Александр Неверов

Гуманный…

Из книги «Заметки читателя»


Имя Александра Неверова практически неизвестно современному читателю, разве что название его повести «Ташкент – город хлебный» многим как будто припоминается смутно – слыхали что-то такое. С появления ее в московском литературно-художественном альманахе «Вехи Октября» в 1923 году и по 1973 год она выдержала 44 издания, имела огромный успех в нашей стране и была переведена на многие языки мира. Вот уж воистину произведение, к которому трудно подойти с какими-нибудь политическими вопросами и даже, можно сказать, с нравственными оценками, поскольку с главного его героя Мишки, в отчаянии отправившегося в Ташкент за хлебом, не очень-то спросишь за некоторые его непохвальные выходки, недобрые мысли, за всю более или менее ясно проглядывающую перспективу становления из него отнюдь не положительного и приятного во всех отношениях гражданина. В повести действует голод, поднявший народ с места и образовавший какое-то народное, эпическое, гомеровское шествие, некую безумную и неистовую борьбу за выживание. И тут-то оказывается, что словно только в этой обстановке лишенного всяких социальных, политических, нравственных черт движения, в этой дикой борьбе можно услышать не привычный для нашей литературы голос сомнений или страстного богоискательства, решения важных психологических ребусов или глубокого самоанализа, а самой жизни как она есть. Так оно и происходит, когда Мишка, умоляя машиниста взять его на ташкентский поезд, «встал на колени, протянул вперед руки и голосом отчаяния, голосом тоски и горя своего, мучительно закричал:

– Дяденька, товарищ, Христа ради посади, пропаду я здесь!..»

Неверовская повесть умерла, похоже, вместе с двадцатым веком. А ведь тоска и горе подают голос не только из-за голода, бывают и другие мучительные, мученические ситуации, когда жизнь точно так же кричит, словно не помня себя. Но мы либо живем уже чересчур благополучно, либо пережитые в этом самом двадцатом столетии несчастья притупили нашу восприимчивость.

Родился Александр Сергеевич Неверов (Скобелев) в 1886 году в селе Новиковки Самарской губернии, в крестьянской семье, а умер в 1923-м, завершая работу над интереснейшим романом «Гуси-лебеди». Его архив сохранил такую запись, сделанную за несколько дней до смерти: «Во мне сто страниц самых лучших, которые должны выразить то, что живет глубоко в тайниках… Они самые лучшие и самые трагические… Пусть их напишу, когда мне будет 72 года… Ведь душа не стареет, я в это верю, и я никогда не буду стариком. Не хочу и не могу». За недолгую жизнь ему довелось потрудиться земледельцем, «мальчиком при дверях» в купеческих магазинах, деревенским учителем. В 1915 году, призванный в армию, служил в Самарском военном лазарете. Его первыми литературными опытами заинтересовались не известные издания той поры – из них приходили отрицательные ответы, а журналы с довольно странными для нашего слуха названиями: «Трезвые всходы», «Жизнь для всех». Известные политические шатания и идейные срывы писателя, которые советская критика, в целом доброжелательно принимавшая творчество Неверова, призывала не преувеличивать, были вызваны его склонностью к эсерам, а говоря общо – к надклассовому демократизму, абстрактному гуманизму и прочим досадным для правоверных большевиков вещам. Встретив революцию с воодушевлением, он, однако, с сомнением воспринял последовавшие затем декреты и предприятия нарождающейся советской власти, чему особенно способствовала начавшаяся в его родной Самарской губернии травля «кулаков». Неверов полагал, что надо не «колоть» деревню, а «стаскивать всех крестьян в одно». Когда же в губернии на время воцарилась эсеровская «учредиловка» (1918), писатель в местной газете «Народ» восторженно писал о «чистой демократии» и «народоправстве». В 21-м начался в Поволжье страшный голод, и Неверов, ради спасения себя и семьи, оказался среди ходивших в «хлебный» Ташкент.

Его «предрассудки» вполне выразились в замечательной повести 1922 года «Андрон непутевый», написанной в сказовой манере. Ф. Гладков в своих воспоминаниях приводит такие высказывания Неверова: «Мужик – поэт и песенник. Он и плачет от сердца и веселится от души. Он ничего на веру не берет – скептик, но и бунтарь исторический. Язык у него богатый, певучий и мудрый. Говорит он и поет, как холсты расстилает…» А в повести «поэт, песенник и скептик» вилами и топорами изгоняет вернувшегося с войны с большевистскими лозунгами на устах Андрона. Очень уж он вместе с созданным им в деревне союзом молодежи надоел мужикам. «Компания Андронова – лучше не выдумать. Гришка Копчик с деревянной ногой – голь, Яшка Мазлаголь, Федька Бадыла – голь. Наплевать на это! Потому они и коммунистами называются – нет у них ничего. Вот как Мишка Потугин попал к этим людям? В молодой союз записался. А в союзе вечеринки каждый день. Парни и девки там». Мужикам же Андрон из своего исполкома слал приказы: «В бывшем дому священника немедленно оборудовать сцену для разного представленья. Столяра Тихоня Белякова и плотника Кузьму Вахромеева мобилизовать без всякого уклоненья. У Прохора Черемушкина взять на общую пользу восемь досок поделочного тесу».

Разочаровавшись в «учредиловке», а отчасти и в абстрактном гуманизме, писатель, живший в развалюхе на окраине Самары, голодавший и не имевший возможности обеспечить необходимым семью, произносит уже такие знаменательные слова: «Я… часто брюзжу, как обыватель, слюни развожу, но когда сажусь писать о коммунистах, я понимаю их, художник во мне побеждает обывателя…» Понимая или пытаясь понять коммунистов, он редактирует журналы «Красная Армия» и «Понизовье». В те годы было популярно «казнить» классическое наследство, и Неверов на утверждение, что подобное сбрасывание за борт современности и есть революция, отвечал: «Это вы оставьте… Октябрьская революция – воля масс, а тут массам навязывают чью-то другую волю. Как видите, разница… Нет, не следует нам чужие горшки бить…». Он на собраниях самарских литераторов читает доклады «Техника и психологический анализ Шекспира», «Композиция рассказов Чехова», «Технические приемы Бунина». И тут бы нам не только отметить его очередное противодействие духу времени, но и спросить: а где же теперь, после долгих лет народной диктатуры, у нас такие выходцы из крестьян, чтоб с толком и смыслом – о Шекспире, о Бунине?

Еще в перестроечные годы кое-что из творческого наследия Неверова попадало в печать, главным образом «Марья-большевичка» – веселый рассказ о крестьянке, которая «прямо сумасшедшая стала» с тех пор, как «появились большевики со свободой да начали бабам сусоли разводить, что вы, мол, теперь равного положения с мужиками». Кончилось опять мужицким утомлением: «Думали, не избавимся никак от такой головушки, да история маленькая случилась: нападение сделали казаки. Села Марья в телегу с большевиками, уехала. Куда – не могу сказать. Видели будто в другом селе, а можа, не она была – другая, похожая. Много теперь развелось их».

В заключение вернемся к повести «Ташкент – город хлебный». В предисловии к изданному «Советской Россией» в 1973 году сборнику произведений Неверова Н. И. Страхов, называя эту повесть высшим творческим достижением писателя, уверяет: «Давно канули в прошлое описанные в ней события, а книга живет. Народ принял и полюбил ее навсегда». Так ли?


Михаил Литов

В плену

1.

Емельян ездил в город, привез оттуда австрийца в работники. По-русски он говорил плохо, больше кивал головой… Посадил его Емельян на телегу, оглянулся назад, сказал:

– Ну, поехали.

И Артур оглянулся назад.

Позади оставался город, наполненный шумом, впереди расстилались поля, наполненные тишиной… Не понял Артур, что сказал хозяин, но своей дороги не было, ехал, куда повезут.

Вез Емельян в Алдаровку.

Дорогой говорил:

– Ты не бойся, у нас хорошо. По праздникам я не работаю.

Трудно было Артуру понять Емельянову речь. Молчал. А когда Емельян отворачивался в сторону, Артур рассматривал Емельяна. В городе не успел приглядеться к нему, думал о другом.

Емельян – старик.

Лицо утонуло в бороде. Глаза спрятаны в густо нависших бровях. Губ совсем не видать из-под усов.

Жары не чувствует.

На нем овчинная шапка с подпотевшей тульей, старый, на вате, пиджак, подпоясанный ремешком. На ногах валенки. Словно сыч выглядывает из дупла, зорко глядит по сторонам.

Артур думает разное.

Емельян, поглядывая на Артура, тоже думает разное. Кто его знает? Человек он нерусский, чужой, ненадежный. Дорога степная, безлюдная. А в кармане у Емельяна деньги.

Ехали под вечер.

Лошади надоело тащить их вприпрыжку, останавливалась.

Емельян сердился, хлестал ее по боку. Кнут то и дело кружился над головой у Артура, Артур опасливо жался в сторонку. Емельяну казалось, что доверяться Артуру нельзя, в душе вырастало тревожное чувство. Откуда оно шло – не знал, но в каждой мочевинке, под каждым бугорком плотнее прижимался к сиденью, крепче дергал вожжами, гнал непослушную лошадь.

Осмелел Емельян около Алдаровки.

Когда выглянули знакомые трубы на старых соломенных крышах, страх, который попусту тащил несколько верст, отошел и растаял.

Придерживая лошадь, сказал:

– Ну, вот и приехали. Видишь деревню? Наша это, Алдаровка. А там, полевее, – Кирьяновка. Густо сидим, как грибы.

Понял Артур: дорога кончается, дальше этого не уедешь. Вытащил из-под ног засохшую соломинку, начал разжевывать, выплевывая по кусочку.

Емельян подумал:

«Есть хочет».

Опять сказал:

– Терпи немножко. Приедем домой, ужинать будем.

2.

У ворот стояли бабы с ребятишками и два старика, чем-то похожих на Емельяна. Один в шерстяных полосатых чулках сидел на завалинке, выгнув колени. Другой в липовых калошах стоял напротив. Из раскрытого окна выглядывала старушечья голова в черном платочке. В соседней избе плакал ребенок, улицей пылили овцы. Хлопал пастушечий кнут.

Смеркалось.

Емельян слез первым.

Дорогой пересидел ноги и теперь слегка прихрамывал. Артур задержался на телеге. Бабы с ребятишками подошли вплотную, обступили полукругом. Окруженный, он сидел как коробейник, торгующий кольцами.

Старики поглядывали издали.

Артур интересовал их со стороны крепости, словно новокупка, приведенная с базара; каждый старался назначить ей цену.

– Ничего, здоровый будто.

С улицы заторопились в избу.

Изба большая, с тремя окнами на дорогу. От набившихся баб с мужиками казалась маленькой, тесной, без воздуха. Лампа, спущенная над столом, горела тускло. Пахло керосинной копотью. Под потолком кружились потревоженные мухи. Из чулана выглянули и снова скрылись большие недоумевающие глаза, налитые жалостью. Справа и слева глядели другие глаза – светлые, темные, недоверяющие. В окно с улицы глянула чья-то голова с распустившимися волосами. И оттого, что не было видно туловища, спрятанного за стеной, большая растрепанная голова, ищущая Артура, казалась похожей на фокус: покажется – скроется. Скроется – опять покажется.

Иван Прокофьич в новом казинетовом пиджаке нараспашку сел рядом с Артуром на лавку. Подмигнул, похлопал его по плечу:

– Что, брат, попался?

Понял Артур, что с ним разговаривают; улыбаясь, кивнул головой.

Иван Прокофьич кричал под самое ухо, словно глухому:

– У нас хорошо, лучше, чем у вас!

Емельян сказал Ивану Прокофьичу:

– Больно-то не приставай, пускай оглядится.

Пришли еще мужики, молча уставились на Артураострыми ощупывающими глазами. Пробовал Артур отвернуться, спрятаться от пристальных глаз, но спрятаться было негде. Слева сидел Максим Иваныч, выставив ноги в полосатых чулках, справа – Иван Прокофьич в казинетовом пиджаке нараспашку, а напротив Евсей, перегородивший дорогу. Последней пришла бабка Ирина, проводившая трех сыновей на войну. Протискалась поближе к Артуру старуха, заплакала. Не знал Артур, что бабка похожа на могилу, где лежит не одно схороненное горе, и ему показалось, что плачет старуха над ним.

Сердце заныло.

Не умея говорить по-русски, начал говорить по-своему, чтобы показать людям свое, человеческое.

Люди не поняли, изба наполнилась смехом.

И Артур сначала не понял. А когда понял – смеются над ним, над ломаным его языком, даже улыбаться и кивать головой перестал. Иван Прокофьич похлопывал по плечу, спрашивал, сколько у них в Австрии земли на человека; Артур не отвечал.

3.

Легли поздно.

Долго думали, где положить Артура; решили положить на полу. Сам Емельян расположился на печке, чтобы удобнее было наблюдать за работником сверху. Ночью опять он сделался робким. Давешний страх, сброшенный на дороге, снова подошел вплотную.

Старшая сноха Марья с двумя ребятишками приткнулась в углу на кровати. Младшая – Евдоха – ушла в кладовушку. Емельян приказал ложиться в избе, она не послушалась. Емельян рассердился, расстроился. Ему хотелось немногого. Пусть бы чужой человек увидел, что старик в дому – сила, что ему повинуются со слова. Но этого не было, и это печалило. Обиженный, он долго пыхтел, возился, а когда засыпал, видел Артура, тихонько отворяющего дверь; вскакивая, просыпался.

Ночь была лунная, тихая.

Месяц подошел под самые окна, осторожно провел от передней стены светлую кривую дорожку. За стеной на дворе отдувалась корова, кашляли овцы.

В полусне разговаривали гуси. В улочке сонно гавкала собачонка, разрубая тишину. Дальше, на другом конце, доигрывала гармонь, роняя последние крики.

Артур не спал, подложив под голову согнутые руки, беспокойно сжимался в комок. Минутами садился, закрывая лицо, медленно качал головой. Прислушивался, щурил глаза на светлую кривую дорожку, положенную месяцем, неслышно уходил по ней мысленно.

Емельян следил сверху.

Когда Артур вышел из избы, вслед за ним вышел и Емельян.

Артур остановился под сараем. Емельян прижался в сенях. Ослаб он, внутренно раздвоился. Казалось ему, что под сараем в темноте Артур совершает ужасное дело, и это ужасное идет на него, Емельяна. Подойдет, раздавит.

Артур неуверенно тронул калитку. В голове у Емельяна помутилось. Наддарил кто-то в темноте его, вытолкнул из сеней. Выскочил на двор, судорожно вцепился Артуру в плечо, жарко дохнул в лицо.

– Куда?

Голос был резкий, не свой, оба испугались. Остановился Артур в полосе лунного света, заглянул Емельяну в лицо. Потом показал пальцем на грудь себе. Это значило, что у него болит сердце, что ему припомнилась родина, и он немножко расстроился.

Емельян думал свое и в охватившей тревоге не разглядел тоскующих глаз.

Уснул Артур ненадолго, спал некрепко.

Всю ночь около него кружил какой-то мужик в новом казинетовом пиджаке нараспашку, хлопал по плечу.

– Что, брат, попался?

4.

За завтраком Артур увидел всю семью.

Его посадили рядом с хозяином в переднем углу. Напротив сидела старшая сноха Марья. Ела молча, взглянула на Артура только раз.

Младшая Евдоха, краснощекая молодайка, держалась по-девичьи. Разлука с мужем мало отразилась на ней. Словно галка, повертывалась из стороны в сторону. В круглых косивших глазах наигрывал девичий задор.

Ел Артур неуверенно; торопился, отставал.

Емельян угощал по-праздничному:

– Ешь потолще, едой не разоришь.

Подкладывал хлеба.

– Много съешь – много сделаешь.

Сам он сидел по-хозяйски, распустив подмоченную бороду. Ложка у него большая, вроде половника, с двумя вырезанными крестиками на облупившемся черенке. В перерыве между едой постукивал ею по столу, вместо колокольчика, замахивался на Марьиного мальчишку, удивленно поглядывающего на Артура.

К столу подавала старуха, Емельянова жена. Она была моложе «самого», но видом постарше, послабее. Ходила согнувшись, голову держала опущенной, носила на старых подсохших губах теплую материнскую улыбку.

После завтрака вышли во двор.

Одну лошадь обратал Емельян, другую – Артур.

Когда впрягли лошадей в телеги, Емельян вынес лопаты, показал Артуру на кучу навоза в углу под сараем.

– Навоз возить будем, дело нехитрое, скоро поймешь.

Вышла Евдоха с вилами, встала напротив. Работала она по-мужичьи, отрывая вилами тяжелые пласты, смеялась над работником.

Навоз возили целый день.

Артур утомился, а вечером отказался от ужина.

Ужинали при огне. В избе было жарко. Все время плакал Марьин ребенок. По стенам ползали тараканы. Щи были горячие, над столом от них стояло маленькое облачко, закрывающее Емельяна в переднем углу. Слышно было только, как стучал он мослом по столу, шумно высасывая мозги, а глаз и лица не было видно.

Артур сидел в стороне, возле печки. Потом вышел на двор, присел на крылечко.

– Я умру здесь.

Сказал тихонько, испугался.

А голос внутри его ответил:

– Терпи. Вытерпишь, увидишь родину…

5.

По утрам вставали рано.

Первым просыпался Емельян. Наскоро ополаскивал лицо, приглаживал бороду. Молился наспех, по привычке, цельных молитв не было. Были отдельные клочья, обрывки, и обрывки эти путались в голове беспорядочно. Забываясь, Емельян оборачивался назад, глядел на кровать, где валялось старье, заслоняющее иконы. Не кончив молитвы, скакал под сарай. Оттуда перебрасывался на огород, с огорода – на улицу, кружился около лошадей и готов был схватиться сразу за несколько дел.

Артур спал на полу.

По утрам Емельян тянул его за ногу, осторожно подталкивал в бок. Артур просыпался, как заяц, почуявший выстрел. Одевался быстро. Пока хозяин стоял на молитве, раскуривал трубку.

Марья просыпалась сама.

По ночам ее мучил ребенок, и лицо у нее от бессонницы было зеленое, мятое. На постели по утрам она не стеснялась, сидела с раскрытой обсосанной грудью, с оголенными икрами ног.

Евдоха спала в кладовушке.

С вечера ложилась поздно, где-то бродила, чего-то искала, утром вставала насильно. Ее будил Емельян, постукивая кулаком в запертую дверь. Просыпалась она недовольная, раздраженная, в круглых косивших глазах светилась досада, в коротких словах, которые бросала Емельяну, чувствовался вызов.

Старуха шла серединой.

Характер у нее мягкий, неустойчивый, ссориться не любила. Когда ссорилась Евдоха с Марьиными ребятишками, как чужая в дому, отходила в сторону.

Артур стоял чужаком в этой жизни, словно дерево, пересаженное в чужой палисадник. Пробовал говорить – не понимали. Пробовал выбросить из себя давившую тяжесть – смеялись. Не сумел подойти к людям вплотную, стал замкнутым, одиноким. По вечерам, когда ложились другие, задерживался на дворе, выходил на огород, с огорода – на речку, бесцельно кружился на берегу.

В маленькой речушке расстроенным хором гудели лягушки, в улице подвывали собаки, плакали дети в месячной потревоженной тишине. Видел Артур темное, тупое, неговорящее лицо жизни, и это лицо убивало тоской. Смотрело оно на него и рано утром, когда просыпался на работу, и поздно ночью, когда засыпал на полу. Даже в поле, в маленьком тихом просторе, изрезанном косыми проселками, стояло перед ним тупое лицо.

Емельян беспокоился.

Не видя Артура в избе, осторожно выходил под сарай, по-кошачьи заглядывал в углы, пересчитывал лошадей в полутьме, прислушивался. Со двора пробирался на огород, спускался на речку, долго стоял на берегу. Страх наваливался, как камень, пущенный сверху. Придавленный страхом, он гнулся, слабел, не было силы двинуться с места. Тревожно окрикивал:

– Артур! Пан!

Артура раздражали подкарауливающие шаги. Вспыхивало враждебное к маленькому мохнатому старику, от возбуждения вздрагивали руки. Хотелось заупрямиться, не послушаться, зло посмеяться над силой, ведущей к подчинению. Что из этого выйдет? От сознания, что выйдет большое, непоправимое, глаза светились ярче, тонкие губы сжимались плотнее.

Это были минуты ненужного гнева.

После не верилось: были они или не были.

Успокоенный Емельян говорил:

– Чем тебе плохо? Работаем в меру, пьем-едим досыта. Товарищам хуже.

Артур видел другое лицо, слышал другой голос, в котором дрожали теплые растроганные ноты. Прикладывая руку к сердцу, кивал головой.

Хотелось ему подойти к людям проще, по-человечески, разгородить фальшивую ненужную перегородку, вынуть из сердца свое, человеческое, – что-то удерживало, мешало. Прислушиваясь к другим, бережно хранил отдельные звуки чужих разговоров, старался усвоить язык, но язык был небогатый, и тот немногий обиход, который заучил Артур, не в состоянии был выразить того, что чувствовал.

6.

Бабы в субботу вытопили баню.

Емельян три раза залезал на полок, сердито хлестал себя веником. Мыться с ним мог не каждый. В бане стоял невыносимый жар, трудно было дышать даже на полу. Артур с удивлением поглядывал на гогочущего вверху Емельяна. Сам он сидел в уголку около кадушки.

Емельян и его затащил на полок, подталкивая снизу.

– Ничего, ничего, давно не парился.

Артур согласился, но веником не умел работать. Парил сам Емельян. Артур порывался соскочить на пол.

Казалось ему, что он не вытерпит, задохнется в обжигающей духоте, но прыгающий веник в руке у Емельяна и сам Емельян, возбужденно танцующий на приступке, заставляли лежать до конца.

Только уж после понял Артур, что с ним проделывали это мученье к лучшему. Вшивое пропаренное тело почувствовало себя легко и свободно. Долго отыскивал грязное немытое белье в предбаннике, – белья грязного не было. На том месте, где было положено, лежало другое: новые полосатые штаны и ситцевая рубаха с вышитым воротом.

Тайная забота баб растрогала.

Домой вернулся непохожим на прежнего, – немного смешной и забавный в новом наряде. Вместо незнакомого пугающего австрийца стоял теперь свой, одинаковый, в одинаковых штанах и рубахе. Было легче смотреть на такого, чувствовалась радость и в том, что все это вышло так просто, легко и радостно.

Дома на Артура надели еще пиджак, оставшийся от Марьиного мужа – солдата, старую фуражку с разорванным козырьком, на ноги – сапоги. Заставили пройти по избе.

Артур прошел.

Оттого ли, что было забавно смотреть на него, сделавшегося вдруг непохожим на прежнего, или оттого, что плотно сидела поношенная фуражка с разорванным козырьком, – на душе у всех появилось хорошее, теплое чувство, брызжущее смехом. Темные лица разгладились. Позывало на шутку. Даже Марья, не поднимающая глаз, улыбнулась. Старуха гремела трубой, налаживала самовар. Добрые старушечьи глаза, выглядывающие из чулана, казались еще добрее.

Евдоха дурачилась, дергала Артура за рукава.

– Хороший какой!

Емельян покрикивал на Евдоху:

– Брось, брось!

Но все это было между прочим, старик не сердился.

Вечер прошел в разговорах.

Кто-то новый, умиротворяющий вошел в Емельянову избу, объединил, успокоил людей, идущих по разным дорогам. За чаем Артур сидел рядом с хозяином. Глядя на них, казалось, что два мужика – как два дерева, выросших в разное время. Они уже не были чужими, пугающими, между ними чувствовалась внутренняя близость.

Емельян подкладывал хлеба.

– Закусывай, не стесняйся.

Старуха сварила яиц – по два каждому. Это тоже указывало, что Артур свой человек, имеющий право на равную долю.

Вылез Емельян из-за стола добрым, снисходительным. Следом за ним вылез и Артур. Заглянул Иван Прокофьич в казинетовом пиджаке, смастерил себе «ножку». Артур закурил трубку. Первый дымок выпустил молча, за вторым потекли разговоры.

Говорили про войну, про ярмарку, про цены на хлеб.

Артур сидел взволнованный.

Понимал он не все, что говорили другие, но чувствовал, что его не сторонятся, смотрят как на своего, близкого человека, страдающего одним горем, и его печаль есть печаль и этих мужиков.

Легли не по-летнему поздно.

Что-то мешало уснуть, что-то тревожило невысказанное.

Пропели первые петухи после полуночи.

Артур тихонько вышел из избы, постоял у сеней. Чуткая переливающаяся тишина чуть слышно звенела колокольчиком, разговаривала слабыми шорохами. Глубокое звездное небо глядело спокойно и кротко. Усталая, измученная душа наливалась такой же тишиной и кротостью.

Стоя около сеней со скрещенными на груди руками, Артур в первый раз пересмотрел всю свою жизнь от начала до конца, мысленно прошел короткий утомительный путь, приведший в маленькую степную деревню.

Ах, война!

Было обидно и грустно.

А когда в избе заплакал Марьин ребенок – нервы не выдержали. Представил Артур своего ребенка, жену, комнату, в которой остались два человека, дожидающиеся писем, – из глаз выпала первая за все время слезинка.

Долго не спал и Емельян в эту ночь.

Тоже пересмотрел жизнь свою от начала до конца.

Дошел до Артура, подумал:

– Жалеть надо. Мы пожалеем, и она пожалеет нас.

Все еще боялся Емельян, все еще не доверял, ожидая Артуровых проделок, хотел покорить жалостью. Злое обособленное чувство, что Артур чужой человек, которого не стоит жалеть, заменялось другим. В минуты, когда не было подозренья, обжигающего мозг, говорил Артуру, заглядывая в лицо:

– Нам с тобой делить нечего. Будем жить дружнее, лучше будет. Ты хорошо сделаешь, и я хорошо сделаю. Чего нам делить?

Артур кивал головой.

7.

Околел гнедой мерин и смертью своей поставил Емельяна в тупик.

Лошадь была здоровая, крепкая, не жаловалась, не валялась, пала, как дерево, враз. С вечера Емельян разговаривал с ней на дворе, утром нашел мертвой. Лежала она около плетня, вытянув ноги, окоченевшая, с оскаленной мордой.

Емельян не поверил, испуганно пнул ее в бок.

Лошадь не двинулась.

Забежал с другой стороны Емельян, приподнял голову.

Неподвижная голова была тяжелая.

Емельян тоже сделался страшно тяжелым, почувствовал, что под ногами у него не земля, а жидкое тесто, в которое лезет, точно в трясину.

Прижался к плетню.

Из сеней вышел Артур, неся с собой доброе чувство. Не понял, в чем дело. Увидя лошадиную голову с оскаленной мордой и голову хозяина, упавшую на грудь, – нахмурился. Бодрое хорошее чувство сменилось щемящим. Взглянул на хозяина.

Хозяина не было.

У плетня стоял маленький, мохнатый старик в длинной рубахе, безмолвно смотрел себе под ноги.

Артур подошел поближе, хотел что-то сказать, пожалеть человека в несчастье. Емельян приподнял голову. В маленьких незрячих глазах столько было злого, выпирающего изнутри, что Артур даже попятился, чуточку покраснел. Он стоял по одну сторону, Емельян – по другую. Между ними лежала околевшая лошадь, и, отделенные ею, они стояли, как на двух берегах, идущие в разные стороны.

Емельян не мог говорить, косил красным вертящимся глазом то на Артура, стоявшего справа, то на околевшую лошадь с откинутой в сторону левой ногой.

Первой из женщин выбежала старуха в черном платочке. Вслед за ней – Марья в расстегнутой кофте, Марьин мальчишка в больших сапогах и не чувствовавшая горя Евдоха в подоткнутой юбке. Встала она не там, где встали другие, а несколько на отлете. На околевшую лошадь глядела безучастно.

Увидел Емельян эту отчужденность и понял, что Евдоха чужая в дому. Озлобленные, сухо горевшие глаза остановились на ней. Евдоха встретилась спокойно с ними, небрежно, и мучила этой небрежностью до тех пор, пока Емельян не начал ругаться.

Тут Евдоха сказала ему:

– Не ругайся, я ведь не дочка тебе.

Знал Емельян, что Евдоха не дочка ему, но думал о другом.

Возбуждение ослепило его. Не было уже ни лошади, ни жены, ни Артура, ни всей это жизни, хохочущей тысячью ртов. Было одно лицо, выглядывающее из тумана, и оно хохотало за всех. То была Евдоха, бросившая последний камень. Стояла она все там же, где встала вначале, но Емельяну казалось, что она далеко-далеко от него. Он подвигался с трудом к ней, тяжело ворочая грудью, а когда подошел и хотел что-то сделать, чтобы рассеять сизый туман, перед ним стояла не Евдоха, а плачущая старуха в черном платочке, держала его за руку. Другую, сжатую в кулак, держала Марья.

Емельян ослаб.

Две лошади, потерявшие третью, стояли поодаль, около ворот толпились овцы, коровы.

К завтраку Евдоха не вернулась. Место ее за столом оставалось пустым, напоминало об утреннем. Притихший Артур в ситцевой рубашке сидел неподвижно.

Подаренная рубаха давила камнем.

Емельян не угощал, не подкладывал хлеба, как раньше, не стучал и мослом по столу. А когда мальчишка Марьин выронил ложку, Емельян ударил его по голове. Мальчишка заплакал. Марья смолчала, как будто не видела, но от еды отказалась, ушла на кровать.

Глаза у старухи стали темнее, печальнее. Губы втянулись.

Вылез и Артур.

Емельян один остался за столом. Тусклые глаза опять загорелись враждебно. Брякнул кулаком по столу:

– Что вы хотите?

8.

Жить стало трудно.

В глазах у Емельяна неизменно горел сухой огонек, нащупывающий в темноте. Он почти не разговаривал с Артуром, как будто не замечал человека, шагающего рядом. Стоило Артуру где-нибудь уединиться, на минуточку спрятаться от преследующих глаз, Емельян тревожно бегал по углам.

Спал мало.

Сон был некрепкий. В расстроенной голове путались расстроенные мысли. Вскакивал, отыскивал глазами Артура, по-кошачьи пробирался на двор.

Артур не сердился на старика.

Он перегорел, утомился, и не было в нем ни горечи, ни раздражения. Темная, незрячая жизнь, в которой кружился чужим и непонятным, не давала ни свету, ни радости. Вместе с ласковой жалостью бабьих глаз видел и острую щетину в напуганных глазах Емельяна. Умирал он медленно, равнодушно. Лишь редко-редко вспыхивало протестующее чувство, но вспыхивало не надолго, как искры, отлетевшие от костра, возбуждение было короткое. А когда увидел на ладони у себя капельку крови, зловеще окрасившую желтую, нездоровую харкотину, сделался особенно тихим, печально сказал:

– Ну, вот и конец.

Написал письмо.

Первое письмо, как поселился в Алдаровке. Готовился к нему долго, долго вынашивал запрятанные мысли. Пока готовился, думал высказать много, а на бумаге вышло несколько строк. Прочел их: не поверилось, что сам написал. Не хотелось жаловаться, не хотелось и роптать, чтобы уйти из этой жизни спокойно, но в каждой строчке слышались обида и слезы, тоска и отчаяние…

Поглядел на написанное, что-то припомнил, нерешительно разорвал. Разорванные лоскутки выбросил на ветер, и они, подхваченные ветром, разлетелись как падающие сверху снежинки.

9.

В пятницу выехали в поле.

Работали молча.

Артур ходил за плугом, Емельян по-хозяйски стоял на межнике. Забирался под телегу, чтобы вздремнуть от безделья, но тут же высовывал голову, украдкой смотрел на Артура, шагающего за лошадьми.

Стояла духота.

Безоблачное небо казалось высоким, прозрачным; примолкшее поле – широким, пустынным.

В полдень лошади утомились. Емельян приказал отпрягать на отдых. Закусывали в одно время: лошади в телеге, хозяин с работником под телегой. Емельян с ножом в руке резал хлеб, вынутый из кошеля. Один кусок положил перед собой, другой – перед Артуром.

Артур не дотрагивался до хлеба. Выпил квасу, пахнувшего тряпицей, отодвинулся в сторону.

Емельян покосился. Ел один, усиленно ворочая щеками, чувствовал себя обиженным. Когда Артур вылез из-под телеги, Емельян вспыхнул. В сердце закурилось нехорошее чувство, делающее человека сухим и колючим.

Артур подошел к лошадям, одну погладил по спине.

Емельян из-под телеги наблюдал. Тревожило неясное.

Рядом лежала Артурова кепка с полинявшим значком повыше козырька. Взял в руки ее, будто никогда не видел, пощупал, повертел, даже обнюхал и брезгливо, со злостью отшвырнул в сторону. Вспомнились дети – два сына, ушедшие на войну. Представилась самая война – огромное поле, уставленное пушками с разинутыми ртами. Представились австрийские солдаты, расстреливающие русских солдат, – сердце ударило вперебой. Злое, враждебное чувство разгорелось сильнее. Глаза под нависшими бровями сделались меньше. Были позывы на кого-нибудь налететь, сделать кому-нибудь вызов. Но кого вызывать кроме Артура? В нем сошлась вся путаница расстроенной жизни. Он на каждом шагу причинял и боль своей неразгаданностью. Только к нему, чередуясь, неизменно стекались Емельяновы мысли, только он, оторванный от своих, стоял перед глазами, вызывая то жалость, то злобу…

Артур схоронился в полыннике на чужой десятине. Осторожно вытащил маленькую тростяную дудочку, которую смастерил в праздничный отдых, несколько минут просидел молча, со слабой ребячьей улыбкой. Тоненькая, незатейливая дудка стыдила своей простотой. Боялся Артур, что слабый самодельный инструмент не сумеет передать невысказанное словами. Вылетели первые звуки, слабо поднялись вверх. Артур в волнении прижал дудку к груди. Невольник и чужестранец, прикованный силой к чужим далеким полям, сидел он, словно заяц, укрытый полынником, позабыл про хозяина. Увлеченный игрою, изливал свою скорбь. Тростяная дудочка, в которую вложил свое сердце, пела так грустно, так жалобно. Столько было простоты и горького человеческого чувства, близкого другому человеческому сердцу! Заслышал Емельян невидимую дудку, вздохнул. Жалобное волнующее пение казалось не пением, не игрой, не забавой, а душевной, покоряющей болью… В голове рождались другие мысли, в сердце – другие чувства. Просились свои скорби, свои жалобы на человеческую несправедливость, разорвавшую жизнь пополам; хотелось добавить свое, выраженное, неповинующимся языком.

Артур сидел, низко опустив голову.

Сзади за спиной стоял Емельян, не нарушая игры.

Уже не было страшно пугающего австрийца, отнимающего сон по ночам. Сидел одинокий человек, измученный жизнью.

Увидел Артур хозяина – дудка смолкла.

Емельян тихонько сказал:

– Вот ты какой!

Артур показал на грудь себе.

– Болит.

Емельян покачал головой.

– Плохо, брат, я вижу. Я тоже никуда не гожусь.

Начал рассказывать про сыновей, ушедших на войну, про старую разлаженную жизнь. Маленькие, затосковавшие глаза обволоклись слезами.

– В больницу нам с тобой надо, к доктору.

Оба молчали.

Веселые ребята

Литератору деду Гольдебаеву[2], с любовью

1.

У деда болят ноги. Лежит под великолепным тулупом на волчьем меху, легонько вздыхает. В комнате полутемно. Дует ветер. Мороз стукает лбом в деревянные стены. Дрова на исходе. Рядом – Шекспир в роскошном переплете. Крепко держится за любимого из любимых.

– С голоду буду сдыхать, а его не продам.

Очень уж брюхо мучает. Бросит дед ему корочку за день, закроет глаза и лежит с мягкими посеребренными волосами. Изо рта плывет теплый дымок. Дед оттопыривает губы, фукает, как маленький:

– Ф-ф!

В солнечные дни легче. По стенам бегают зайчики, лезут в бороду, греют высокий умный лоб. Над окном, под крышей, длинная февральская сосулька.

– Ишь, какая дура! – улыбается дед.

Хочется и ему на улицу. Пройти бы по городу, похрустеть снежком, выставив нос из воротника, наглядеться, наслушаться – сапог нет. Тридцать лет писал повести с рассказами, а сапог не заработал. Сидит у окошка и щурится.

– Ничего, только бы душу сохранить…

Фырчит автомобиль с товарищем комиссаром, извозчики на углу хлопают рукавицами. Кавалерист-красноармеец в малиновой фуражке бодрит голодного коня. Идут на субботник. Кирки, лопаты, песни, улыбки. Молодость! Впереди – красное знамя с золотыми кистями, позади – розвальни с мертвым на кладбище. Плачет женщина, не поднимая головы. Ползет инвалид на железных крючках.

Дед отворачивается.

– Голод…

Аленка, дочь, с черными смородинками глаз, укачивает куклу на коленях.

– Спи, кума, спи. Волк придет…

Смотрит дед на Аленкины смородинки и не чувствует, как на бороду ему падает крупная тяжелая слеза.

– Ты что, папа?

– Так, ничего. Зима на улице.

– А знаешь, папа, чего мне хочется?

– Конечно, знаю.

– Да нет, папа, не этого! Ты думаешь – молока?

– Ну?

– На пароходе мне хочется проехать. Да-ле-ко-о!

– Ну, что же, прокатимся… В Черное море, в Мраморное море, в Каспийское море, потом ударимся в Атлантический океан, рыбу будем ловить: рыба там очень большая – с нашу кровать…

Слушает Аленка россказни на коленях у деда, от сладости закрывает глаза. Любовно теребнет волосок из серебряной бороды.

– Я не сплю, папа, рассказывай. Вот настолечко не сплю…

Вечером приходит Бегунок, молодой беллетрист. Шапка на затылке, пальто нараспашку. Зима, а Бегунок бегает по городу, как в мае месяце. Только ботинки стучат молотками. Тоже брюхо гоняет. С утра собирает репортерские строчки по профсоюзам, изучает психологию большевиков для начатой повести, а после четырех скачет на Соловьиную к деду.

Отощал дед. Синие брюки широки в опушке, кажутся не своими. Рубашка треснула, длинный английский пиджак остался без пуговиц, а глаза горят хорошим молодым огоньком.

– Друг пришел.

Топится железная печка, стреляют поленья. На столе – керосиновый «наперсток». Дед сам придумал дешевое электричество. Разыскал стеклянную баночку, надел жестяной колпачок, вставил ваточные фитили.

– Молния, а не лампа!

Аленка – как белка: прыгнет на колени к деду, от деда – на шею к Бегунку. Делает козлиные рога из двух пальцев – запыряет! В окна косо светит месяц. Ходит Мороз – красный нос, колотушкой постукивает.

– Кому жарко? Кому нет?

Бегунок рассказывает сказку Аленке. Жил-был богатый мужик. Напекла ему старуха полпуда пирогов, говорит: «Не ешь все – бедным оставь». А старик жадный был. Взял да и съел все пироги один. Съел и захворал.

– Умер? – спрашивает Аленка.

– Маленько не дошло до этого: старуха стыдить начала. Вот какой ты безбожник, старик! Разве можно одному пироги есть? Надо было девчонок накормить.

– Каких?

– Да мало ли! У сапожника – две, у слесаря – две…

– Я тоже не ела… – вздыхает Аленка.

– Стыдно стало старику. Велел старухе испечь еще двадцать фунтов для голодных девчонок. А я в это время мимо шел. Вижу – пироги раздают, кричу: «Дайте мне! Дайте мне! Аленушке я отнесу… Девчонка у нас эдакая есть, черноглазая».

Бегунок вынимает маленький кусочек. Глаза у Аленки горят радостью и удивлением.

– Во-от… Папа!

Дед поглаживает бороду:

– А мне старик не прислал?

– Завтра обещался.

– Папа, я дам тебе немножко…

Аленка отрывает крошку от мякиша, кладет деду в оттопыренные губы. Дед любовно обсасывает Аленкины пальцы, крепко целует в черные играющие смородины.

– Спасибо, дочка, наелся…

– Да нет, папа, ты не наелся…

– Что ты, дочка, по сих пор наелся…

Хорошо с друзьями да в теплой натопленной комнате. Дед становится молодым. Весело двигает больными ногами в опорках, рассказывает о Питере, о Париже, где смолоду кружился, о писательских вечеринках. Бегунок смотрит восторженными глазами.

– Какой интересный, старый черт!

– Только бы до весны дожить, – увлекается дед. – Солнышко я очень люблю. Смерть мне зимой – коченею…

– Вы тоже повесть пишете?

– А как же? Целый роман…

В комнате празднично. Ветер воет, лепит снегом в побелевшие окна, а дед с Бегунком – на берегу Черного моря. Мечтают. Скромная писательская дача, горы, балкон, далекий белый парус. Оба заканчивают по большой повести. По вечерам собираются на балконе. Аленка хозяйничает за самоваром. Коммуна. Нет ни жадности, ни корысти, ни тяжелых забот, омрачающих душу. В полдень расходятся. Бегунок кидает прибрежные галечки в море, мечтательно смотрит в широкий простор. Дед блаженствует. Ходит по берегу в синих заштопанных брюках, точно фазан – вперевалочку, ласково подставляет голову под горячее крымское солнце. Хорошо! Книгу бы написать такую – солнечную. Налить ее радостью до краев и сказать всему человечеству:

– Пей, жаждущее!

Глаза у Бегунка туманятся. Молодое сердце стучит взволнованно. Обнять хочется деда. Очень уж интересный, старый черт! Как вином поит. Слушаешь, а за спиной крылья…

– Дед, ведь это возможно?

– Что?

– Книгу такую написать…

– Очень даже возможно. Унывать только не надо… За золотом гнаться не стоит: душу оно высасывает. А писателю нужна душа. Без души он – орех пустой, погремушка… Вы знаете, кем должен быть писатель?

Дед стоит возбужденный, горячий, борода – на боку. Бегунок улыбается: сюжет интересный нашел, торопливо обдумывает форму. Рассказ? Нет. Драма? А, черт! Повесть… Шарит по карманам.

– Дед, табачку у вас не завалилось?

– Или курнуть захотел?

– Во рту нехорошо.

– Есть хочется?

– Да нет, будто не хочется…

Оба смеются.

2.

Далеко весна. Далеко Черное море. Ходит Мороз – красный нос, колотушкой постукивает.

– Кому жарко? Кому нет?

Бегунок стреляет по базару. В одной руке книжки со своими рассказами, в другой – писательская шляпа с дедовой головы. Спекулянт. Голос звонкий, всех торговок покрывает.

– Кому хорошую шляпу? Эй, шляпу! Книжки, книжки!.. Интересные книжки…

– Пирожков, пирожков! Кому горячих пирожков?

– Книжки, книжки! Кому надо книжки?

Пляшет от холода, шуточками перекидывается, шляпой помахивает.

– Шляпу, шляпу! Эй, шляпу! Дешево отдам…

– Табачку, табачку! Моршанского табачку! Курнешь, чихнешь, языком оближешься… Пробуй, товарищ, не стесняйся! Российский табачок, первый сорт…

Сидит Бегунок на корточках перед табачником, вертит застывшими пальцами пробу. Жадно глотает махорочный дым. Накурился. Бочком-бочком, да и в сторону…

– Что же вы, товарищ?

– Горчит немножко.

– Сам ты горчишь.

– Жареного мяса! Жареного мяса!

– Фу, какой запах!

– Эй, шляпу! Кому шляпу?

– Черт возьми, ноги отморозишь…

– Книжки, книжки! Интересные книжки!

– Придется назад нести свою лавочку. Разве в карман залезть вон к этому?..

– Шляпу, шляпу! Кому хорошую шляпу? Товарищ, купите книжечку!

– Нет, товарищ, не до книжек теперь. Может быть, через них и страдаем третий год.

А деду все хуже да хуже. С голоду, что ли, болезни наваливаются? В прошлом году палец срубил, вчера открылась ранка. Сердце отказывается работать. Капут старику. Лечит его Аленка, молодая докторица.

– Что у вас болит?

Дед закрывает глаза.

– Папа, да ты говори.

– Сердце болит, товарищ доктор.

– А еще?

– Палец болит.

– Я вам хины дам.

– Пожалуйста, товарищ доктор.

– А еще я вам капель дам. Они очень помогают от разных болезней.

Лицо у Аленки серьезное, черные глаза опечалены. Наливает воды из чайника.

– Выпейте натощак.

Дед смеется.

– А ноги у вас не болят?

– Болят, Аленушка, все болит…

– Папа, да я же теперь не Аленушка. Неужели ты забыл?

– Виноват, товарищ доктор, забыл.

– Фу, какой вы беспамятный, товарищ Семенов! Ну, лежи, папа, не смейся. Ухаживать за вами будет сестра милосердия. Катя!

Аленка берет румяную куклу с кудрявыми волосами.

– Вот, Катя, сегодня вы дежурите. Если товарищу Семенову будет хуже, позовите меня. Я пойду обед готовить. Товарищ Семенов, сегодня вы получите куриный суп. А на второе… м-м-м… Папа, я забыла, чего на второе?

– Молочка стаканчик.

Аленка как молодая березка около старого дерева. Ласково смотрит в глаза.

– Жалко мне тебя, папа. Все ты хвораешь… И я маленькая, не умею ничего… Ты не веришь, папа?

– Верю, дочка, верю!

– А, все равно, я не брошу тебя, папа. И большая вырасту – не брошу. Знаешь, куда увезу?

Тихонько шепчет в ухо:

– На Черное море.

Блестят глаза у деда от непрошеных слез – улыбается.

– Ты не веришь, папа?

– Да верю, дочка, верю…


Бегунок приходит расстроенный. Грозно стучит промерзлыми ботинками, с сердцем кидает товар непроданный. Дед беззлобно играет улыбкой.

– Ну, как торговлишка?

– Ничего не дают.

– Гм… Мошенники!

– Ненавижу я брюхо!

– Противная штука!

– Оно ведь гоняет…

– Ну да – оно. Я бы его с удовольствием вырезал – доктора не берутся. Очень, говорят, операция опасная: останешься с одной головой – пропадешь.

Не хочется старику огорчать милого друга, разводит турусы. Да и на что это похоже? Хлеба нет, дров нет. Неужели и последнюю отраду прогнать?

– Не тужи, разлюбезный друг, – перемелется. В будущем человечество обязательно уничтожит желудок.

– Обидно, дед.

– Ну, что там – обидно. Конечно, обидно! Дело не в этом. Потерпеть надо. Не мы одни голодуем – время такое пришло… Неужели на каравай хлеба будем менять революцию? Голубчик мой! Ждали-ждали, да и сменяем? Разве можно так убивать себя? Я вот старик, колода ненужная, и то веселее гляжу. Или мы сроду не знали нужды? Знали, ох как знали! Не баловали нас пирогами с начинкой. Бывало, напишешь рассказишко, пообедаешь, а ужинать в люди бежишь. Придет время, поживем и мы. Эка важность – денек не поесть! Чай, мы не из верхних этажей… Нас этим не удивишь – голодухой-то… Возьмем да и сварим сейчас картошки в мундире, нам ведь не мясо нужно… Аленка, ну-ка!

Дед засучает рукава, храбрится, трясет бородой.

– Мы и нужду в печке сожжем. У нас недолго…

– Папа, она разве горит?

– Загорится, как посадим на горячие угли. Дай-ка мне ножик!

Щепает лучину, покряхтывает, шуточками нужду прогоняет.

– A-а, не хочешь в печку лезть? Врешь, полезешь. А ты что, голубушка, загораться не хочешь? Чик! Потухла. Ага!.. Язык высунула… Двух спичек нет. Еще осталось две. Богачи! Да я умирать буду – не променяю революцию на пироги с лепешками. Ноги вытяну, а все-таки крикну: «Крепись, ребятки!» Аленка, лезь под кровать за картошкой! Сделаем масленицу сегодня, а там что будет…

Хмурится Бегунок. Рассмеяться бы над дедовой храбростью, да на сердце скоблит в одном уголке. Дед притворяется, будто не видит, что друг не в духах. Петухом около печки кружится. Соринки и пылинки кидает в огонь: тепло загоняет.

– Эх, и заживем мы на будущий год!

А за спиной Аленка тянет тоненьким голосом:

– Па-а-па, картошки-то у нас не-ет!

– Как нет? Агитируешь?

– А мы ее вчера съе-ели…

Глаза у деда туманятся.

– Ну, ребята, никому не рассказывайте: картошку мы съели вчера.

3.

Подобрал Мороз – красный нос свои колотушки, ударил в последний раз и ушел из города неизвестно куда. Заплакали вслед ему крыши, полились апрельские слезы. Разыгрались ручейки по канавкам, замертво попадали сосульки, сраженные солнечными копьями.

Весна.

Не верится деду. Сидит на крылечке под солнышком, греется. Жарко. Распахнул полы у великолепного тулупа на волчьем меху, воротник отогнул. Давит тулуп, словно жернов висит на плечах. Так и хочется сбросить тяжелый зимний мешок. К чему он теперь? А мимо – татарин-старьевщик. Угадал дедовы мысли.

– Нет ли сява продавать?

Недолго думает дед. Раз с татарином по рукам – и сидит на крылечке в одном пиджаке. Осиротел. Не то хмурится, не то улыбается. Начал было деньги пересчитывать – бросил. Ну их к черту! Дурак человек, ничего не придумал, кроме денежной радости. Увидала Аленка бумажное море, – руками всплеснула.

– Па-па! Где это ты?

– Старик прислал.

– Да нет, папа, не он.

Ухмыляется дед. Гложет на сердце, жалко тулуп. Придет Мороз – красный нос, – не отвяжешься… А солнышко в окно утешает.

– Не бойся, старик, не заморожу!

Бегунок прибегает взволнованный. Выхватил десятитысячную из кармана – хлоп на стол! Удивить хочет.

– Дед! Радуйся…

А как увидал дедовы капиталы на столе – язык высунул от удивления.

– Черт возьми, дед! Я, наверное, сплю…

Весело деду. Заложил руки в карманы, брюхо по-купечески выставил наперед, озорничает.

– С нами, брат, не шути!

– Где это вы столько?

– Тулуп заколол.

– А я подстрочник получил.

– Значит, живем?..

– Живем…

Льется радость – не удержишь! Ударить в колокола – настоящая пасха. Шутка ли, денег-то сколько!.. А впереди – еще больше. Богачи! Тащит Бегунок два фунта лучшей баранины, картошек, перцу, луку, лаврового листу. Вьюном вертится, налаживает чайник. Кутить – так кутить. Аленка на корточках смотрит в железную печку, губы языком вытирает. Колесом ходят запущенные картошки! Перец с луком в нос лезут, лавровый лист запах пускает. Вот так обед. Королевский! Дед с ложкой – как часовой с ружьем. Вокруг печки похаживает, носом потягивает. Сунет ложку в чугун, попробует:

– Хорош!

Гостей бы созвать теперь, да вечеринку устроить, да милыми разговорами душу насытить. Давно не ел горячего Бегунок – обжигается. Пот выступил на лбу, разрумянился. А наевшись, голову на стул запрокинул, ногу на ногу положил, махорочку сладко потягивает. Буржуй! Дед – настоящий король. Наелся супу – капризничает: сахару требует к чаю. Кутить – так кутить! Что деньги? Мусор! Не было – пришли, не будет – опять придут. Аленке хочется молочка стаканчик. Увивается около деда, смородинками играет. Ну, как не купить?

– Поберечься бы, дед!

– После побережемся.

Ох, нужда, нужда! Дальше беги от этих людей – отчаянные! Особенно старичишка в опорках. На улицу не в чем выйти, а он философствует:

– Вещи – черви. Смолоду до могилы душу сосут. Самая лучшая завязь от них погибает. Ремесленником из-за них делается писатель, бакалейным торговцем. К черту богатство! Да здравствует писатель-бродяга!

Бегунок расцветает улыбкой. Пьет чай с молоком, сахаром во рту сластит. В кармане – кисет табаку. Вот вы всегда так. Пускай другие с миллионами путаются, душу бумажками обкладывают. Этого Бегунку не надо. Разве только брючишки переменить? Да нет, и без них обойдется пока. Главное – литература. Можно ли променять сладкую тоску писательскую на золото и серебро? Да будь они прокляты!

Деду тоже немного надо. Роман бы закончить скорее, скорби душевные вылить.

– Теперь обязательно закончим! – успокаивает Бегунок. – Я тоже задумал роман. Купим муки немного, пшена, масла. По вечерам будем лепешки печь.

– Разве выгодно?

– Еще бы! Дров меньше, хлопот меньше. Прихожу я в четыре часа, засучаю рукава. Раз! Лепешка. Раз! Еще одна. Вам лепешку, мне лепешку, Аленушке – две. Лепешки надоедят – за блины ухватимся для разнообразия. Много есть не будем. Заморим червячка – поработаем. Поработаем – опять заморим.

Дед улыбается.

– Остановись, паренек, очень уж хорошо выходит у тебя.

– Еще лучше выйдет, дед.

– Да что ты?

– Я теперь ничего не боюсь. Ботинки изорвутся – босиком похожу.

Мечтают. Радуют друг друга хорошими разговорами, а в комнате у порога – товарищ с широким мандатом.

– Это комната номер четыре?

– Да.

– Очень приятно.

С нынешнего дня она принадлежит ему. Бегает дед по мандату непонимающими глазами, дружески говорит:

– Недоразумение, товарищ: я живу в этой комнате полтора года. Жену из нее схоронил…

И товарищ дружески говорит:

– Но у меня же мандат. Вы видите, у меня – мандат.

Дед на дыбы.

– Помилуйте, я – писатель! Я не могу оставаться без комнаты.

Товарищ улыбается.

– Что значит – писатель, когда я сам лицо уполномоченное? Идите в жилищный отдел.

Дед смотрит на Бегунка.

– Что делать?

Бегунок презрительно отворачивается.

– Сходим. Дорогу мы знаем.

А сердце колотит тревогу: быть беде!..

4.

Сегодня переселение в землю Ханаанскую. Аленка укладывает кукол в сундучок, дед чеботарит. В одной руке – шило, в другой – иголка с белой ниткой. На коленях – старая резиновая калоша с оторванной подметкой. Над нуждой смеется старик.

– Аленушка, дай мне новые нитки.

– Папа, ведь у нас нет их!

– Разве все вышли?

– Давно.

– A-а, ну ладно… Я старыми починю… они думают – напугали меня. Я и в скворешнице проживу. Я, милые мои, не это видел… Опоздали немножко пугать-то. Все равно, солнышко не покинет нас. Натопит пожарче свою печку и скажет: «Грейтесь, ребята бездомные!» Фу ты, леший ее закусай! Опять ничего не выходит. Аленка, нет ли бечевки у нас?

– Зачем тебе?

– Как зачем? Не выходит у меня ничего. Резина рвется, нитки рвутся, а мастер я – вятский.

– Это какой, папа, вятский?

– Ну, очень хороший. Была одна дыра, стало четыре. Вот какой я мастер! Поищи, дочка, мы лучше бечевками свяжем ее…

– Папа, дай я кольну разок.

– Или умеешь?

– Я недавно платье чинила себе – хорошо вышло.

На лбу у Аленки русый хохолок. Стоит в фартуке, руки в боки. Черные смородинки налиты хозяйской заботой. Мать… Вылитая мать! Теплый свет в глазах, хорошая подкупающая улыбка. Волной нахлынули воспоминания, растревожили, растравили. Выронил дед резиновую калошу из рук, наливаются скорбью морщинки.

– Эх, Аленка, Аленка! За тебя сердце болит.

Приходит Бегунок. Лицо веселое.

– Скоро в Крым поедем, дедок?

– Сейчас поедем. Аленка, готова ты?

– Я давно готова, папа.

– Ну, я тоже готов. Милый друг, заверни-ка Шекспира. Помогай! А чернильницу положи в карман себе. За кроватью мы после придем. Эх, чугунок еще остался. Аленка, ложку-то подбери! Беда с этим имуществом.

Бегунок утешает:

– Вы, дедок, не тужите. Правда, комната у меня маленькая, тесно нам будет. Ну, зато вместе. Устроим коммуну писательскую…

– Верю.

Дед надевает двое чулок, старые резиновые калоши с привязанными подметками.

– Батюшки мои, багажу-то сколько! На извозчике не увезешь.

Бегунок у дверей держит Аленкин сундучок с куклами, мешочек с посудой, рваный чемоданчик с дедовыми рукописями. Сам дед прижимает Шекспира под мышкой. Аленка от нетерпения прыгает: на улицу хочется. Всю зиму просидела запертой царевной в разбойничьем терему. Из дверей выскакивает первая. Глаза разбегаются.

– Папа, папа, гляди-ка!

А нога в луже торчит по самую щиколотку.

– Па-а-па!

Дед вышагивает позади с белой расчесанной бородой. Рыжее писательское пальто, нитками перевязанные калоши на ногах делают его неузнаваемым среди уличной толпы. Ноздри раздуваются, в глазах – вызов.

– Тронь, кому надо, узнаешь, кто я!..

А солнышко – прямо в лицо старику:

– Милости просим, бродяги бездомные! Милости просим!

Бегунок дергает за рукав.

– Дед, калоша-то развязалась…

– Калоша-то? А мы ее опять привяжем.

Кладет Шекспира на ближнее крылечко, ставит ногу на ступеньку, долго пыхтит над калошей.

– Мы ее вот как перетянем, она и не будет дурачиться…

Смеются ребятишки над дедовым ремеслом, смеется солнышко с высокого неба, смеются Бегунок с Аленкой, но веселее всех самому деду. Топает перевязанной калошей по мокрому тротуару, лукаво подмигивает.

– Вы, ребята, не смейтесь! Мы еще поживем. А уж рассказ напишем, так напишем. Прелесть!

Загрузка...