испания, с монахами, синьорами, покрывалами, дуэньями, боем быков, да еще, вдобавок, Испания тропическая!»

В целом, Манила его и не разочаровала, в особенности испанская ее часть: «Испанский город – город большой, город сонный и город очень приятный. Едучи туда, я думал, правду сказать, что на меня повеет дух падшей, обедневшей державы, что я увижу запустение, отсутствие строгости, порядка, словом, поэзию разорения, но меня удивил вид благоустроенности, чистоты: везде видны следы заботливости, даже обилия».

Наружность филиппинцев ему не очень понравилась: «Тагалы нехороши собой: лица большей частью плоские, овальные, нос довольно широкий, глаза небольшие, цвет кожи не чисто смуглый. Они стригутся по-европейски, одеваются в бумажные панталоны, сверху выпущена бумажная же рубашка; у франтов кисейная, с вышитою на европейский фасон манишкой. В шляпах большое разнообразие: много соломенных, но еще больше европейских, шелковых, особенно серых. Метисы ходят в точно таком же или уже совершенно в европейском платье».

Зато сильное впечатление произвели на него женщины: «Женщины, то есть тагалки, гораздо лучше мужчин: лица у них правильнее, глаза смотрят живее, в глазах больше смышленности, лукавства, игры, как оно и должно быть. Они большие кокетки: это видно сейчас по взглядам, которыми они отвечают на взгляды любопытных, и по подавляемым улыбкам. Как хорош смуглый цвет при живых страстных глазах и густой черной косе… Вас поразила бы еще стройность этих женщин: они не высоки ростом, но сложены прекрасно… У многих, особенно у старух, на шее, на медной цепочке сверх платья, висят медные же или серебряные кресты, или медальоны, с изображениями святых. Нечего прибавлять, что все здешние индийцы – католики».

Индийцы передает испанское indios, как было принято тогда называть тагалов и вообще филиппинцев.

Вполне толково говорит он кое-что и о тагальском языке: «Вас, может быть, вводят в заблуждение звучные имена Манилы, Люсона; они напоминают Испанию. Разочаруйтесь: это имена не испанские, а индийские. Слово Манилла, или, правильнее, Манила, выработано из двух тагальских слов: mayron nila, что слово в слово значит: там есть нила; а нилой называется какая-то трава, которая растет на берегу Пасига. Майрон-нила называется индийское местечко, бывшее на месте нынешней Манилы. Люсон взято из тагальского слова лосонг: так назывались ступки, в которых жители этого острова толкли рис, когда пришли туда первые испанцы, а эти последние и назвали остров Лосонг».

Все это совершенно верно: mayroon составлено из слов тау «иметься» и doon «там», nila есть, в точности, манильское индиго, Yxora Manila; lusong означает «ступка». Можно бы еще дополнить, что название реки Пасиг, о которой Гончаров замечает: «Река Пассиг – славная, быстрая река; на ней много джонок», – означает «песок». Наоборот, Гончаров не вполне правильно называет «ананасовые коренья» (из которых приготовлялись всяческие безделушки) пина; по-испански название ананаса звучит пинья.

Вообще, чрезвычайно жаль, что он не владел испанским языком, бывшим тогда главным культурным языком Филиппин (да остающимся и посейчас, в значительной мере); это мешало ему в общении с жителями, из коих лишь немногие, наиболее образованные, говорили по-французски, и почти никто по-английски, Будь он в состоянии понимать язык населения, насколько бы интереснее явилось его свидетельство!

Перед тем, как перейти к иному, более отдаленному району, заселенному малайско-полинезийской расой, остановимся на одной работе, изданной сравнительно недавно, уже в советское время, в СССР. Книга М. Колесникова «Дипонегоро» (Москва, 1962), в серии «Жизнь замечательных людей», представляет собою лишь слегка беллетризированное жизнеописание яванского принца Онтовирьо (принявшего имя Дипонегоро в честь некоего предшествовавшего ему воителя). Она выделяется тем, что автор, видимо, хорошо владеет и малайским и яванским языками, к которым часто прибегает в тексте. По содержанию, неизбежным образом, туземные феодалы, сражавшиеся за национальное освобождение, представлены, более или менее, как идейные предшественники коммунизма; впрочем, без большого вреда для изложения исторических фактов.

Восстание на Яве разыгралось в 1825–1830 гг. (сосланный на Целебес Дипонегоро прожил там в заточении 25 лет). Невольно спрашиваешь себя, не могли ли эти события, привлекавшие внимание целого мира, стимулировать интерес Пушкина к голландской Ост-Индии, выразившийся в написании «Анчара»?

Особое место в нашей поэзии занимает Мадагаскар, которому посвятили строки два больших мастера.

«Мадагаскарская песня» Батюшкова удивительно ярко передает мотивы и тон мальгашского фольклора. Правда, он опирался в ней на французского поэта Эвариста Дезире Парни, креола с острова Бурбон (расположенного рядом с Мадагаскаром):

Воспойте песни мне девицы.

Плетущей сети для кошниц,

Или как, сидя у пшеницы,

Она пугает хищных птиц…

Непосредственным наследником Батюшкова явился в дальнейшем Гумилев в своем «Мадагаскаре».

Его Мадагаскар – империя последней тамошней царицы (или королевы), Ранавалоны, накануне завоевания французами.

К ней, несомненно, относятся слова:

А в роскошной форме гусарской

Благосклонно на них взирал

Королевы мадагаскарской

Самый преданный генерал.

Они – жители Мадагаскара – представлены так:

В раззолоченных паланкинах,

В дивно-вырезанных ладьях,

На широких воловьих спинах

И на звонко ржущих конях

Там, где пели и трепетали

Легких тысячи лебедей,

Друг за другом вслед выступали

Смуглолицых толпы людей.

Люди и их основное богатство:

Между ними быки Томатавы,

Схожи с грудою темных камней,

Пожирали жирные травы

Благовонием полных полей.

Все стихотворение носит совершенно необычный в стихах Гумилева об Африке визионерский характер. Действие происходит во сне:

И мне снилось ночью: плыву я

По какой-то большой реке.

Из недоумения автора выводит только необычное, чудесное происшествие:

Красный идол на белом камне

Громко крикнул: – Мадагаскар! —

А в дальнейшем он лишь с трудом вырывается из обаяния грезы:

И вздыхал я, зачем плыву я,

Не останусь я здесь зачем;

Неужель и здесь не спою я

Самых лучших моих поэм?

Некоторые детали позволяют предположить, что большая река может быть скорее всего Бецибукой или ее притоком Икупой, служащими связью между столицей острова Тананаривой и западным его побережьем, выходящим на Мозамбикский Пролив Индийского Океана.

Дата написания стихотворения в точности неизвестна; но сон Гумилева явно приурочен ко времени независимости Мадагаскара, то есть до 1896 г.

Стихи о Полинезии русских эмигрантских поэтов часто носят не совсем приятный туристический налет.

Все же стоит отметить вещи Б. Нарциссова43, как «Мауна Кеа» и «Океания», и В. Анта44, как «Гавайские мелодии». Из этих последних выделим наиболее удачное стихотворение «Полинезийский центр», начинающееся строфой:

Мы знаем Джека Лондона рассказы

О южных экзотических морях,

О дивных островах и дикарях,

Тайфунах и о случаях проказы.

Тогда как довольно поверхностная вещица «В темноте» неплохо передает впечатления путешественника от беглого взгляда на Гавайские острова, и чарующие:

Ананасы, гуавы

И цветов перевалы,

И душистые травы,

И шершавые скалы

и несколько страшноватые:

А во мраке провалов,

Где пещеры – берлоги

Между черных кораллов

Залегли осьминоги.

Выпишем еще из цитированного уже «Полинезийского центра» меткую характеристику полинезийцев в целом:

Полинезиец, смелый мореход,

Бродяга тихоокеанских вод,

Единственный там древний обитатель,

При примитивной технике своей

Строитель первоклассных кораблей,

Земель необитаемых искатель.

В согласии с его характером, у более выдающегося поэта, Бориса Нарциссова, пробивается в стихах мистическая жуть:

Белые волосы белая дева

Разостлала по склону горы

Волосы тают – из горного чрева

Горячо выходят пары…

Вдруг по тропинке прорвется сверканье —

Это значит – по камню скребя,

Белая женщина в скрытом вулкане

Вдруг учуяла мясо – тебя.

Или:

Вот посвежеет, с бурунов задует…

В зелени лунных ночей

На берег страшные выйдут Ондуэ

С дырами вместо очей.

Закончим наш очерк прекрасным стихотворением Бальмонта, написанным в 1912 г. (автор был первым русским поэтом, посетившим южные моря), с исключительной глубиной затрагивающим загадку происхождения народов Полинезии, да и Океании вообще:

Тишь

Вот она – неоглядная тишь океана, который зовется Великим,

И который Моаной зовут в Гавайики, в стране Маори.

Человек островов, что вулканами встали, виденьем возник смуглоликим,

И кораллы растут, и над синей волной – без числа острова-алтари.

«Голос Зарубежья», Мюнхен, декабрь 1983, № 31, с. 29–33.

Индия духа

А. П. Керн, – та самая: «Я помню чудное мгновение», – запечатлела в мемуарах, как Дельвиг представил Пушкину маленького братишку, говоря, что он пишет стихи в романтическом жанре. Александр Сергеевич попросил мальчика прочесть свое сочинение, и тот, не робея, продекламировал:

Индиянди, Индиянди, Индия.

Пушкин в восторге расцеловал ребенка и воскликнул: «Он, точно, романтик!» Великий поэт и тут, как обычно, выразил мысль глубокую. Индия (и Испания; но в другом плане) навсегда стала спутницей русской романтики. Не зря Гумилев к любимой девушке обращался:

День, когда ты узнала впервые,

Что есть Индия, чудо чудес,

Что есть тигры и пальмы святые,

Для меня этот день не исчез.

И в другом стихотворении (одном из лучших своих) упомянул про вокзал, на котором можно:

В Индию духа купить билет.

Впрочем, задолго до него Жуковский повествовал о себе:

Мнил я быть в обетованной

Той земле, где вечный мир;

Мнил я зреть благоуханный

Безмятежный Кашемир.

Да и А. К. Толстой любил цыган за то, что:

Из Индии дальней

На Русь прилетев,

Со степью печальной

Их свыкся напев.

И охотно переносился душой туда, где:

Магадев, Земли владыка,

К нам в шестой нисходит раз…

Сколько паломников Русь высылала в загадочный, далекий южный край, от тверитянина Афанасия Никитина до Верещагина с его жуткими зарисовками усмирения англичанами сипайского восстания! Ах, зачем Павел Первый остановился в дерзком порыве и вернул уже маршировавших на восход солнца казаков! Ведь как нас там ждали… Все тут сходятся, и теософка Блаватская45, с искренней симпатией рассказавшая о страданиях угнетенного населения, и заурядный офицер в деловой командировке Новицкий, тщетно объяснявший жадно расспрашивавшим его индусам, что Россия не собирается завоевывать их страну. Даже Хрущева простой народ приветствовал при приезде криками: «Да здравствует русский царь!» Увы, это уже была не та Россия…

Леденящий страх сдавливал горло англичанам, – включая лучших: много ли у них равных Киплингу! а перечитайте-ка «Ким»! – при мысли о грандиозной соседней Империи, на столь иных от их базах основанной, где не существовало «ига белого человека» и не имелось грани между Востоком и Западом, где не знали разницы между европейцами и азиатами, белыми и цветными.

Отнюдь не напрасное опасение! Малайский султанат Аче, изнемогая в войне с голландцами, молил русского Императора о покровительстве; близкая по вере Эфиопия тянулась к нам, открывая дороги Африки; тропический Сиам отправлял своих принцев на обучение в Петербург, откуда они часто возвращались с русскими женами; великий путешественник Миклухо-Маклай уговаривал Александра Третьего принять в подданство Новую Гвинею. Мусульманская Азия с почтением шептала имя Белого Царя, Ак Падишаха; таинственные нити связывали нас с Тибетом.

К несчастью величина задач превосходила (или так казалось только?) наши силы:

Как солнышко на всех угреть не может,

Так Государь на всех не в силах угадать…

На Дальнем Востоке ослепительные горизонты нам открывались; кабы мы следовали лишь мудрой политике графа Витте! На беду, скрежетавшие зубами враги сумели нас втравить в ошибки, затем ими воспользоваться… и что ж получили взамен? Что осталось от Великой Британии? Где колониальные владения Франции? Не поделена ли Германия напополам? А Америка, не обожглась ли пребольно об отравленный коммунизмом Индокитай?

Не рой другому ямы…

«Наша страна», рубрика «Монархическая этнография», Буэнос-Айрес, 2 июля 1983 г., № 1719, с. 4.

Музыка великого времени

Надо быть музыкантом, чтобы судить об этой небольшой, – меньше 100 страниц, – но чрезвычайно содержательной книжке; однако любой интеллигентный человек может с интересом ее прочесть. И с немалой пользой для себя. Она повествует о жизни и творчестве русских композиторов, о «виртуозах и волшебниках мелодии» (как о них отзывается в предисловии В. Ганичев46) замечательной в русской истории эпохи, XVIII века.

Под заглавием «Орфеи реки Невы», Константин Ковалев сжато, но увлекательно рассказывает о жизни и творчестве М. Березовского47, Л. Бортнянского48, В. Пашкевича49, Н. Львова50. Отдельная глава посвящена музыкальным взглядам и мыслям Г. Державина.

Кроме истории отдельных музыкантов и истории развития музыки, мы найдем на страницах работы Ковалева (изданной в Москве в 1986 году) широкую панораму русского общества тех блистательных дней, встретим имена вельмож, имена писателей и поэтов, вписанные на скрижали нашей национальной славы.

«Наша страна», Буэнос-Айрес, 16 апреля 2005 г., № 2769, с. 4.

Мудрость Жуковского и тупость декабристов

Наверное, в наши дни мало охотников читать или перечитывать многотомную «Историю русской литературы XIX века» под редакцией Д. Овсянико-Куликовского51, опубликованную в счастливые баснословные лета незадолго до Первой Мировой войны.

Сведения, ею даваемые, частью устарели, но, главное, – нестерпим в теперешнее время звучащий в ней самодовольный и самоуверенный тон, отражающий нерушимую веру ее составителей в прогресс и в тощие идеалы шестидесятников (отжившие уже и тогда и столь неумолимо опровергнутые потом жизнью).

Тем не менее, иные любопытные вещи в ней находишь; и часто особенно любопытно находить их в одной и той же книге, на протяжении нескольких всего порою страниц.

Вот, например, позволим себе сделать большую выписку из главы, написанной П. Сакулиным52, в которой речь идет о В.А. Жуковском:

«Революционные движения 1848 г. в особенности заставили его высказаться с достаточной полнотой и определенностью. Жизнь держится верой, и “дерзкое непризнание участия всевышней власти в делах человеческих” ведет к разложению государств. Западная Европа представляет поучительный пример. Как только реформация пошатнула авторитет церкви и значение религии, так неизбежно начался “мятеж против всякой власти, как божественной, так и человеческой”.

С одной стороны, развивается рационализм (отвержение божественности Христа), отсюда пантеизм (уничтожение личности Бога), в заключение атеизм (отвержение бытия Божия)”.

С другой стороны, разнузданная мысль порождает учение о договоре общественном; “из него – самодержавие народа, которого первая степень представительная монархия, вторая степень демократия, третья степень социализм с коммунизмом; может быть и четвертая, последняя степень: уничтожение семейства и вследствие того возвышение человечества, освобожденного от всякой обязанности, ограничивающей чем-либо его личную независимость, в достоинство совершенно свободного скотства”.

Спасение как Европы, так и России в религии и самодержавии. Венценосные помазанники – представители Бога на земле. Самодержавие, “опираясь на Божию правду”, вернее всяких конституций приведет к истинной свободе и даст счастье народу.

Наследнику русского престола Жуковский внушал уважать и любить свой народ, уважать закон и “общее мнение: оно часто бывает просветителем монарха”, любить “свободу, то есть правосудие”, и распространять просвещение. Беззаветно верующий человек и монархист, Жуковский держался тех взглядов, которые пользовались признанием в официальных сферах, которые исповедовали его консервативные друзья, но он излагал их с оттенком библейской патриархальности как своего рода догматы веры, и тем смягчал суровую жестокость своих политических суждений.

Идеи Жуковского в этой области вполне гармонируют с общим строем его религиозных и моральных представлений».

Жуковский был, безусловно, исключительно умный человек, – помимо того, что высокоталантливый поэт; и все же, – не поразительна ли точность его предсказаний?!

Взглянешь на творящееся в Европе, и еще более того в Северной Америке, – не встает ли перед нами четвертая степень падения, до уровня «совершенно свободного скотства»?

Процитируем еще несколько строк: «Не дерзкая вулканическая деятельность нужна человеку, а работа над своим нравственным самоусовершенствованием. Если бы каждый на своем месте соблюдал Божию правду, то было бы на земле одно царство порядка».

Данная идея самоусовершенствования, неправильно понятая и сформулированная Толстым, – не она ли сейчас настойчиво предлагается нам Солженицыным? Хотя в какой мере как тот, так и другой, могли использовать подлинные мысли Жуковского, – остается неясным.

Перейдем теперь к другой главе в том же курсе русской литературы, «Эпоха Александра Первого», принадлежащей перу М. Довнар-Запольского53. Вот как автор резюмирует планы Пестеля:

«Новое государство должно быть сильным, могущественным, цельным и нераздельным; оно должно быть связано сильным патриотическим духом. Патриотизм будущего государства Пестель предполагает поднять некоторою реставрацией старины и установлением некоторых гражданских праздников, столица государства переносится в Нижний Новгород, именуемый Владимиром в честь Владимира Святого, и т. п. Чтобы сделать государство сильным, необходимо, чтобы все нерусские народности слились с основной народностью великорусскою: все они должны составить один народ и слиться в общую массу так, чтобы “обитатели целого пространства российского государства все были русские”; в государстве должен господствовать русский язык и, вообще, все народности должны потонуть в народности великорусской, все должны “совершенно обрусеть”. Исключение Пестель делает для одной Польши, которой предоставляет национальную самостоятельность».

Бросается в глаза радикальное отличие сей декабристской программы по национальному вопросу от программы имперской, которую наши цари официально и определенно не формулировали, но на деле соблюдали; они, наоборот, любили не без гордости подчеркивать многонациональный характер своей державы и были весьма умеренны с обрусительными мерами. Обрусение шло там, где шло мирно и самотеком.

Отдельные меры стеснения прав той или иной национальности носили, как правило, временный и случайный характер; обычно, в связи с чисто политическими проблемами. Развитию же местных языков, включая создание миссионерами алфавитов для бесписьменных народов, правительство никогда не мешало.

Немедленное и радикальное обрусение, какого желал Пестель, немыслимо себе представить без жестоких принудительных мер. Тем паче, что оно, очевидно, потребовало бы и религиозных гонений: нельзя превратить татар в русских, не заставив их изменить веру… или не уничтожив веру в Бога в целом, как сделали позже большевики!

Представители национальных меньшинств, которые идут сейчас на поводу у левых диссидентов, хулят императорскую Россию и хвалят всех ее врагов, должны бы себе отдавать отчет (а они не отдают!), в том, чтобы произошло, если бы декабристы победили и смогли осуществить свои расчеты. Можно не сомневаться, что помимо кровопролития и беспорядка в области социальной, они бы вызвали и гражданскую войну между русскими и инородцами. И в случае, что им бы удалось свои мечты полностью осуществить (правда, трудно себе подобное и вообразить!), сейчас бы в России все говорили только на одном русском языке и ничем бы между собою в культурном плане не различались. Конечно, это бы многое упростило, и ряд проблем упростило бы… Но Бог в своей мудрости того не допустил! И, я думаю, мы должны тому радоваться…

«Русская жизнь», Сан-Франциско, [газетная вырезка без даты]

Иной Грибоедов

Недавно отмечали 130-летие со дня кончины Грибоедова, вспоминая при этом обстоятельства его гибели, его дипломатические заслуги перед Россией, невыясненную проблему его действительных отношений с декабристами и, конечно, прежде всего «Горе от ума». Никто не подумал обратить внимание на другую черту характера Грибоедова как человека и писателя, – черту и увлекательную, и курьезную.

Парадокс творчества Грибоедова состоит в том, что он вошел в русскую литературу, и даже занял в ней весьма почетное место, совсем не в том жанре, о котором он сам думал. Автор бытовой комедии, с которой одной для широкой читательской публики связано его имя, он забыт как поэт, и даже как автор других драматических произведений. Впрочем, из этих последних более начитанная часть интеллигенции иногда назовет «Молодые супруги», «Притворную неверность», или даже «Студента».

Мало кто знает, что Грибоедов мечтал всю жизнь написать что-нибудь грандиозное в пламенном романтическом духе. Именно на этом зиждились все его мечты о славе и известности. Современникам был хорошо знаком его характер, словно бы сложенный из двух различных кусков: страстной и бурной натуры и холодного, глубокого рассудка. Но сам он, как это видно из записок его друзей и его собственных высказываний, в области поэзии больше рассчитывал на первую половину своей природы и желал создать нечто, что бы ей в первую очередь отвечало.

Может быть, однако, он плохо понимал сам свой талант, и у него не было нужных задатков для вещи в этом роде? Едва ли. Единственное цельное, хотя и небольшое произведение Грибоедова, отмеченное этим духом, это – стихотворение «Хищники на Чегеме», поражающее своей дикой силой. И недаром оно связано с Кавказом, этой колыбелью русского романтизма, откуда Пушкин, Лермонтов, Марлинский, позже Полонский, черпали мотивы для страстных, ярких и меланхоличных стихов и прозы, пронизанных тем отрицанием будничной жизни, той экзотикой, которая составляет самую эссенцию романтизма, и к которой близки позднейшие западноевропейские писатели колониальной школы, типа Киплинга, Клода Фаррера, Пьера Милля, Конрада54, отчасти Стивенсона и Джека Лондона.

Приведем несколько отрывков.

Окопайтесь рвами, рвами,

Отразите смерть и плен —

Блеском ружей, твержей стен!

Как ни крепки вы стенами.

Мы над вами, мы над вами.

Будто быстрые орлы

Над челом крутой скалы.

Так начинается эта картина горской вольности, перед которой автор, европейски воспитанный русский, замирает в непобедимом восхищении.

Мрак за нас ночей безлунных.

Шум потока, выси гор.

Дождь и мгла, и вихрей спор…

В третьей строфе, однако, лучше всего выражены главные элементы романтизма. присущие ему во всех странах: его любовь к прошлому и к природе.

Живы в нас отцов обряды,

Крови их буйная жива.

Та же в небе синева,

Те же льдяные громады,

Те же с ревом водопады,

Тa же дикость, красота

По ущельям разлита!

Если бы это стихотворение было единственным у Грибоедова! Но мы знаем о том, как ему дорог был план трагедии «Грузинские ночи», – опять с местом действия на том же Кавказе, – от которой, к несчастью, сохранились лишь незначительные отрывки. Но они странным образом предвосхищают лермонтовского «Демона». Появление горных духов «Али», которых вызывает старуха-нянька, потому что князь, ее хозяин, продал ее сына, чтобы выкупить своего коня… а главное, диалог между нею и князем, доказывают, что эта вещь в целом могла бы совсем изменить нашу оценку Грибоедова, доведи он свое произведение до конца. Он несомненно сделал бы это, но помешала безвременная смерть. Вот отрывок из речи князя:

Я помню о людях, о Боге,

И сына твоего не дал бы без нужды.

Но честь моя была в залоге:

Его ценой я выкупил коня,

Который подо мной в боях меня прославил.

Из жарких битв он выносил меня…

Тот подл, кто бы его в чужих руках оставил.

Драма о войне 1812 года (до нас дошел только один отрывок и план), с появлением на сцене теней русских героев от Святослава и Владимира, была, как можно предположить, скорее в манере шекспировских хроник, а не тех французских образцов с тремя условными единствами, которым Грибоедов следовал в «Горе от ума» и других своих пьесах.

В отличие от не доведенных до конца «Грузинских ночей», многое заставляет думать, что грибоедовская пьеса из времен русско-половецких войн была написана полностью или по крайней мере в главных чертах – и как жалеешь о том, что рукопись пропала, когда читаешь единственно уцелевшую сцену, «Диалог половецких мужей»! Как мастерски выражен в нем душевный строй воинов-кочевников, с какой мощью передана тоска двух стариков по ушедшей юности, как дивно схвачена вся поэзия бесконечных южных степей!

Так человек рожден гонять врага,

Настичь, убить иль запетлить арканом.

Кто на путях не рыщет алчным враном,

Кому уже конь прыткий не слуга,

В осенней мгле с дрожаньем молодецким,

Он, притаясь, добычи не блюдет, —

Тот ляг в сыру землю: он не живет!

Не называйся сыном половецким!

Вековая борьба наших предков с тюркскими племенами встает из строк Грибоедова, освещенная с иной, необычной стороны, с точки зрения противников, этих рыцарей-разбойников диких равнин:

О, плачься, Русь богатая! Бывало,

Ее полки и в наших рубежах

Корысть делят; теперь не то настало!

Огни ночной порою в камышах

Не так разлитым заревом пугают,

Как пламя русских сел, – еще пылают!

По берегам Трубежа и Десны…

Там бранные пожары засвечают

В честь нам, отцам, любезные сыны.

В русской литературе нет других строк, столь близких и по духу, и по силе к «Слову о полку Игореве». Сохранись она, эта пьеса – но мы даже не знаем ее названия! – могла бы не только заполнить пробел, но и создать новое течение…

Без преувеличения, если бы Грибоедов докончил «Грузинские ночи», написал бы «1812 год», если бы рукопись драмы о половцах не пропала бы… его фигура стояла бы перед нами теперь вовсе иной, и «Горе от ума» не удивляло бы нас как единственная гениальная вещь писателя, в остальном ничем не завоевавшего права на бессмертие.

«Новое русское слово», рубрика «Литература и искусство», Нью-Йорк, 7 июня 1959, № 16880, с. 4.

Певец империи. К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина

С легкой руки Достоевского, немало говорилось о всечеловеческом характере творчества Пушкина.

Оно и справедливо. В его произведениях проходят перед нами четыре континента: Европа, Азия, Африка и Америка. Только об Австралии он как будто не упоминал; хотя и находился можно сказать на подступах к ней, на Малайском Архипелаге, в «Анчаре», пере-несясь туда на крыльях поэзии. Сузим свою задачу и коснемся только его высказываний о народах России, вернее Российской Империи в тех размерах, какие она в его время имела.

Жители Финляндии никак не могут пожаловаться на Александра Сергеевича: финном он сделал могучего и благодетельного волшебника в «Руслане и Людмиле».

А об их соотечественницах не менее лестно отозвался, в ином, игривом ключе, по поводу поэмы Баратынского «Эда»:

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей.

Позволим себе одно замечание по поводу иного персонажа первой поэмы нашего великого поэта, сперва гордой и неприступной красавицы, а потом злой и хитрой колдуньи.

Ее имя, Наина, по-фински означает просто «женщина»: nainen.

Как ни странно, а это наблюдение вроде бы ускользнуло до сих пор от внимания пушкинистов; по крайней мере, я нигде его не встречал.

Литва представлена в стихотворении «Будрыс и его сыновья» и в переводе начала «Конрада Валленрода», Польша отражена в «Воеводе» и в «Борисе Годунове», Молдавия в «Черной шали» и в «Цыганах».

О Кавказе что и толковать!

Черкесы, чеченцы, грузины и осетины возникают перед нашими глазами не только в стихах, в «Кавказском пленнике», «Галубе» (которого советские специалисты переименовали в «Гасуба», справедливо или нет), но и в прозе в великолепном «Путешествии в Арзрум».

Даже весьма актуальные в наши дни курды появляются под пером поэта; в частности, существующая у них загадочная секта сатанопоклонников езидов, появляющаяся в том же «Путешествии».

Иной Восток, крымское ханство, описан в «Бахчисарайском фонтане» и в небольшом, подающем повод к ожесточенным спорам стихотворении «В прохладе брызжущих фонтанов».

Считать ли или нет украинцев за отдельный от русских народ, – а никак нельзя отрицать, что картины природы и истории Украины, данные в «Полтаве», отмечаются исключительной глубиной и верностью.

Особые отношения были у Пушкина с калмыками.

Калмыченок, прислуживавший за столом в семье Всеволожских (о котором, видимо, не даром сказано «отличавшийся удивительной сметливостью») «откликался на пошлые остроты словами “Здравия желаю!”, но ни разу не обратился с ними к Александру Сергеевичу, который на это реагировал фразой: “Азия протежирует Африку”».

При поездке же на Кавказ, поэт был видимо всерьез очарован пленительной юной калмычкой, которая угостила его чаем, заправленным бараньим жиром, и стукнула балалайкой по голове за попытку слишком назойливого ухаживания; он не только рассказал о ней в своих записках, но и посвятил ей отдельное стихотворение.

А если мы не находим у него данных, – кроме кратких и отрывочных, – о племенах Сибири и Севера, то тут Пушкина винить не приходится: не просился ли он в экспедицию, направлявшуюся в Китай, вместе со своими друзьями о. Иакинфом Бичуриным55 и бароном П. Л. Шиллингом фон Канштадтом56, на что не получил от правительства позволения? В таких-то странствиях он бы, без сомнения, на обитателей зауральских пространств нагляделся бы вдоволь, – и, вероятно, оставил бы нам свои о них впечатления.

«Наша страна», Буэнос-Айрес, 12 июня 1999 г., № 2547–2548, с. 1.

Не тот Пушкин

Можно бы, казалось бы, порадоваться изданию в Москве книги «Последний год жизни Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники», составленной В. Куниным и датирующейся 1989 годом. В ней мы, в частности, находим письма к Пушкину и письма к другим о Пушкине его современников. Письма-то самого Пушкина обычно прилагаются к собраниям его сочинений и публике хорошо известны. Оговоримся, однако, что ценность таких материалов сильно снижается фактом, что письма, часто написанные по-французски, даны все в русском переводе, без приложения оригиналов. Между тем, перевод этот иногда вовсе не адекватен. Например, выражение homme d’honneur и honnête homme единообразно передаются через «честный человек». На деле, первое означает «человек чести», а второе «порядочный человек». Оба эти нюанса весьма существенны.

Да это бы, и другие мелочи – полбеды. Хуже то, что вся компиляция и особенно комментарии являют (и очень ярко!) собою пушкинистику вчерашнего дня, большевицкую пушкинистику, подчиненную цели представить великого поэта таким, какой был нужен коммунистическому строю: ненавистником царей и монархии, убежденным атеистом, преданным до конца дней идеям декабризма, поклонником Радищева – и тому подобное.

Когда тексты пушкинских стихов и прозы явно говорят о совсем другом, Кунин старательно объясняет, что это мол делалось для обмана правительства и представляет собою хитрое зашифрованное иносказание.

Он не задумывается над тем, что превращает Пушкина в лицемера и его произведения в какую-то тарабарщину, предназначенную якобы для узкого круга сообщников, в обман читателям. Молитвы, это мол – использование стереотипов для изложения политических идей; прямые похвалы царям – хитрость, с целью провести за нос власти.

Кунин считает, что он (и стоящий за ним советский режим) лучше понимает Александра Сергеевича, чем понимали его лучшие друзья, духовно к нему близкие и сердечно к нему привязанные как Вяземский и Жуковский.

То, что они о нем говорили, – заметим, уже после его смерти, – есть будто бы ложь, приспосабливающая его к воззрениям царя Николая Павловича и его министров. Но зачем же бы было лгать? Самому их покойному другу никакая правда повредить уже не могла, его семье – навряд ли (поскольку царь обещал ее обеспечить, что скрупулезно и выполнил).

А что они говорили? Прочтем (благо сам Кунин воспроизводит!).

Вяземский: «Да Пушкин никоим образом и не был ни либералом, ни сторонником оппозиции, в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был глубоко, искренно предан государю, он любил его всем сердцем, осмелюсь сказать, он чувствовал симпатию, настоящее расположение к нему… Его талант, его ум созрели с годами, его последние и, следовательно, лучшие произведения: “Борис Годунов”, “Полтава”, “История Пугачевского бунта” – монархические».

Жуковский: «Я уже не один раз слышал и ото многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора, и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву)».

Предполагать, что Вяземский и Жуковский притворялись, что они чего-то боялись или кому-то угождали, есть полная нелепость, зная их смелость и независимость в суждениях. Жуковский, в частности, не поколебался ведь обратиться с жестокими упреками по адресу самого Бенкендорфа57, – а уж кого иного нужно бы было ему бояться! Не царя, конечно, который его любил почти как члена своего семейства…

Текст Кунина, когда он говорит о себе, испещрен грубыми оскорблениями не только в отношении Николая Первого, но и Александра Первого, а при случае и других императоров. Доходя до полного абсурда, он провозглашает даже, что эпоха Николая Павловича было более жестокой, чем петровская!

Не в укор будь сказано великому преобразователю, в царствование Николая массовых казней, как стрелецкие, не бывало, на кол не сажали, на допросах не пытали. А если казнили декабристов, – то в любой стране сделали бы то же самое, и еще суровее.

Относительно Радищева – довольно прочесть то, что Пушкин в действительности о нем писал, чтобы видеть фальшивость рассуждений Кунина. А о декабристах, – то, что Пушкин сказал в разъяснениях по делу о стихотворении «Андрей Шенье».

Компилятор оказывает очень плохую услугу Белинскому (предмету своего горячего почитания), перепечатывая его высказывания о сказках Пушкина, которые тот считал очень слабыми и свидетельствующими об упадке таланта поэта в его последние годы.

Такая точка зрения давно отвергнута, и никто в наши дни с нею не согласится. Отдадим должное Белинскому: он многое о Пушкине писал гораздо более верного и умного.

Хочется надеяться, что теперь (несмотря на мрачные тучи, вновь собирающиеся над Россией) такие лживые построения как данная работа отойдут в область прошлого, и изучение встанет на иные пути.

«Наша страна», рубрика «Миражи современности», Буэнос-Айрес, 16 марта 1996 г., № 2379–2380, с. 2.

Фурий и Аврелий

Кому не случалось, читая переводы наших классиков из Шенье58, жалеть, что они не собраны в одном томе, где бы их можно было зараз окинуть взором? Данный пробел отчасти восполняется изданной сейчас, в 1989 году, в Москве, под редакцией В. Вацуро, книгой «Французские элегии XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры». Причем не только относительно Шенье, но и Парни59, а также сравнительно реже переводившихся Жильбера60, Арно61, Мильвуа62 и Ламартина63. Более того, мы находим здесь иногда различные варианты тех же стихотворений в переложениях нескольких разных поэтов, а равно и параллельный французский их подлинный текст.

Только не напрасно ли составители ограничили себя уж очень тесными рамками пушкинской эпохи? Это не позволило им включить чудесные переводы из Шенье А.К. Толстого (например, «Ко мне, младой Хромид!», который выше по качеству приведенных тут иных переложений той же вещи) и А. Майкова (например, «Я был еще дитя – она уже прекрасна»). Одобрим мысль присоединить к переводам оригинальные стихи, посвященные памяти Шенье, пушкинские и лермонтовские; но, опять же, хотелось бы видеть, заодно с ними, и стихотворение Цветаевой «Андрей Шенье взошел на эшафот». Среди переводчиков, понятно, затмевают всех остальных Пушкин, Батюшков и Жуковский; хотя здесь рядом с ними фигурируют мастера не столь уж далеко им уступающие в силе, как Баратынский, Тютчев, Козлов64, Вяземский65, Дмитриев66 и Полежаев67. Другие появляющиеся здесь же поэты менее известны, а некоторые – и совсем неизвестные.

Многие детали будут новинкою для иного читателя. Оказывается, «Мадагаскарские песни» Парни, написанные в оригинале ритмической прозой, удостоились переводов не одного Батюшкова («Как сладко спать в отрадной сени»), но и целого ряда его современников (Ознобишина68, Илличевского69, Дмитриева, Редкина70). Прозою же написан у Парни и «Le torrent», превратившийся под пером Батюшкова в замечательный «Источник». Остановимся, однако, на одном стихотворении.

Составители сборника считают, что пушкинский элегический отрывок «Поедем, я готов» представляет собою вольный пересказ элегии Шенье, начинающейся строкою:

Partons, la voile est prête, et Byzance m’appelle71.

В свое время в «Новом Журнале» № 115 я высказал предположение, что Пушкин исходил из стихотворения Катулла (которое, в переводе А. Пиотровского72 в выпущенной в 1929 г. в издательстве «Academia» «Книге лирики», получило заглавие «Последние слова»). Конечно, я бы охотно готов признать свою ошибку, но… внимательное рассмотрение заставляет меня, наоборот, укрепиться во мнении, что именно римский, а не французский поэт вдохновил русского на его краткий, но весьма интересный во многих отношениях фрагмент. Сами по себе та и другая версия возможны. Пушкин знал и любил поэзию Шенье; однако, и поэзию Катулла тоже. Если он часто переводил Шенье или ему подражал, то и из Катулла он перевел стихотворение «Minister vetuli puer Falerni» («Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик»). Заметим еще, что и сама-то элегия Шенье навеяна, по всей вероятности, тем же Катуллом. Но сходство между Пушкиным и Катуллом куда разительнее, чем между ними обоими, с одной стороны, и Шенье, с другой!

Латинский лирик начинает свои излияния обращением к своим двум друзьям:

Фурий и Аврелий, спутники Катулла

(Furi et Aureli, comites Catulli)

и излагает затем план совместного с ними путешествия в далекие страны.

Александр Сергеевич весьма точно передает ту же ситуацию:

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,

Куда б ни вздумали, готов за вами я

Повсюду следовать…

Правда, в приведенных строках не указано, к скольким друзьям поэт обращается; но, как мы увидим далее, есть возможность с точностью фиксировать их число как двойственное и даже назвать их подлинные имена.

Иное вовсе дело у Шенье. Самая форма partons является, скорее всего, авторским я; а если он и имеет в виду попутчиков, то мы о них из его рассказа ничего не узнаем.

Кроме того, античный предшественник романтиков решительно подчеркивает, что речь для него идет о поездке на край света, в удаленные и таинственные пределы земли, восточные либо западные, в бегстве от возлюбленной, против власти которой он взбунтовался (этот последний мотив сохранен у Пушкина; как, впрочем, и у Шенье). И здесь перед нами по-русски рисуется примерно такой же план. Описываются не те же области земного шара; но они окрашены сходными чувствами:

К подножию ль стены далекого Китая,

В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,

Где Тассо не поет уже ночной гребец,

Где древних городов под пеплом дремлют мощи,

Где кипарисные благоухают рощи.

Катулл, соответственно, говорит об Индии, Аравии, стране парфян, о загадочной Британии, только что тогда завоеванной Цезарем. Легко заметить параллельный ход мыслей у него и у Пушкина. Напротив, Шенье собирается в Византию, то есть в Константинополь, город не слишком отдаленный и притом для него лично родной (он там появился на свет).

Главное же, и что нам кажется наиболее убедительным, у Шенье намечается морское плавание. И трудно себе представить, чтобы, переводя его или хотя бы думая о нем, Пушкин не упомянул бы парус, волны или порт (понятия, столь многократно возникающие в его собственном творчестве). Иначе у Катулла: у того все время стоят перед глазами странствия по суше:

Sive in extremos penetrabit Indos…

Sive in Hyrcanos Arabasve molles…

(кроме, впрочем, эпизодического упоминании о Британских островах). Любопытно, что и у Пушкина, и у Шенье (если последний тоже опирался на Катулла) опущена последняя (и весьма важная!) часть трагического монолога Катулла: его резкие упреки обманувшей его женщине. У них положение совсем иное; они жалуются, но не обвиняют и не осуждают. Пушкин рвется вдаль:

надменной убегая…

И горько вздыхает:

Забуду ль гордую мучительную деву?

Шенье меланхолически констатирует:

Je suis vaincu; je suis au joug d’une cruelle73.

Мы обещали уточнить (для тех из читателей, кто без нас не знает) имена двух приятелей, которым Пушкин адресовал свои стихи. Вот они: выдающийся востоковед и синолог отец Иакинф, в миру Никита Яковлевич Бичурин (1777–1853) и барон Петр Львович Шиллинг фон Канштадт (1787–1837), дипломат, изобретатель, член-корреспондент Академии Наук по разряду литературы и древностей Востока. Надо признать, что Пушкин друзей умел выбирать в разных кругах и, в данном случае, людей интересных и значительных! Во всяком случае, будь его разобранный выше отрывок создан под влиянием византийского француза (как тот сам любил себя называть) Андре-Мари де Шенье или веронца Гая Валерия Катулла, бесспорно, он отражает биографию и интимные переживания своего автора. Набросанный на бумагу в 1829 г., он относится к периоду, когда поэт, казалось, безнадежно отвергнутый любимой девушкой, Натальей Гончаровой, ставшей впоследствии его женой, замышлял принять участие в готовившейся экспедиции в Китай в компании с Бичуриным и Шиллингом; его намерение не осуществилось только в силу отказа правительства дать ему разрешение. Мечтал он в эти дни и об отъезде в Италию или во Францию (откуда слова о Париже и о родине Тассо74).

Нам остается еще сделать следующие замечания. Что касается отношений Катулла с Фурием и Аврелием, их дружба, очевидно, перемежалась ссорами, увековеченными в его стихах. Пиотровский, несмотря на то, что переводит более сдержанные выражения подлинника строками:

Фурий ласковый и Аврелий верный!

Вы – друзья Катуллу,

отзывается о них довольно пренебрежительно, как о «молодых прожигателях жизни». Французский литературовед Жорж Лафей, в комментариях к изданию стихов латинского поэта (Catulle, «Poésies», Paris, 1949), еще более решительно характеризует их как «Objet des sarcasmes violents de Catulle». Ничего подобного не было налицо в сношениях нашего великого поэта с его Фурием и Аврелием. Александр Сергеевич отличался завидным постоянством в дружбе. С Бичуриным и Шиллингом он познакомился поздно; но все его с ними контакты отмечены искренним доброжелательством и симпатией – видимо, взаимной.

«Голос зарубежья», Мюнхен, март 1990, № 56, с. 9–11.

Мир во зле лежит

У замечательного русского поэта Я. П. Полонского75 есть сравнительно мало известная и редко упоминаемая поэма «У Сатаны», содержащая исключительно глубокие и в высшем смысле слова пророческие мысли. Конечно, автор основывается-то на опыте великой французской революции; но легко убедиться, насколько суждения его применимы и к нашему сегодняшнему дню. Хотелось бы процитировать его произведение целиком; но, как оно невозможно, ограничусь отрывками и – поневоле! – дам их сплошными строками на манер прозы.

Нам представлена беседа верховного Духа Зла с его подручным, Асмодеем, которого он вопрошает:

Так отвечай же,

Что сделал ты для того,

Чтоб извратить Божье дело,

Чтоб извести душу мира

И умертвить его тело?

И вот отчет Асмодея:

Было великое время:

Из скептитизма

И злого сомнения,

Выросло семя

Уразумения.

Разум всем громко подсказывать стал:

«Равенство», «братство», «свобода».

Тут не один идеал, —

Три идеала!

Но у меня

Вышло из них три урода,

Три безобразия.

Взвесив невежество масс,

Я заключил, что в Европе у нас

Массы людей – та же Азия:

Тот же мифический мрак

Царствует в недрах народа,

И воплотилась в богиню свобода,

И нарядилася в красный колпак;

Я преподнес ей в таверне

Чашу вина

И захмелела она;

Эту блудницу, как идола черни,

Я препоясал мечом,

Ей подчинил эшафоты,

Рядом поставил ее с палачом,

И не одни идиоты

Верят с тех пор,

Что тирания народа,

Есть молодая свобода,

Что ее символ – топор.

На реплику заинтересованного хозяина: «Дальше!», Асмодей продолжает:

Из равенства тоже

Вышло Прокрустово ложе

Кровь полилась;

Вместо креста, поднялась

Над головами

Та гильотина «святая»,

Что, понижая

Уровень мыслей во имя страстей,

Стала орудием власти моей.

Люди били людей бессознательно,

Гибель равняла людей,

И так успешно равняла,

Что окончательно

Равенство пало:

Цезарь восстал,

Грозный и стопобедный.

И покорились ему как судьбе,

И поклонились

Даже фигуре его темно-медной

На темно-медном столбе!

Братство – великое слово —

Было не так уж ново,

Пастыри стада Христова

В мире его разнесли,

И говорят, что кого-то спасли…

Но это братство по-своему поняли,

Те, кого речи мои сильно проняли.

И довольный еще успехом, Асмодей рассказывает:

Новые фразы

Стал я ковать,

в таком стиле:

Слава есть дочь легковерия;

Нравственность – мать лицемерия;

Прелесть искусства – разврат;

Кто терпелив, тот не стоит свободы;

Где постепенность – там зло…

Крови своей не жалейте, народы!

Все начинай с ничего!..

А в результате:

И услыхал, наконец,

Как откликается злоба,

Как заправлять человечеством

Лезет последний глупец.

Чтоб окончательно спутать идеи

Партии стал я плодить

Непримиримые,

Неукротимые,

И в наши дни

Тем велика их заслуга,

Что без пощады друг друга

Резать готовы они…

Так, Сатана,

С ярыми криками:

«Мир и свобода!»

Буду на сцену

Я выводить

То тиранию народа,

То деспотизм одного

Вот мои планы…

Буду менять декорации,

И, может быть,

До нищеты и бесславия

Мной доведенные нации

Будут читать

Только одни прокламации

И проклинать, проклинать, проклинать!..

Кроме того, ловкий бес применил технический прогресс к военным целям:

И города превращаю в развалины,

Так сотни тысяч людей

Разорены по команде моей

И миллионы людей опечалены.

С торжеством исполнительный черт заключает хвастливо свой рапорт:

От произвола, клевет, нищеты и разврата

Полмира гниет.

Но этого, оказывается, мало:

Только-то?! А!..

Только одна половина!

восклицает Сатана,

Значит, другая в цвету обретается?

и отправляет своего клеврета обратно на Землю, довершить начатое.

Что же, дело идет. Взгляните вокруг себя, читатели! Однако, будем надеяться, что за правду сражается сам Бог; о Нем же Пушкин сказал:

Но пала разом мощь порока

При слове гнева Твоего.

Авось дождемся и мы такого слова, и рухнут от него все хитросплетения диавольские!

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 12 ноября 1987 г., № 1950, с. 4.

Ангел, а не демон

Весь Лермонтов заключен в раннем стихотворении «Ангел». Душа его услышала на миг каким-то чудом ангельское пение,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Случилось ли это через романсы, напеваемые матерью в его детские годы, – можно лишь гадать.

Отголосков этой райской гармонии поэт искал, – всю жизнь, – везде. В музыке:

Что за звуки! жадно

Сердце ловит их…

Она поет и звуки тают…

В беседах с людьми:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Он, однако, не встречал ответа «Средь шума мирского». Но мы-то божественную, ни с чем не сравнимую мелодию улавливаем через его стихи, которым в нашей литературе нет подобных.

Воспринимал он и иные голоса, в том числе в шумах природы:

Брат, слушай песню непогоды:

Она дика, как песнь свободы.

Но те с основным мотивом, заложенным в его сердце, не сливались.

Их-то отражение, однако и дало почву для домыслов о демонизме поэта, возникших еще до революции и, – как ни странно, – бытующих до сей поры, даже и в среде эмиграции.

Что до большевиков, то они (легко понять!) изображают Лермонтова убежденным атеистом и пламенным богоборцем.

Но посмотрим, что говорит он сам, в своих лирических стихах, где, как известно, автор лгать не может.

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть;

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Довольно странное занятие для атеиста и богоборца! И тем более продолжение:

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых.

Еще полнее выразил он свои чувства в стихотворении, явно идущем из самой глубины сознания: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», содержащем обращение к: «Теплой Заступнице мира холодного».

Или надо понимать так, что в Бога он не верил, а в Богородицу верил?

Допустим, строки из «Казачьей колыбельной песни» можно списать на местный колорит (хотя уж очень искренне они звучат), а все же их приписать атеисту трудно:

Дам тебе я на дорогу

Образок святой;

Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой.

Какие удивительные советы со стороны богоборца!

У которого, притом, с Творцом особые, близкие отношения: «И в небесах я вижу Бога».

И, наконец, процитируем одно из самых любимых советскими лермонтоведами стихотворений: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата».

Если бунтовать против Бога – не абсурдно ли заранее признавать, что Его суд справедлив? Положим, по коммунистическому канону, здесь речь идет про грядущий, народный, пролетарский суд. Ну, насколько праведен сей последний бывал, мы кое-что знаем… Коли же речь о небесном суде, – то как мыслимо восставать против тут же утверждаемой справедливости?

В свете приведенных выше образцов, приходится вроде бы считать Михаила Юрьевича одним из самых благочестивых и глубоко верующих поэтов России (а верующими они были почти все). И верно увидел именно такие свойства его сочинений историк Ключевский, разгадавший их христианскую сущность.

Вовсе уж несообразны потуги советских литературоведов изгнать из творчества Лермонтова какую бы то ни было «метафизику». Курьезно поистине такое утверждение о поэте, у которого все время действуют персонажи, именуемые «Ангел», «Азраил», «Ангел Смерти» и «Демон». А слово ангел вообще у него одно из наиболее часто употребляемых.

Цветаева о себе говорила, что ей бы легче было жить в мире ангелов, чем в земном. Возможно. Но в ее произведениях это не отражено.

Тогда как Лермонтов всегда этим и дышит. Даже и в минуты горьких сомнений, когда произносит:

Нам небесное счастье темно.

Не только в стихах.

Природа Печорина есть то, что он – падший ангел. Отнюдь не демон, – он не ставит себе целью творить зло (хотя его поступки часто ведут ко злу для окружающих).

Но вот потому, по причине происхождения, он и ощущает в себе «силы необъятные», которые тратит на бессмысленные действия, – борьбу с ничтожными людьми, обольщение женщин без серьезной к ним любви.

И вот абсолютная разница между героем и его создателем. Лермонтов свои поистине необъятные силы частично реализовал своим грандиозным вкладом в поэзию и прозу (отчасти и живописи), – а мог бы осуществить бесконечно больше.

Но… он сам просил скорой смерти. Она ему и была дарована.

Не раз отмечалось, что он дерзостно говорит нередко с самим Господом Богом. Но кто больше на то имеет права, чем поэт, наделенный непосредственно от Вседержителя даром «чудных песен?»

Загадочная фигура его выглядит не падшим ангелом, а скорее небожителем, посланным в низший мир, кто знает? на испытание или для свершения порученной ему (но не открытой ему) задачи.

Крайне несостоятельны попытки выполнителей красного социального заказа доказать, будто Лермонтов был не романтик, а реалист (мол, начал-то как романтик, но потом сделался реалистом). На деле, его самые последние – дивные – стихи полны подлинно неистового романтизма: «Любовь мертвеца», «Свидание»; как и писавшийся им в течение всей его, – увы, короткой, – литературной деятельности «Демон».

О реализме, в применении к такому поэту мыслимо говорить разве только, если подразумевать высший реализм, рассказывающий о потусторонних, небесных и адских, надмирных и космических силах.

На предмет превращения великого поэта в реалиста (хорошо, что хоть не в «социалистического»!) приводятся вполне идиотские доводы вроде того, что де в «Герое нашего времени» подробно и точно описан быт Пятигорска тех лет.

Так разве Вальтер Скотт в «Антикварии» или Виктор Гюго в «Отверженных» не дают весьма обстоятельного изображения нравов и обстановки современных им Шотландии и Франции? А уж их права на звание «романтиков», сколько нам известно, никто не оспаривает!

Впрочем, по окаменелым схемам большевицкого литературоведения русские романтики чуть ли не сводятся все к Марлинскому и Жуковскому… А то, что им был, о чем сам громко заявлял, Пушкин, равно в «Кавказском пленнике» и «Бахчисарайском фонтане», как и в «Полтаве» и «Египетских ночах», что им же бесспорно был Гоголь в «Страшной мести», «Портрете» и «Тарасе Бульбе», это старательно игнорируется.

Реализм же у Лермонтова можно обнаружить разве что в «Сашке» (да в гусарских поэмах, которых бы лучше ему было не писать), а у Пушкина, допустим, в «Домике в Коломне» и с грехом пополам в «Графе Нулине».

Касательно упомянутого нами выше пресловутого демонизма, – демонические образы, конечно, налицо, в частности в «кавказских» поэмах, навеянные в немалой степени Байроном, но отчасти и самым характером горских нравов. Но можно ли отождествлять, будь то лишь на мгновение, личность Лермонтова с такими его персонажами как мрачные убийцы Хаджи Абрек или Каллы? Мало у него общего и с борцом за чеченскую независимость Измаил-беем.

Это вообще порочный метод смешивать писателя с выведенными им на сцену персонажами. Особенно яркое выражение он нашел в книге Анри Труайя76 «L’étrange destin de Lermontof77f », где автор выписывает целые страницы из «Дневника Печорина», относя их целиком к самому Лермонтову.

Нет уж совсем никаких оснований, как делают это советские борзописцы, приписывать Лермонтову близость и симпатии к декабристам. Напротив, известно, что при встречах с ними он у них оставлял о себе крайне неприятное впечатление (без сомнения, взаимное), как в случае с Лорером. Дружба же с А. Одоевским носила чисто личный характер, не имея ничего общего с политикой.

Отношение свое к французской революции поэт ясно выразил в поэме «Сашка», с непримиримым осуждением отзываясь о ней, и специально о казни короля и королевы.

Отметим, что в погоне за потребными им химерическими толкованиями большевики прибегали часто к вовсе уж недопустимым шарлатанским приемам.

Возьмем предназначенное для широкой публики издание Лермонтова, в Москве в 1970 году (издательство «Художественная Литература»). В стихотворении «Опять, народные витии» после 4-ой строфы, вслед за словами

Безумцы мелкие, вы правы.

Мы чужды ложного стыда!

идет провал, в форме многоточий, вплоть до начала 5-ой строфы: «Но честь России невредима».

В действительности, тут должны стоять слова:

Так нераздельны в деле славы

Народ и царь его всегда.

Веленьем власти благотворной

Мы повинуемся покорно

И верим нашему царю!

И будем все стоять упорно

За честь его как за свою.

Политическая цензура, – похуже всех дореволюционных времен! – по отношению к одному из величайших классиков нашей поэзии! Довольно тщетная, поскольку продолжали ведь существовать старые издания его произведений.

Но вернемся к вопросу о демонизме. Справедливость требует признать, что поэма о демоне кончается не торжеством, а поражением «мрачного духа сомнения», если и нельзя отрицать некоторого сочувствия к его грандиозной фигуре со стороны поэта. Смешивать их, создание и создателя, было бы передержкой; минимум, – крайним упрощением вещей.

Скажем в заключение, что самому Михаилу Юрьевичу Лермонтову можно бы с основанием применить его характеристику Тамары (хотя он, безусловно, о таком сравнении не думал!):

Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

«Наша страна», рубрика «Мысли о литературе», Буэнос-Айрес, 13 мая 2000 г., № 2595–2596, с. 5.

Забытая годовщина

19-го июля исполнилось сто лет со дня смерти Константина Николаевича Батюшкова. Эмигрантская печать почти не упоминает об этой годовщине. Это не особенно удивительно, если взвесить, насколько мало публика знает этого замечательного поэта, и как мало внимания уделяли ему всегда историки русской литературы.

Вполне культурный русский человек может, как правило, вспомнить слова о нем Пушкина: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков» (написано на полях стихотворения Батюшкова «К другу», против строки:

Любви и очи и ланиты.

Эта фраза непременно приводится во всех учебниках, статьях и предисловиях, когда речь идет о Батюшкове. Обидно делается, до чего затасканы, конечно, верные и меткие, слова Пушкина. Они сотню лет создавали у читателя мнение будто Батюшков только и значителен мелодичностью стиха, представляя его каким-то предшественником Бальмонта. К этому надо еще прибавить, неизбежно повторяющиеся в большевистских курсах литературы, обвинения его в изнеженности стиля и в аристократическом, – по гнусному советскому выражению «барском» – характере его поэзии.

Чтобы понять нелепость таких суждений есть одно верное средство: прочитать в подлиннике стихотворения Батюшкова, составляющие, к сожалению всех понимающих поэзию, один небольшой томик. Впрочем, спорить с «пролетарскими» – искренне или невольно – критиками было бы вполне бессмысленно. Несомненно, Батюшков принадлежит к той ослепительно яркой плеяде поэтов начала XIX века, – кульминационным пунктом которой явился Пушкин, – поражающей высотой и разносторонностью своего образования, и только и возможной в русском дворянском обществе той эпохи. И в этой плеяде его место – в непосредственном соседстве с Пушкиным.

Тот факт, что Батюшков был по своим взглядам человек правый, хотя никоим образом не обскурант и не реакционер, что он с любовью и восхищением говорил об императоре Александре II, о его военной славе, о прогрессивности его правления, может быть, немало содействовал неблагоприятному отношению к нему позднейших литературоведов. Он, в самом деле, не постеснялся сказать о царе: «Каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается… Нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностью благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды». Совсем не то, что полагалось говорить по левому канону, ставшему в последующие годы обязательным!

Но вот насчет сладости и изнеженности, как типичных черт Батюшковской музы, мы позволим себе усомниться. Возьмем его «Песнь Гаральда Смелого»:

С сынами Дронтгейма вы помните сечу?

Как вихорь пред вами я мчался навстречу

Под камни и тучи свистящие стрел.

Напрасно сдвигались народы; мечами

Напрасно о наши стучали щиты:

Как бледные класы под ливнем упали

И всадник, и пеший; владыка, и ты!..

В русской поэзии не так уже много таких насыщенных неукротимой энергией строк, и такой экстаз битвы, такой апофеоз войны нам скорее напомнят Гумилева, чем Бальмонта. Другие, рядом стоящие строки:

Нас было лишь трое на легком челне:

А море вздымалось, я помню, горами;

Ночь черная в полдень нависла с громами,

И Гела зияла в соленой волне

не вызывают ли мысль о Тютчеве, с его мотивами борьбы с непреклонным роком и гордости смертного перед губящей его стихией?

Но вот опять курьезное предвосхищение Гумилева – «Мадагаскарская песня»:

Как сладко спать в прохладной тени…

Кроме них двоих, кажется, в русской поэзии никто не писал о Мадагаскаре. И интересно отметить, что Батюшков, подражавший своему любимому поэту Парни, креолу с соседнего с Мадагаскаром острова Бурбон, сумел великолепно передать здесь стиль и дух малгашской поэзии, вплоть до столь типичного для Имерины культа царской власти:

Протяжно, тихими словами

Царя возвеселите слух!

и обычных мотивов местного фольклора:

Воспойте песни мне девицы,

Плетущей сети для кошниц…

Самое устремление к далеким, экзотическим странам, впрочем, не особенно редкое явление на русском Парнасе – и у Пушкина есть «Анчар», но Батюшков заплатил дань и всем другим увлечениям века.

Львиная доля его стихов, в самом разном жанре, касается Греции и Рима. Но важно то, что в некоторых из них он побил рекорд проникновения в дух древнего мира. И это особенно поразительно, когда мы учтем царивший тогда условный стиль. Это верно и в применении к величаво спокойной «греческой антологии». Но более всего, поразительна, недаром вызвавшая восхищение Белинского, «Вакханка», исполненная исступлением тех мистерий, в которых прорывалась темная и бурная глубина души, внешне столь гармоничной, Эллады. Опьяненный, стремительный ритм этого короткого стихотворения вызывает мысль о совсем в другом размере и в другом, более жутком тоне написанном катулловском «Аттисе»:

Все на праздник Эригоны

Жрицы Вакховы текли;

Ветры с шумом разнесли

Громкий вой их, плеск и стоны.

И еще более того неистовый ритм строк:

Я за ней… она бежала

Легче серны молодой.

Я настиг – она упала!

И тимпан над головой!

Белинский писал, что это «Апофеоза чувственной страсти, доходящей в неукротимом стремлении вожделения до бешеного, и, в то же время, в высшей степени поэтического и грациозного безумия».

Древность, впрочем, у Батюшкова представлена не только греко-латинская, но и библейская. Тому пример его горько меланхолический «Мельхиседек».

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?

Наконец, если искать разнообразия, Батюшков был наделен остроумием и чувством юмора в более чем достаточной мере. Его «Видение на берегах Леты» с убийственно меткими характеристиками современных ему поэтов недаром вошло в хрестоматии.

Чувств и образов в поэзии Батюшкова заключено так много, что исследователь, который займется им всерьез, найдет довольно труда, впрочем, очень благодарного, чтобы в них разобраться. И если исключительная красота его стиха может кинуться, прежде всего, в глаза читателю, не видеть за ней содержания, это хуже, чем за деревьями не видеть леса.

Мы перечислили выше основные типы стихотворений Батюшкова, достаточно, полагаем, чтобы можно было судить о широте их охвата. Следовало бы прибавить все навеянное Италией, как «Смерть Тасса» и множество подражаний и переводов, – знание и любовь итальянской литературы были существенной чертой в жизни Батюшкова. Впрочем, из каких только стран и литератур он ни черпал вдохновения! Найдутся у него и арабские ноты:

Ты видишь – розы покраснели

В долине Йемена от песней соловья…

Но говорить о слащавости или изнеженности… лишь немногие вещи Батюшкова позволяют это по своему сюжету, и еще такое суждение почти всегда было бы несправедливо. Критиковать ли грациозно условный романс:

Гусар, на саблю опираясь,

В глубокой горести стоял…

Его популярность – лучшее ему оправдание… Или меланхолическое «Выздоровление»:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца

Склоняет голову и вянет…

Но его всегда причисляли к лучшему из того, что Батюшков вообще написал.

Или одну из дивно-живописных картин, отголосков с разных концов света, из Швеции и Италии:

Сквозь тонки утренни туманы

На зеркальных водах пустынной Троллетаны…

Или:

Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы

При появлении Аврориных лучей.

Еще труднее поверить, что кому-нибудь приторными могли показаться стихи из любовной лирики Батюшкова, такие, как, например, «Источник», которые по грации, простоте и эмоциональной силе нам хочется отнести к числу самых лучших в русской поэзии.

Дебри ты, Зафна, собой озарила!

Сладко с тобою в пустынных краях!

Песни любови ты мне повторила,

Ветер унес их на тихих крылах!..

Голос твой, Зафна, в душе отозвался;

Вижу улыбку и радость в очах!..

Дева любви! – я к тебе прикасался.

С медом пил розы на влажных устах!

Единственное объяснение, какое нам приходит в голову, относительно несправедливого забвения и пренебрежения, которые окутывают имя большого поэта, каким Россия имеет все основания гордиться, это установившаяся рутина: во всех курсах литературы повторяются короткие стандартные фразы, не вызывающие у публики интереса, почти никто не читает книжку, которую вдобавок и достать нелегко; а многие, если бы прочли, испытали бы подлинное и высокое наслаждение, охватывающее душу при встрече с настоящей поэзией.

Тем более жаль, что о столетии со дня кончины Батюшкова забыли; думаем, что мы выполняем свой долг, о нем напоминая.

«Возрождение», рубрика «Среди книг и журналов», Париж, ноябрь 1955 года, № 47, с. 138–141.

А. Муравьев. «Путешествие по святым местам русским» (Москва, 1990)

Можно приветствовать переиздание в Москве книги Андрея Николаевича Муравьева (1806–1874), современника и доброго знакомого Пушкина и Лермонтова, написанной превосходным языком наших классиков, какого, увы, теперь не видишь больше в печати, ни в России, ни за рубежом.

Описание московских, киевских и новгородских монастырей и церквей, которые он посетил, ярко напоминает нам лишний раз о том, насколько православная вера тесно связана с русской историей.

Приятно читать его рассказ, проникнутый теплым благочестием и искренним монархическим чувством.

Жаль только, что он, говоря о живых еще архиереях, священниках, иногда и сановниках, укрывает их имена за инициалами, теперь для нас не поддающимися разгадке.

Другое, о чем остро жалеешь, пробегая его строки, это – участь всех упоминаемых им святынь в страшное советское время; вещь, о которой – и думать не хочется!

Муравьев, глазами своей эпохи, беспокоится порою, что-то или иное древнее здание разрушается и недостаточно тщательно сохраняется. Но тогда-то врагом было только движение неумолимого времени, а не руки людей (если большевиков можно все же именовать людьми…)

Отдыхаешь, однако, душою, погружаясь в картины нашего прекрасного прошлого, периода еще далекого от надвигавшихся на нашу родину ужасных испытаний.

Собранные в этом солидном томике в 800 почти страниц фактические данные драгоценны даже с чисто научной точки зрения; не говоря об умилительных переживаниях, какие внушат, без сомнения, верующим.

«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 11 июня 1994 г., № 2287, c. 2.

Миф о Белинском

Советская схема литературоведения гласит, – и без сомнения, многие в Эрефии в нее и доныне верят, – следующее: «Белинский был пламенный революционер. Известно, что Пушкин хотел его привлечь в свой журнал; ergo78 Пушкин был тоже революционером».

Подлог состоит в смещении во времени. Белинский стал (подлинно обезумев!) революционером под конец жизни.

А вот, что он прежде думал о французской революции (заимствуем сведения из книги И. Золотусского «Гоголь», изданной в Москве в 2005 году): «Явилось множество маленьких великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машины, названной ими la sainte guillotine79, и начало всех переделывать в римлян».

Тут его взгляды вполне сходились с взглядами Пушкина, автора, как известно, стихотворения «Андрей Шенье». Так что препятствий к сотрудничеству между ними не имелось.

А предвидеть дальнейшую бурную эволюцию выдающегося критика поэт не мог никак…

Это, начиная с 1840 года, когда в его мыслях произошел радикальный переворот, Белинский приходит к мысли, будто: «Тысячелетнее Царство Божие на земле утвердится не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов».

Ну, какое оно бывает Царство Божие, устанавливаемое путем террора, – мы повидали. Оно отнюдь не Божие, оно – сатанинское.

«Наша страна», рубрика «Миражи современности», Буэнос-Айрес, 11 июня 2005 г., № 2773, с. 1.

А. Ишимова. «История России в рассказах для детей» (Москва, 2004)

Александра Осиповна Ишимова (1804–1881) вошла в историю литературы тем, что ей было адресовано последнее в жизни письмо Пушкина, отправленное за несколько часов перед роковой дуэлью.

А писал он ей следующее: «Сегодня я нечаянно открыл Вашу “Историю в рассказах” и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!»

В самом деле, «История» эта (815 страниц) изложена прекрасным русским языком и с немалым литературным талантом: например, ясно и четко описаны запутанные события времен удельной Руси.

Предназначение книги для детей объясняет смягчение многих деталей (в том числе живописных повествований древних летописцев о мести Ольги древлянам за убийство мужа). Современным детям, привыкшим смотреть по телевизору самые ужасные вещи, вероятно, можно бы не стесняясь говорить и об этом, и о других жутких происшествиях нашего прошлого.

Подчиняясь, очевидно, цензуре (но, может быть, и с полным одобрением), в книге не сообщается о реальных причинах смерти императоров Петра Третьего и Павла Первого; просто указывается дата их кончины.

В остальном сжатая, но точная картина всего происходившего в России со времен призвания варягов и по конец царствования императора Александра Первого может быть полезна не только детям, но и взрослым.

Тем более в нынешней России, где хороших книг по истории нет, и где историю все время пытаются написать по-новому, безбожно ее искажая.

Она может с успехом заменить многотомные работы Карамзина, Ключевского или Соловьева.

С идеологической точки зрения Ишимова выступает как убежденная русская патриотка (без какого-либо квасного патриотизма или ксенофобии) и монархистка.

Даже нашим противникам порекомендуем с ее произведением познакомиться, чтобы по крайней мере понимать систему взглядов, построенную на любви к родине и на вере в тот строй, который многие веки (и с каким успехом!) ею руководил.

Тем более горячо советуем данное сочинение нашим единомышленникам. С должными оговорками, его с пользою можно применить к воспитанию детей и молодежи, – которым ведь принадлежит наше будущее как нации.

«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 18 сентября 2004 г., № 2754, с. 2.

Благочестивая Россия

Писатель В. Крестовский80, совершивший в 1880 году кругосветное путешествие на русском корабле, так рассказывает о плавании по Эгейскому морю: «Палуба нашего парохода представляет довольно интересное зрелище. Теперь все ее пассажиры, принятые на борт в Константинополе, уже успели разместиться, “умяться”, приладиться, и вполне свыклись со временным своим жильем на палубе, применяясь к обиходу пароходной жизни. Вся средняя и носовая части палубы покрыты этими пассажирами, которые, хотя и разбились на более тесные группы по национальностям, но все же относятся одни к другим довольно общительно и дружелюбно. Все они, соседства ради, по необходимости трутся между собою бок о бок и, не понимая язык, все же оказывают иногда друг другу взаимные маленькие услуги, угощают одни других, и в особенности детей бубликами, чайком, арбузами, дынями, папироской, словом, как говорится, живут хотя и в тесноте, но не в обиде. Большинство из них все паломники, направляющиеся ко Святым Местам: одни на поклонение Гробу Господню, другие – Каабе, третьи – обетованной земле Израиля. Тут были греки, итальянцы, армяне, болгары, сербы, румыны, евреи, турки, но большинство состояло из наших русских странников и странниц, и вообще русско-подданных, между которыми были и жиды из Западного Края, и нахичеванские армяне, и кавказские горцы, и казанские татары, и несколько сартов из Ташкента и других мест Средней Азии, и все эти “восточные народы”, сверх моего ожидания, относились к своим “поработителям” русским очень дружелюбно, на что “поработители”, конечно, отвечали взаимностью. Тут же следовала в Смирну целая партия турецких солдат, отбывших сроки своей службы и теперь возвращавшихся на родину. Между ними нашлось несколько человек, бывших в плену в России. Двое из них научились кое-как говорить по-русски и не без удовольствия сами объявили мне о своем временном пребывании в России. Хвалят Россию, “хорошо у вас!” говорят: “9 месяцев ели, пили и хорошо жили за здоровье императора Александра! И сапоги он нам давал, хорошие сапоги! И жалованье давал полтора рубля в месяц на человека, и народ у вас хороший, не обижал нас! Только и есть два хорошие народа на свете, урус и османлы”».

Вот какова была старая Россия: мирная и единая внутри, хотя и полная разнообразия и местного своеобразия; грозная для врагов, но великодушная к побежденным. И все ее народы признавали Божий закон и стремились выполнять. Вспоминаются слова, сказанные неким крестьянином общественной деятельнице и писательнице А. Тырковой: «Какая была держава, и что вы с нею сделали!»

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 10 сентября 1988 г., № 1988, с. 4.

Забытый эпизод истории

В уже поминавшейся нами книге В. Крестовского «В дальних водах и странах» есть следующий пассаж, вносящийся к 1880 году: «Проходя мимо Суматры, не излишне будет сообщить моим соотечественникам, что могущество русской державы в среде местного населения этого острова, по-видимому пользуется большим обаянием. Не далее, как год тому назад Россия легко могла бы, если бы только захотела, сделать себе роскошный подарок в экваториальных странах по южную сторону Индии, так как населения Суматры просили особою петицией принять их в русское подданство. В конце ноября и в декабре 1878 года, клипер “Всадник”, под командой капитана 1-го ранга А. П. Новосильского81 находился в Пенанге…»

Затем описано появление малайской делегации, объявившей, «что они уполномоченные султана ачинского… что народ ачинский и соседние с ним племена доведены до отчаянного положения, но что, истощаясь в военной борьбе с голландцами, они ни под каким видом не хотят подчиниться их тяжкому и суровому владычеству. А потому, пользуясь пребыванием в Пенанге русского военного судна, их султан и соседние с ним владетельные князья решили ходатайствовать перед престолом великого Белого Царя о принятии их под непосредственное покровительство всемогущей русской державы… при этом, вслед за Ачином вся Суматра с радостью отдастся под сень его высокой руки».

А. П. Новосильский почувствовал себя «в большом затруднении», изумляясь, «что подданство целого султаната с трехмиллионным населением и с перспективой присоединения затем огромного острова с 19 миллионами населения предлагалось подобным путем». Он спросил делегатов, почему они не обратятся за помощью к англичанам, на что те ответили: «Англичане будут такие же, как и голландцы, если не хуже. Ни к кому и ни под кого, только под руку русского императора!»

Тогда Новосильский переслал их петицию в Петербург, но: «По прошествии несколького времени ему было отвечено, что прошение султана Ачинского и других не может быть принято во внимание, так как Россия находится с Голландией в дружественных отношениях».

Навряд ли такая политика была разумной. Голландия не имела права нам запрещать сношения с суверенным туземным государством, и вряд ли бы решилась нам объявить войну, да и страшна ли бы она нам была? А при нашей поддержке, даже не официальной, а хотя бы доставкой необходимого им оружия, ачинцы сумели бы свою свободу отстоять.

Даже учитывая все международные трудности, – какие возможности открывались перед нами на Дальнем Востоке! Спустя 20 лет, если бы мы и вступили все же в войну с Японией, – располагая базой на Суматре, мы вряд ли бы потерпели поражение. Очевидно, правительство думало, что Россия способна расширяться лишь за счет непосредственно к ней прилегающих территорий, где, однако, часто приходилось вести завоевание огнем и мечем. А туг мы имели шанс приобрести около 20 миллионов добровольных и преданных подданных! И богатейшую по ресурсам страну… Жаль, что наша империя была в тот момент проникнута робостью, из-за которой также не прислушалась позже к предложениям Н. Миклухи-Маклая о приобретении Новой Гвинеи. Прояви мы подобающую смелость, история пошла бы иною дорогой и, кто знает, не было бы революции 1905 года, ни тем более таковой 1917-го.

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 15 октября 1988 г., № 1993 года, с. 2.

Черное добро

О книге И. Федорова82, писавшего под псевдонимом Омулевский, изданной в 1871 году, в предисловии к ее переизданию в 1923 году говорится, что она «принадлежит к числу тех многочисленных у нас в 60-е и 70-е годы программных романов, дело которых не столько изобразить верно окружающую действительность, сколько показать образцы, как надо жить и действовать в этой обстановке новым людям, сознательным борцам за лучшее будущее. По степени влияния, которое он оказал на молодежь 60-х-70-х годов роман Омулевского уступает только знаменитому роману Чернышевского “Что делать?”, а по степени художественности должен быть поставлен выше» (ну, сей последний комплимент, хотя и заслуженный, не очень-то много весит: у Николая-то Гавриловича, по части художественности, мы ведь знаем, медведь на ухо наступил!).

Содержание такое: герой Светлов, окончив университет в Петербурге, возвращается домой к родителям в некий город в Сибири (описание быта семьи провинциального чиновничьего круга представляет собою наиболее удачные страницы повествования). Здесь он, собрав кружок единомышленников, занимается вроде бы полезными делами: дает уроки, позже организует бесплатную школу для детей и взрослых, тогда как его приятель Ельников лечит даром неимущих больных, и т. п. Но работа их подчинена целиком почти нескрываемой иной цели: ведению разрушительной антиправительственной пропаганды; которая и завершается бунтом на фабрике, едва не завершившимся убийством директора. Между делом, главный персонаж успевает сделать ребенка эмансипированной дочери польского ссыльного и, развалив семью, где состоял учителем при детях, сманить их мать к себе в любовницы. Его, правда, сажают-таки в острог, но быстро и выпускают. История кончается его отбытием вновь в столицу в компании захваченной им чужой жены.

Заметим, что Светлов, в реальной жизни, был бы нестерпимым для всех вокруг педантом и резонером: его рассуждения в стиле формальной (но не безупречной!) логики лишь потому всегда завершаются победой, что автор делает его собеседников идиотами, неспособными найти на его разглагольствования подходящий ответ.

В общем, перед нами портрет и впрямь построенный на идеях Чернышевского, – одного из тех «сеятелей разумного, доброго, вечного», жуткие плоды работы коих мы (и даже весь земной шар) пожинаем и по сегодня, не в силах от них освободиться.

Страшные семена бросили в почву эти безумные люди! Сколько крови, слез, невыносимых страданий всходы разбрасываемых ими зерен принесли, на их несчастной родине и далеко за ее пределами! Спрашиваешь себя, не содрогнулись бы они сами, если бы их ткнуть носом в предстоящие результаты их активности! Кто знает; может быть и нет. Сим фанатикам важно было перестроить мир на свой лад, разрушить жизнь, как они ее видели; а о добре и зле у них были свои представления «абсурдные и непреложные».

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 23 января 1993 г., № 2216, с. 2.

М. Волконский. «Темные силы» (Москва, 2008)

Согласно анонсу, князь Михаил Николаевич Волконский83 (1860–1917) был «одним из самых известных беллетристов в начале XX века».

Признаемся, мы о нем никогда, однако, не слыхали.

Два связанные по сюжету романа, «Темные силы» и «Жанна де Ламот» напоминают по манере Дюма, а больше – Эжена Сю.

Демонические тайные общества… переодевания… запутанные наследства… похищения документов… убийства.

Все это хорошим русским языком, от которого мы теперь отвыкли, и, нельзя не признать, в увлекательной форме.

А издано элегантно, в томике в 500 страниц.

Неизбежным образом, психология персонажей очерчена поверхностно; но, опять-таки, у каждого есть свой четко выраженный характер.

Хотя окончание почему-то чересчур свернуто и сокращено.

Любопытно, что один из главных героев, симпатичный алкоголик Орест Беспалов, напоминает mutatis mutandum84 Степку из «Двух сил» И. Солоневича, с которым наши читатели хорошо знакомы.

«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 18 апреля 2009 г., № 2865, с. 3.

М. Волконский. «Мальтийская цепь» (Москва, 2007)

Мы уже разбирали книгу Волконского «Темные силы».

В отличие от нее «Мальтийская цепь» и содержащееся в том же томе в 575 страниц «Кольцо императрицы» представляют собою не авантюрные, а исторические романы, близкие по стилю к произведениям Всеволода Соловьева85 и графа Салиаса86. Первый из них даже перекликается с сочинением Салиаса «Служитель Божий» наличием в том и в другом в качестве отрицательного персонажа патера Иосифа Грубера, иезуитского деятеля, погибшего в Петербурге во время пожара.

«Мальтийская цепь» есть романсированная история подлинного лица, итальянца графа Помпея Литты, рыцаря Мальтийского ордена, начавшего свою карьеру корсаром на Средиземном море и завершившего ее блистательным образом, при российском дворе в эпоху императоров Екатерины Второй и Павла Первого.

Правда, события его жизни сами по себе составляют увлекательный и даже на первый взгляд неправдоподобный приключенческий роман! Отметим верное изображение в книге петербургской жизни того времени.

В отличие от многих писателей, включая даже столь блестящих как Алданов87 и Акунин, автор отдает должное «великой жене» (как именовал ее Пушкин) принадлежащей к числу лучших монархов на русском троне, того и другого пола.

Передадим ему слово.

Отметив бодрый вид царицы в ее последние годы, он продолжает: «Благодаря ли этому или вообще вследствие долгой привычки к управлению мудрой государыни, счастье и ум которой покрыли невиданным дотоле блеском Россию – все думали, что так будет вечно, что Екатерина еще долгие годы будет царствовать на славу».

И вот, картина ее похорон:

«Трогательные, за душу хватающие сцены происходили на улицах Петербурга, точно каждый терял более, чем императрицу – любящую мать. Люди всех сословий, пешком, в санях и каретах, встречая своих знакомых, со слезами на глазах, выражали сокрушение о случившемся».

Тогда как при ее жизни:

«Двор Екатерины был самым блестящим двором Европы. Нигде не соблюдался этикет строже, чем при ее дворе, и нигде не было выходов и приемов более торжественных и величественных, но вместе с тем нигде так не веселились, и нигде не было такой искренней непринужденности, разумеется, в строгих границах».

Второй роман, «Кольцо императрицы», рисующий быт и нравы эпохи конца брауншвейгской династии и первых лет царствования Елизаветы Петровны, несколько слабее и сюжет не всегда убедителен.

Отметим, однако, в нем слова канцлера Бестужева, сохраняющие свою актуальность вплоть до наших дней:

«Нам до развития дел Европы нет никакого отношения; мы должны знать родное, русское и оберегать честь России. Вот это – наше дело, а до прочего мы не касаемся».

«Наша страна», рубрика «Библиография», Буэнос-Айрес, 20 июня 2009 г., № 2870, с. 3.

Монархия и республика

В весьма любопытном романе С. Фонвизина88 «В смутные дни», изданном в Петербурге в 1917 году, главный герой, Артемий Хорват, развивает следующие идеи:

«Я не понимаю, почему, когда мне запрещают кричать “долой самодержавие”, я должен лезть на стену и вопить о насилии, когда же мне запретят кричать “долой республику», я найду это вполне естественным, должен относиться к этому совершенно спокойно. Теперь у нас вешают за попытки к ниспровержению самодержавного строя, тогда будут вешать за такие же попытки по отношению к строю республиканскому. Plus cela change, plus c’est la meme chose…89 С этой стороны глядя, революция – пошлая комедия, которая должна была бы возбуждать один лишь смех, не сопровождайся она потоками крови, превращающими ее в такую же бессмысленную, но кровавую трагедию. Если же господа революционеры стремятся к большему, к социальному перевороту, то есть к изменению существующего вполне естественного и – я на этом не настаиваю – вполне справедливого мирового порядка, по которому все умное, сильное, энергичное, способное, талантливое находится наверху, а все противоположное барахтается на дне, то хорошо понимая стремление “дна” поменяться местами, я, как принадлежащий к “верхам”, относиться сочувственно к этой перемене не могу. Поэтому я и прощаю правительству его злоупотребления насилием, сознавая, что таковые вытекают главным образом из боязни все возрастающего могущества “чумазых”. Я готов терпеть какой угодно гнет правительства, – для порядочного человека, впрочем, мало ощутимый, – лишь бы избавиться от гнета, ожидающего меня в будущем царстве свободы (?), в царстве “пролетариев всех стран… соединяйтесь”».

Нельзя отказать автору, – писателю мало известному и, вроде бы, ни в одном курсе литературы не упоминающемуся, – в даре провидения. Как в воду глядел!

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 27 июля 1991 г., № 2138, с. 2.

Столкновение героев

Роман «Рыцари гор», изданный в Петербурге в 1911 году, принадлежит к числу лучших вещей В. Немировича-Данченко90 (а он писал много, и на разном уровне), как и некоторые другие о Кавказе, который он любил и хорошо знал. Действие происходит в годы завоевания, и выдержано целиком в традициях Лермонтова и Марлинского: уважения и сочувствия к обеим сторонам. Как мы от того далеки ныне! Теперь даже европейские державы воюют друг с другом в духе тотальной ненависти, а уж об идеологических и гражданских войнах что и говорить!

В те же времена умели сражаться по-рыцарски. Вот сцена допроса пленного черкеса русским полковником: «Ты понимаешь по-русски?» – «Да, господин». – «Как тебя звать?» – «Асланбек». – «Из Канбулатова аула» – приподнялся Вадковский – «Вы в прошлом году напали на Анат Пу?» – «Да, господин». – «Васька! Подай стул… Очень жалею, что при таких печальных обстоятельствах вы являетесь моим гостем». – «Судьба изменчива. Сегодня я, завтра, может быть, вы будете у нас»… – «Не прикажете ли чаю? Капитан, угощайте же своего пленника». Тот же Аслан-бек так формулирует потом свой взгляд: «Да… Каждый из нас служил и служит своему народу. А Бог один знает, где правда».

Автор ничуть не затушевывает ужасы и жестокости борьбы. Мы видим, как черкесы истребляют поголовно захваченный врасплох русский отряд (правда, те отказались сдаться); как позже карательная экспедиция берет штурмом и разрушает горский аул (боеспособные жители запираются в наилучше укрепленном доме и сжигаются заживо, с тем, чтобы и противники похуже пострадали).

Но у бойцов того и другого лагеря наравне царит культ чести и долга. И в этом залог их будущего союза в рамках единой империи, и их совместной работы на общее благо.

Те люди знали, что их судит Бог, и что надо вести себя по совести, согласно унаследованным традициям. А мы живем в мире, утратившем веру, потерявшем нравственность, не имеющем иного закона, кроме угождения грязным, разнузданным страстям и служения зыбким, многообразным теориям. Ни к чему иному, помимо гибели, на таком пути не придешь. Пора бы обернуться на тени великих предков и у них поучиться!

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 22 ноября 1986 г., № 1895, с. 4.

Ключи несчастья

Нельзя не поражаться либеральности цензуры царской России, читая роман А. Вербицкой91 «Дух времени», написанный в 1907 году и тогда же изданный, с пометкой: «Продается во всех книжных магазинах Москвы и Петербурга»!

Не только главный герой, богатый купеческий сынок Андрей Тобольцев, но и все положительные персонажи сочувствуют революции 1905 года и даже активно в ней участвуют; один из них, Потапов, даже прямо говорит о себе, что он большевик. Хуже того: с живой симпатией описано, как этот Потапов убивает следившего за ним сыщика… Все эти лица во время войны с Японией желают победы врагу и смеются над защитниками Порт-Артура, над морским поражением при Цусиме… Те, кто не приемлет подобных взглядов, учительница музыки Екатерина Федоровна (на которой женится Тобольцев) или купец Капитон (брат Тобольцева), представлены как люди ограниченные и отсталые.

Прогрессивность в политике увязывается и со свободой от буржуазной морали. Тобольцев, доживи он до нынешней сексуальной революции, чувствовал бы себя, верно, как рыба в воде. В ходе действия он соблазняет свояченицу (младшую сестру жены) и жену родного брата, Николая.

Вербицкая известна некоторым эротическим уклоном, включая и в своем самом популярном романе «Ключи счастья». Здесь, как видим, она и в политическом отношении не отстает от века…

Какая судьба была уготовлена героям (и автору), если оные дождались революции? Вряд ли им могло понравиться царство большевизма: оно утонченных и аморальных эстетов не слишком баловало.

А уж народу, который они претендовали спасать и освобождать, – мы знаем, что ему принесли их старания! Для него прежняя жизнь быстро стала утраченным раем, золотым веком изобилия и благоденствия…

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 28 апреля 1990 г., № 2073, с. 2.

Тайны блока

Некоторые присяжные поклонники Блока время от времени печатно протестуют: всякие, мол, нехорошие «правые» ругают поэта, в творчестве которого они по своей дремучей глупости и полной некультурности ничего не понимают, за то, что он написал «Двенадцать».

Критика, конечно, бывает разная, в отдельных случаях может быть и несправедливая. Но доводы защитников, всегда одни и те же, свидетельствуют как раз о том, что они-то сами не слишком понимают, о чем говорят.

У них все время в дело идет, как решающий довод, ссылка на то, что де Блок сочинял вообще в состоянии наития, как бы в трансе, слышал некую музыку сфер и только ее воспроизводил на бумаге; а потому он и не может нести никакой ответственности за политическое или моральное значение своих стихов.

То, что поэты, да и художники в других областях искусства, творят вроде бы и не сами, а повинуясь непостижимым высшим силам, это, само по себе, весьма возможно и верно. По крайней мере, эта мысль уже неоднократно высказывалась еще до Блока.

Вот, например, А. К. Толстой очень ясно сформулировал именно такую концепцию в стихотворении «Тщетно художник, ты мнишь, что творений твоих ты создатель…»

Но вопрос-то в том, что поэт все же не мертвый инструмент, а живая, и даже, как выражались встарь, мыслящая личность. Если благочестивому человеку откуда-то извне, из пространства, загадочный голос станет диктовать богохульные строфы, то он, вероятно, их не запишет, или, допустим и записав, не опубликует. Или уж, наконец, опубликует, вставив в уста отрицательному персонажу и в какой-либо форме снабдив от себя решительной отповедью.

Блок же никаких оговорок не сделал, ни к «Двенадцати», ни к «Скифам», ни, хуже того, к кощунственным «Итальянским стихам». А значит и отвечает за них вполне.

Что же до политической левизны Блока, не в том дело, чтобы его осуждать за настроения и ошибки, которые он разделял со многими своими современниками. Но правда, что мало кто так зло и скверно отзывался о царской России, и что эти его выпады особенно нелепо звучат в нашу эпоху, когда мы-то видим падение мира в мрак жестокости и произвола по ту сторону Железного занавеса и в безудержный разврат по эту.

Опять-таки, относительно потусторонних влияний в области искусства, эту проблему, пожалуй, что небезынтересно разобрать с двух различных точек зрения, материалистической и мистической. Тут самое любопытное то, что обоими путями можно прийти к сходным выводам.

Не будет ложью сказать, что поэту кажется, мнится, будто он слышит обращенные к нему речи неземных существ, тогда как на самом деле, в нем действует его собственное сознание, питающееся его опытом и образованием, а часто в значительной степени, и литературными влияниями.

Вот почему, между прочим, Гумилев отнюдь не был неправ, – даже принимая как абсолютную истину, рассказ Блока о воспринятых им якобы «голосах и звуках, ветре, доносящимися из миров иных», – предположив, что «Двенадцать» были созданы как претворение чисто литературных мотивов. Одно другому не мешает; одно не исключает другого.

Это – объяснение психологического порядка. Однако, можно то же явление истолковать и иначе. В зависимости от поведения человека и от его внутренних устремлений, он приходит в контакт с разными силами духовного мира, добрыми или злыми, светлыми или темными.

К сожалению, анализ стихов Блока, хотя бы и самый сочувственный, лишь бы он был честный, неизбежно показывает, что силы, с которыми он общался, были мрачного, жуткого свойства. Вот их-то стихия и выразилась в леденящей буре, в волчьем вое, в хулиганском уханье «Двенадцати». Да ведь и не только в них… Те же звуки прорываются и в «Скифах», и в «Снежной маске», да н много еще где.

И впечатлительный человек от таких строк невольно вздрагивает, чувствуя, что стоит на пороге чего-то страшного…

Невольно задаешь себе вопрос: какими путями дошел Блок до подобных соприкосновений?

В памяти встают слова из письма к нему Любы Менделеевой, будущей его жены, а тогда еще и не его невесты, а только предмета его ухаживаний: «Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».

На эти вершины ей пришлось потом взойти на свою беду. Скверно, в сущности, сложилась ее жизнь с Блоком, который ведь – и об этом не принято было говорить, но теперь все равно В. Вейдле92 громогласно и откровенно, вплоть до пикантных подробностей, все рассказал в своей брошюре «После “Двенадцати”» (Париж, 1973) никогда так и не стал на деле ее мужем…

Как об этом более деликатно выражается советский литературовед [Б. Соловьев. – ред.] в монументальном труде о творчестве Блока, «Поэт и его подвиг» (Москва, 1971): «Блок принес свою семейную жизнь в жертву древним мифам».

Перед леденящими тайнами этого недоброго и неправедного, нечистого аскетизма, не на нормальной человеческой морали основанного, перо останавливается…

Правильно сказал апостол Павел, что есть вещи, о которых и знать не следует доброму христианину…

«Русская жизнь», Сан-Франциско, 13 июня 1974 г., № 7990, с. 3.

Пара слов в защиту Гумилева

Под занавес, перед крахом нашей культуры, Бог послал России великого поэта, одного и лучших, каких она когда-либо видела: Николая Степановича Гумилева. И одарил его, со всей щедростью, не только талантом, но и мужеством, и высоким благородством; так что был он, перефразируя слова его ученицы Ирины Одоевцевой93, «и герой и поэт». Печать избрания явственно сказалась в тех откровениях иной жизни, какие на каждом шагу вырывались из-под его пера. Как это было с другим гениальным поэтом, его предшественником, душа его помнила музыку рая, откуда вышла, и нет-нет да вырывался у него вздох про

То время, когда мы любили,

Когда мы умели летать

или предчувствие, что, когда придет час, ее

Белоснежные кони ринут

В ослепительную высоту.

Недаром Гумилев сказал однажды:

И ныне есть еще пророки,

Хотя упали алтари.

Пророк, он и встретил судьбу пророка в своем отечестве. Эпоха и общество, где он жил, далеко предпочитали Блока, бывшего ему прямым антиподом.

Очень непохожи эти два поэта, однако, современники и люди в точности той же самой среды: высшей интеллигенции, уходящей корнями в дворянство. С одной стороны – гениальная простота и ясность Гумилева: есть ли у него хоть одна непонятная строчка? С другой – завораживающее косноязычие Блока, почти никогда не выражающегося вразумительно. С одной – рассказы о рае, как бы по личному опыту; с другой – взгляд, обращенный во мрак и в пугающую бездну, даже когда глаза и подняты ввысь. Гумилев, подлинно православный по своим устремлениям, хорошо чувствовал темный, леденящий элемент у Блока. Отсюда, сперва, его сдержанные замечания о блоковском «сомнительном царстве», где живут болотный попик и карлик, убивающий детей, и где правит «Истерия, с ее слугой Алкоголем», а потом, много позже, горькая фраза о том, что Блок, своими «Двенадцатью», заново распял Христа и расстрелял Государя.

Умный и трезвый консерватор Гумилев органически противостоял бездумному и запутанному Блоку; оба были, бесспорным образом, вдохновлены, но – двумя разными стихиями: один – светлой и солнечной, другой – черной как ночь.

Из них двоих, Блоку вполне идет название декадента; но в применении к Гумилеву, а его к нему нередко прилепляют, – это слово звучит вовсе бессмысленно. Как же мыслимо называть «упадочником» человека, провозглашающего, равно в творчестве и в жизни, идеалы смелости и стойкости, служения долгу и веры в Бога, иначе говоря, воплощающего в себе законы рыцарства, в самом истинном значении этого термина?

Весть, с которой пришел к нам Гумилев, завет любви к родине и верности Божьей правде, осталась непонятой. Хотя, впрочем, его личный успех и был отнюдь не мал, особенно среди молодежи. Хотя созданная им школа явила себя куда более благотворной, чем влияние Блока, и произвела много талантливых стихотворцев, а подражатели ему появляются и сейчас, по ту и по эту сторону советских рубежей. Стоило бы еще и отметить ту высокую опенку, какую давали ему поэты столь от него отличные, но по-своему замечательные, как Цветаева и Есенин. Но поняты оказались только формальные приемы, а не суть того, что он имел сказать. Гумилев свою миссию запечатлел тогда кровью: более сильного аргумента не бывает.

Нетрудно угадать, кого из двоих признал бы своим преемником Пушкин, столь высоко ценивший точность описания и прозрачность мысли, или Лермонтов, с кем Гумилева, несомненно, соединяло особое родство духовного строя. В наши дни, мы, русские анти-большевики в СССР и в эмиграции, мало найдем опоры у Блока, – в жизни, впрочем, признавшего большевиков… которые затем ему заплатили, как всегда платит дьявол, разбитыми черепками; умерший в борьбе с коммунизмом, оставил нам самый действенный и яркий призыв к борьбе:

Сердце будет пламенем палимо

Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,

Стены Нового Иерусалима

На полях моей родной страны.

Продолжение прежней несправедливости: в России сейчас Гумилев под запретом, а Блок заслужил себе почетное место в советском пантеоне. В эмиграции культ Блока благоговейно поддерживается, – хотя, как факт, в хвалебные ему песни здесь врываются нередко диссонансом крики протеста.

О Гумилеве же упорно продолжают молоть чепуху – и какую чепуху!

Болтают, будто он был малообразован. Тогда как вот что о нем сказал беспристрастный современник и знакомый, знаток французской литературы А. Я. Левинсон: «Я смог оценить … обширность знаний Гумилева в области европейской литературы». (Однако тот же Левинсон грубо ошибается, говоря, что Гумилеву не хватало чувства юмора: и забавные эпиграммы на разные случаи, как «Полковнику Белавенцу», и стихотворения, как «Либерия», явно свидетельствуют об обратном).

Этим знаниям, действительно, можно только изумляться. Ведь за строками Гумилева для того, кто способен их понимать, встают целые горы ссылок и намеков на французскую, старую и новую, и английскую литературу, на провансальских трубадуров, на античность, на кельтский и скандинавский эпос… Тут с ним может сравниться лишь Пушкин. Да еще надо прибавить обширные сведения Гумилева в сфере восточных литератур, – арабской, китайской, индийской, – в особенности же во всем, что касается Африки вообще и Абиссинии в частности: здесь он был одним из редких в России специалистов.

Но врут (иного слова не найдешь!) не только об его знаниях, а даже об его наружности, рисуя его чуть ли не уродом. Хотя – сохранились ведь портреты, а главное фотографии, каковые лгать не умеют, и по ним видно, что Гумилев вовсе не был особенно нехорош собою. Впрочем, вот как его описывает его невестка, понятно, близко его знавшая, каким он был в 1900 году:

«Вошел, ко мне молодой человек 22 лет, высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами липа, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми, гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, с необыкновенно тонкими, красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно».

Что сказать о безобразных карикатурах Гончаровой и Ларионова, которые Г. П. Струве94 приложил к своему изданию Гумилева? Может быть, они были набросаны в порядке дружеского шаржа, но, как источник информации, принимают чуть ли не характер клеветы. Гумилеву на них, между прочим, можно дать лет 70… Тогда как рядом – фотография этого самого времени, в военной форме, где мы видим мужественное, симпатичное лицо, которое трудно не назвать красивым…

О жизни Гумилева толкуют вкривь и вкось, но ничего, достойного осуждения, в ней не найти и в лупу: он вел себя всегда и везде безукоризненным джентльменом.

Стоит ли обсуждать советские и прочие обвинения его в империализме, колонизаторстве, чуть ли не жестокости? Это годится для тех, кто его не читал. Потому что это как раз одна из поражающих в нем вещей: христианская и человеческая жалость к врагу на войне, и умение видеть в любых дикарях, хотя бы в пигмеях и каннибалах Африки, во всем нам равных и близких людей.

Отметим, в заключение нашей статьи, что изо всех благоглупостей о Гумилеве, какие нам довелось читать, самую потрясающую и возмутительную формулировала некая эмигрантская поэтесса Татьяна Гнедич95, заявившая, что «народный разум» де-мол Гумилеву «простил… мятежа бравурную затею!» Глазам трудно поверить… Смеем заверить эту, в остальном нам вовсе неизвестную даму, что нашему народу нечего прощать герою и мученику, погибшему за его честь и свободу, которому когда-нибудь, несомненно, немало памятников воздвигнется на необозримой Руси. Ну, а если верить в существование какого-то особого «советского» народа, неуклонно верного обожаемой компартии, то они как раз Гумилеву не простили и не простят. Для большевиков Гумилев был и остается грозным врагом, тем более страшным, что хотя они его и убили, а он, наперекор им, живет и будет жить.

«Русская жизнь», Сан-Франциско, 5 января 1974 г., № 7882, с. 3.

Драматургия Гумилева

Изданная в Ленинграде в 1990 году книга «Н. С. Гумилев. Драматические произведения. Переводы. Статьи» заполнила некоторый пробел. До сих пор пьесы Гумилева можно было найти (да и то не все) в полных собраниях его сочинений, вместе с его стихами и прозой, или, некоторые, отпечатанные отдельно. Здесь они собраны в один том в 400 страниц.

Среди театральных произведений этого выдающегося поэта выделяются три шедевра: «Гондла», «Дитя Аллаха» и «Отравленная туника». Из них трудно отдать предпочтение какому-либо одному; все замечательны. Мы бы, пожалуй, выбрали «Гондлу»; но это уж вопрос вкуса.

К блестящей тройке можно бы еще присоединить «Актеона», пьесу вполне законченную и отдельную, но уж очень миниатюрную.

Все остальное в данном сборнике стоит гораздо ниже по уровню. О «Дон Жуане в Египте» сам автор отзывается скептически. «Игра» вообще – одна сцена, а не драма или трагедия. Другие же представленные здесь вещи суть или шутки, или отрывки, не представляющие собою большой ценности.

Сюда же включены два больших перевода пера Гумилева: «Пиппа проходит» Р. Броунинга96 и «Полифем» А. Самена97. Выполнены они с большим мастерством, но не очень характерны в том смысле, чтобы были созвучны духу нашего поэта. Хотя у Броунинга есть вещи, гораздо более близкие к гумилевскому складу души, как, скажем, «Граф Гизмонд».

Из второстепенных вещей, предназначенных для театра, можно, однако извлечь кое-какие наблюдения, существенные для характера музы «поэта дальних странствий».

Например, в прологе к «Дереву превращений» мы читаем:

Что много чудных стран на свете,

Но Индия чудесней всех,

– любопытное свидетельство горячего интереса, питавшегося Николаем Степановичем к юго-восточному региону, где ему, однако, никогда не довелось побывать.

Тут звучит эхо его обращения к Синей Звезде:

День, когда ты узнала впервые,

Что есть Индия, чудо чудес…

и упоминания в «Заблудившемся трамвае» о «вокзале, на котором можно в Индию Духа купить билет» (некоторые исследователи думают, что речь идет о Царскосельском вокзале, хорошо мне знакомом; но полагаю, что тут много чести для этой станции в бывшей императорской резиденции).

С другой стороны, «Красота Морни», от коей сохранился, фактически, только конспект, подтверждает увлечение Гумилева Ирландией, выразившееся уже прежде в «Гондле».

Относительно примечаний, сопровождающих в разбираемом сборнике произведения Гумилева, скажем, что они, в известной степени, повторяют ошибки, сделанные в американском издании Струве.

Вместо того чтобы учесть весьма обширные познания поэта в области истории и литературы, комментаторы пытаются свести все к каким-то более или менее случайно прочитанным им статьям или брошюрам. Это – совершенно ложный путь.

Однако, поразительно не то, что Гумилев превосходно знал судьбы и нравы средневековых Ирландии, Персии или Византии. Поразительно то, что он, вслед за Пушкиным, умеет стать то ирландцем, то персом, то византийцем, полностью входя в психологию и чувства своих персонажей.

Искреннее благочестие византийцев, причудливо соединявшееся с вероломством и жестокостью; христианские, миссионерские устремления, переплетенные с поэтической и героической атмосферой древнего Эрина; живописные эстетизм и эротика персидской старины выступают у него с такою яркостью, словно бы он сам являлся уроженцем этих далеких краев.

Не станем разбирать подробно предисловие к «Драматическим произведениям Гумилева», составленное Д. Золотницким. Его рассуждения об акмеизме принимают порою форму сомнительных мудрствований, а его попытки социального анализа «Гондлы» и других пьес, выдержанные в марксоидном духе, просто смешны.

В своем роде трогательно, что он (оно и понятно с точки зрения времени) старается оправдать Гумилева от сочувствия христианству и монархизму! Увы, усилия его тщетны: сии предосудительные взгляды настойчиво прут из каждой строки защищаемого им писателя…

Не свободны составители и от мелких ошибок. Например, поэтическая форма газелла не то же самое, что животное газель. Не следовало бы их смешивать.

«Наша страна», рубрика «Среди книг», Буэнос-Айрес, 12 июня 1999 г., № 2547–2548, с. 5.

Загрузка...