Раздумывая о странностях своего пристрастия к книгам и пытаясь создать некую личную, во всяком случае оправдывающую мои наклонности и даже придающую им силу, философию читателя (а потребность в ней ужасно назрела, если принять во внимание, что я зачитался уже до изумления и никакого разумного выхода, кроме как отправиться к праотцам, из этого заколдованного круга не видится), не могу не вспоминать одного человека, пожелавшего разъяснить мне, что бессмертие души, бесконечность пространства, вечность – все это глупые выдумки, химеры ограниченных умов и пугливых душ.
– А правда, – крикнул он, – в бесконечном творческом самосозидании Вселенной, и люди, сумевшие включиться в великий процесс космического строительства, космического искусства, проживают жизни, переходя со ступени на ступень и приближаясь к совершенству, до тех пор, пока хватает у них творческой силы.
Сам он, этот человек, много пишет о подобного рода созидателях, в особенности о представителях русского космизма, а все это для нас уже тени прошлого, и он хотел бы открыто описывать их нынешнее положение, но сомневается, будет ли это научно в глазах непосвященных.
Поразительное происшествие заставило его от смутных подозрений перейти к знанию о существовании более высоких, чем наш, миров, и состояло оно в следующем. Взяв в редакции свежий номер выпущенного в свет журнала с его статьей об одном замечательном провинциальном философе и мечтателе, он лег дома на диван и, чего обычно не делал, прочитал всю эту статью от корки до корки, прочитал с несколько неожиданным для него волнением, как будто что-то новое и потрясающее, а только закончил чтение – философ уже тут как тут и хотя ничего не говорит, никак даже не материализовавшись, а сообщается все же, присутствует, смотрит проникновенным взглядом.
И сейчас, когда он пересказывал мне этот случай, дрожь пробежала по телу моего приятеля, и чуть ли не встали дыбом его волосы, но это не помешало ему с какой-то практичностью оговорить, что мне, например, нечего рассчитывать как-то здесь присоседиться, тоже пристроиться. Каждому, известное дело, свое, каждый получает после смерти то, что заслужил при жизни, каждый сам строит свое загробное будущее; а иной не получает ничего. На иную жизнь нет отклика ни в одном из уголков бесконечного созидания, и для человека, прожившего впустую, смерть означает не что иное, как бесследное исчезновение.
Я же хочу сказать о том, что маленькая и отрадная вера рассказчика имела все основания стать благостной и исполненной умиления, но он словно немножко помешался, овладев ею, и потому она стала болезненной, резкой и неприятной. А поскольку при этом осталась все равно маленькой, то приняла вид какого-то несчастного и глупого наваждения.
Мой приятель больше не смог просто жить и работать, он теперь уже примеряется, пристрастно, едва ли не придирчиво выбирает, о ком бы написать, чтобы впоследствии встретиться и сотрудничать с угодным ему человеком, а не с тем, с кем возможны недоразумения и сложности. А зачем он рассказал мне свою историю, эту историю своего открытия, не могущего не быть сомнительным в моих глазах? Захотел похвастать, обескуражить меня, поделиться новостью, что у него все хорошо, что он отлично и с завидной ловкостью устроил свое будущее? Но я-то вижу что у него как раз все очень даже нехорошо.
Прежде он, касаясь круга вопросов, и для меня не безразличных, т. е. вопросов литературных, рассуждал вполне здраво.
– Странная выходит штука, – говаривал, бывало, он, – многотысячными тиражами некогда издавали Владимира Козина, а теперь его книги словно корова языком слизала, разве что в специализированных библиотеках сыщешь; или, к примеру, вполне прилично издали в последнее время Алексея Скалдина, Николая Никандрова, а эффект почти нулевой.
Он задавался резонным вопросом: почему выходит такая странность? Почему на людей не производит впечатления явление даже и великой книги? Творческий человек, предполагаем мы, действительно должен мучиться, но у моего приятеля, скрывать нечего, мучение нынче сделалось бесплодным и лишним, бесполезным, и совершенно не понять, почему так.
Раньше он поднимался даже до глубокого, философского, прямо настраивавшего на самопознание вопроса о тайне, заключенной в нем, беспокоился, что в нем за подкладка и начинка такая, что он, не в пример большинству, интересуется всеми этими старыми книжками и, может быть, уже основательно подзабытыми идеями, ночей не спит из-за давно умерших людей, все думает, как бы сделать так, чтобы след, оставленный ими, не остался незамеченным?
Откуда это взялось? Свалилось на него откуда-то или само в нем развилось? Но сейчас впору спросить: куда все это подевалось? В нынешнее время он, нахмурив брови, сосредоточенно перебирает книжки, перебирает имена, сортирует людей и не радуется открытию, а дотошно соображает, достойно ли это, открытое им, наличия, присутствия в его будущем сверхъестественном бытии.
Человек жаждет совершенства, как он его понимает, а оно невозможно, и в результате человек уединено мучается в тесном мирке своих переживаний, своих истерических мечтаний о несбыточном. И это не случайное замечание.
У меня есть своя трепетная, навязчивая, почти что парадоксальная думка, имеется свое индивидуальное мучение. Оно о забытых и полузабытых писателях, о задвинутых в тень или неверно, на мой взгляд, истолкованных книгах. Ну, неверно! – как это может быть? Среди массы истолкований всегда найдется удовлетворительное, лучшее, вполне верное, даже по-своему окончательное. Я выражаю лишь надежду высказать о некоторых книжках не то чтобы нечто совершенно новое и оригинальное, а свое, личное, выделить в них что-то особенно поразившее мое воображение.
Меня почти оставило вымышленное мучение, причиной которого было часто возникающее у прирожденных читателей желание и самому написать какой-нибудь гениальный роман, зато будоражит – и это происходит все чаще, – опрокидывает в некую лихорадку мысль, что я будто бы должен непременно дописать, составить книгу об этих самых несчастных, позабытых, перевранных писателях.
А я ее, можно сказать, давно пишу, все как-то на нее сворачиваю от дел, кажущихся главными, хотя едва ли понимаю, что речь идет о книге и что из всего уже приготовленного действительно можно составить цельный труд. Но как, собственно, это возможно понять? И о каком цельном труде допустимо говорить? Вопросам противостоят вопросы. Цельность? Что это такое?
Или, скажем, опять же вопрос о забытых или неверно истолкованных писателях. Разве не причиной и тут несовершенство мира? Будь мир устроен совершенно, в нем не забывалось бы и не перевиралось хорошее, и я бы не страдал. Но могло ли быть иначе, не так, как есть? Разве не закрадывается тут опасливое подозрение, что когда б мир был устроен совершенным, не было бы и никакой литературы, не возникло бы потребности в ней? А если вдруг так – то для чего же и жить?
Нет, положительно, существовать в условиях Эдема мир абсолютно не в состоянии. Не случайно же ангел света заскучал, взревновал, заозирался, преисполнился нечистотами, был низвергнут и превратился в ангела тьмы. Рядом с необходимостью доброго ощущается равноправная необходимость злого. И это говорит что-то о правоте манихеев.
А рядом с мукой стоит смерть. Она выжидает, подстерегает и если прячется, то не далеко. Так и просится на язык вопрос: да что же вы тоскуете и мечетесь, если неизбежно помрете и вам будет все равно? Или это смерть вас подстегивает, подзуживает, пугает? Если бы я не знал, что меня, в конечном счете, закопают в землю и мне будет все равно, о! сколько бы я всего искреннего и глубокого порассказал о тоске человеческой, хотя бы даже и о собственной.
Ведь на что-то даны мне голова и душа, и надо оправдывать предназначение, отрабатывать дар. Даже приходит сразу мысль, что одна лишь голова, без души, мало на что годится… Наносят, к примеру, на холст мазок, а в нем заключено разве что одно обдуманное понятие; тотчас говорят со стороны, что обдумано не вполне точно и надо немножко переиначить… и в результате ни у кого не получается заполненного холста.
Когда мыслитель и мастер стоял на почве, неполноты быть не могло. Получался заполненный холст даже в случаях слабого и незначительного творчества.
Это соображение о почве наводит на другое соображение, на мысль, что талант дается свыше, как и голова с душой, и человек одаренный это особенно, наверное, понимает в минуты кризиса, когда у него словно все отнимается и он чувствует себя бесконечно жалким, беспомощным и обреченным.
Пораздумав обо всех этих вещах, невольно вскидываешь задумчивый взгляд к небесам. Но вот у меня голова и душа, а я, отскакав и отмучившись некий срок, вдруг перестаю что-либо чувствовать и сознавать – это как же? Зачем? На то лишь дарованы, чтобы я донес их до могилы, где уже ничего не будет? Тем не менее я, сознавая, что со временем перестану что-либо сознавать, продолжаю страдать, тянуть лямку, вытягивать некую свою специальную песнь. И что же это сделало меня таким, какая сила, какие законы? Или, может быть, кто-то сознательно задумал меня именно таким, создал по своему специальному проекту, заложил в меня некую умышленную цель? Да не страдает ли Он теперь оттого, что я ничего не ведаю о Его замысле на мой счет и все мои попытки узнать заведомо обречены на провал?
Забытым нами писателям уже давно безразлично, помнят о них или нет. Ну, представьте себе, даже не тем только из них это безразлично, кто благополучно скончался в своей постели в полной уверенности, что прославил свое имя на века, но и тем, кого лишили жизни насильственно, расстреляли или, может быть, затравили до смерти своими идеологическими выкладками. А мы тут, пока живы, прикладываем палец ко лбу, размышляя о них, сокрушаемся, восклицаем: как же так? почему?
С другой стороны, возможно, что я в этом гуманном, едва ли не восходящем к общечеловеческим ценностям сокрушении дохожу до какой-то личной откровенности, предположим, даже до пароксизма, выкидывающего меня из общего ряда, а где-то уже сидит человек, снисходительно усмехается, ибо он всезнающий специалист или вообще таинственный господин, который все знает вместо всех, чего уже и достаточно. Перед ним мое волнение даже в крошечном и приличном виде выглядит глупо и неуместно, тем более, что он не только знает о забытых, но и знает, что его знание спокойно, величаво и простирается куда-то далеко за границы как бы недоступного мне понимания причин, по которым одних забывают, а других помнят и славят.
Никому не удается жить не так, как он уже живет, и все рассказы о радикальных переменах участи – сказки, заигрывание с судьбой. Один не знает, что есть какие-то забытые писатели, и если мучается, то совсем не из-за этого своего незнания, а другой знает и мучается из-за этого, хотя вполне мог бы найти себе и другой предлог для мучений. Третий вообще вроде бы никак не страдает, но все равно помрет, и если принять во внимание, что его, глядишь, черти в аду обрекут на вечные муки, то повод для беспокойства у него, как ни верти, есть и при жизни.
Нет, что ни говорите, а эта жизнь разнообразна, даже чересчур, зато вот мир, который, может быть, действительно есть лишь наше представление о нем, наоборот, совсем не разнообразен, ибо он – сплошной повод для беспокойства, неудовольствия, раздражения, тоски. И выкрутиться, вынырнуть из этого, раз уж тебе даны голова и душа, совершенно невозможно.
Я, например, хотел бы узнать обо всех несправедливо забытых писателях, всех их прочитать, а разве это возможно? Тоже повод для досады. А как приходится досадовать, когда мою уверенность, что те или иные вполне известные произведения я понял в чем-то лучше, чем даже некоторые маститые критики, разъедает сомнение: да полно, так ли?! Мне, скажем, хочется говорить о литературных процессах с полным и непоколебимым осознанием себя как литературоведа, но какой же из меня литературовед? Опять нехорошо. Если еще вспомнить, что нынче у всякого обозревателя проблем более или менее научного характера примечаний к статье больше самой статьи, а я к своим заметкам за всю жизнь так и не придумал ни одного, то, ясное дело, от всех попутно возникающих негативных эмоций голова пойдет кругом. А жить надо. И мучиться своей думкой тоже надо.
Все это, что я здесь скороговоркой выкладываю, когда-нибудь еще пригодится, еще вольется должным образом в полноту моего умозаключения, что в нашем мире, где не бывает ничего абсолютного, порядок весьма условен и слишком много неразберихи и шатания, все же возможны некие относительные истины.
Разве не истинно, когда мы, ощущая наступающий со всех сторон хаос, не отшатываемся, не круглим в бессмысленном ужасе глаза, а с известной долей мужества, с определенным достоинством продолжаем нашу человеческую игру, держим нашу человеческую форму? Да и самый, скажем, голос литературы, Бог весть зачем испускаемый в неведомое, в пустоту, разве не обретает хоть сколько-то истинности, когда его слышат окружающие, некие ближние, которые, задумчиво склонив голову, минуту-другую красноречиво соображают: ага, вот оно что, а я-то думал…
Но это предварительные замечания, а в каком-то смысле и вводные, на самом же деле мне сейчас следует открыто признать то, в чем я сам уже куда как точно определился: да, неполной будет моя книжка, не удовлетворит она вполне необходимости воссоздания литературы и потребности в неких ориентирах, несомненно ощущаемой читательскими массами, и не обогатится она никогда подробными примечаниями и сносками. И сразу тревожит вопрос: а почему так?
Впрочем, обобщая сказанное, считаю нужным высказаться в том смысле, что я, как ни крути, исповедую государственный интерес. Государство, как все мы имели случай заметить, не проводит политику внедрения в сознание масс замечательных книг, имен, которыми нам пристало гордиться; государство не создает издательств, т. е. просто даже одного издательства, которое бы одну за другой выпускало, по четкому плану, книги, так сказать, нуждающихся в возрождении авторов, сопровождая их пространными сведениями биографического порядка, примечаниями к тексту, подробными, чуть ли не научными комментариями и т. д.
Но государство как таковое, собственно, даже как-то и не обязано знать об этих писателях и книгах. Оно фактически ничего не может знать о них. Вышла бы странная штука: общество забыло, а государство каким-то образом помнит, знает. Как бы это могло случиться? Это было бы уже не государство, а прямо Господь Бог.
Но если я задумал напомнить государству о славных деятелях прошлого и устроить, по мере возможности, так, чтобы в государстве, а не в одной только пресловутой истории литературы, было побольше литературных знаменитостей на слуху, оно имеет все основания взглянуть на меня благосклонно. И это заведомо приятно.
Раньше я, неуемный читатель, не очень-то хорошо представлял себе, куда мне в нашей современности приткнуться с этим моим чтением и каково, собственно, его общественное, гражданское значение, теперь же, готовясь стать не просто потребителем книг, а в некотором смысле идеологом чтения, агитатором, я, по первым впечатлениям, вправе не без оптимизма смотреть в будущее.
Михаил Литов