Перед Диной на столе – две ее детские фотографии. На первой она снята в день рождения, ей исполнилось пять лет. Дина в торжественном розовом платьице со складочками и воротником-галстуком и белых гольфах. Светлые блестящие волосы по плечам, огромный, по детской моде тех лет, капроновый бант в волосах, новая кукла в руках. На ногах – мамины туфли на каблуках. И сейчас Дина помнит, какой красавицей она себе казалась в тот момент, каким приятным на ощупь было розовое платьице из вискозы, как пахла новая кукла, как радостно, что вся семья – мама, папа, бабушка – глядят с восхищением и смеются над ее шалостью: надеть мамины туфли и в них сфотографироваться… Дина смотрит на фото и всем существом, телом силится оживить в себе ощущение легкости, собственного очарования и безмятежной радостной уверенности в ладности, ловкости, уместности своего маленького детского тела. Она перебирает свою жизнь, то почти забытое время, от которого осталось лишь несколько более или менее ярких осколков, и почти все они причиняют боль. Вот один из них, его она может восстановить через ощущение: плотная, шероховатая и прохладная на ощупь ткань платья, смешная неловкость шагов в больших туфлях на каблуках. И абсолютная уверенность маленького тела… Когда она перестала так себя чувствовать?
Еще один осколок, еще одно фото. Дина знает: это тоже она, только через два года. Но никакой близости к этой девочке не чувствует. Здесь ей семь лет, она первоклассница. Какой-то школьный праздник. На Дине – белый крахмальный фартучек, две косички с белыми пышными бантиками. Эта Дина отдаленно похожа на девочку в маминых туфлях. Она тоже весело улыбается и выглядит вполне довольной. Но большая Дина смотрит на нее со смесью стыда, жалости и отвращения. Дина в белом фартучке – толстая и пузатая. У нее круглые щеки, глупое круглое лицо и толстый широкий нос. Сказать по правде, большая Дина ее ненавидит, только думать об этой ненависти ей почти невозможно, она привыкла заталкивать ее себе в глотку, не давать ходу, скрывать от всех, особенно от самой себя.
Ненавидеть себя страшно.
Оттого что девочка на втором фото довольна и улыбается, Дине неловко: эта толстая, тупая дура даже не догадывается, что выглядит как безобразный бегемот. Дина ищет внутри, в себе, в своем теле воспоминания, следы той девочки – и не находит. Она не помнит, не знает, не может уловить, как чувствовала себя в то время.
Еще один осколок – и она совсем потеряет связь с девчонкой с первого фото. Пожалуй, больше никогда она не будет так безмятежна и довольна собой. Ни в жизни, ни на фотографии. Девочка-бегемот, довольно улыбающаяся среди своих одноклассников, еще не увидела себя такой, какой стала. Ей еще предстоит это сделать. Совсем скоро она это поймет, со стыдом осознает. Но не почувствует.
Помогут ей в этом два маленьких события. Одно из них – попытка поступить в танцевальную студию. Там суровая, не очень уж и худенькая, кстати, тетя-ведущая с возмущением бросит в лицо удивленной бабушке: «С ожирением не берем! Попробуйте в шахматы ее записать». С этого момента над ее жизнью повисает это некрасивое, уродливое слово «ожирение».
И второе событие: посылка от мамы с подарками, среди которых – новая шерстяная юбка шотландка в складку. Польская или чешская. Мама на Севере, там то и дело «выкидывают» дефицит. Эта юбка окажется Дине чудовищно мала, и бабушка надставит пояс, чтобы ее можно было застегнуть. Дина и сейчас видит этот пояс, увеличенный старательно подобранной бабушкой тканью. Он выглядит уродливым. И Дина в новой юбке тоже. Она уродлива в этой юбке и блузке с манжетами. Блузку тоже прислала мама. Мама не знает, что у Дины теперь толстые руки и они едва влезают в рукава этой красивой шелковой кофточки. Рукам тесно, Дина страдает от неприятной скованности. Но еще больше она страдает от своего отражения в зеркале. Юбка, блузка, слово «ожирение» сделали свое дело, и Дина столкнулась с собой реальной, с той, какой она теперь стала. Хорошенькая стройная девочка исчезла без следа, ее место заняла совсем другая, крупная, толстая, огромная, с дурацким толстым носом, с щеками, которые видно из-за спины, с толстыми руками и ногами, с толстым животом. Видеть ее неприятно, а считать собой, чувствовать себя ею – мучительно, невозможно. С этого момента Дина научилась незаметно для себя «вываливаться» из своего ужасного тела и жить почти без него.
Бабушки давным-давно нет в живых.
Ее образ в Дининой голове двоится или даже троится.
Есть бабушка, которая играла с Диной в «магазин» и «больницу», рассказывала сказки и истории из своей жизни.
И другая, которая кричала на Динину маму и бросала ей в лицо ужасные, страшные, невыговариваемые слова.
Еще есть третья, с которой девочка оказалась один на один. За тот год она превратилась из обычной девочки с ножками-ручками-палочками в толстую неповоротливую бегемотиху, которую страшно было считать собой.
В семье до сих пор вспоминают и рассказывают о том, что за этот год бабушка «раскормила ребенка». Дине от этого словосочетания и тогда было тошно, тошно и сейчас. Ей неприятно, когда кто-то из домашних или родственников снова вспоминает эту историю. Единственное, чего ей хочется в этот момент, – чтобы тот, кто говорил, заткнулся. Это слишком болезненно, слишком интимно. Наверное, так себя чувствуют жертвы изнасилования, если кто-нибудь, не особенно заботясь об уместности, вспоминает это событие в компании, прилюдно, не спросив разрешения.
Если подумать, то это и было изнасилование, только растянутое на целый год, и насиловали едой.
Про то, как они прожили этот год, Дина помнит урывками. Как ходили в кино на «Зиту и Гиту» и на «Командира “Счастливой щуки”», как вместе со всем Советским Союзом смотрели под Новый год премьеру «Иронии судьбы». Как однажды поздно вечером делали уроки: Дина забыла про задание по русскому языку, вспомнила, только когда легла в постель, кинулась в ужасе к бабушке, уверенная, что мир прямо сейчас рухнет и развалится на куски, что спасти ничего нельзя. Бабушка отложила свою книжку, выслушала перепуганную Дину и усадила за письменный стол: «Не переживай, сейчас все сделаем, тебе же это пятнадцать минут». Она верила в своих внуков и в их способности процентов на сто пятьдесят. И правда, с крючками покончили быстро, мир остался целым и невредимым, Дина забралась в постель и крепко уснула…
Бабушка ее любила, факт. И кормила этой любовью, из-за этой любви… Как будто кормила не только свою маленькую внучку Дину, но и себя, голодную, оставшуюся без матери в шесть лет, и свою сестру, умершую в шестнадцать от истощения и туберкулеза в голодном бог знает каком довоенном году, и своего сына, папу Дины, рожденного сразу после Победы, в голодном разрушенном Сталинграде…
Выходит, не только внучку, но и четырех детей-недокормышей видела бабушка перед собой, пихая в Дину свои ручной выделки пельмени из рыночного мяса. «Недокормыш», кстати, бабушкино словечко. «Да она ни на что не годна, у нее вон дети недокормышами бегают», – вот самое страшное и презрительное бабушкино определение для какой-нибудь нерадивой хозяйки.
То, что предназначено было четверым, уплетала одна Дина.
«Раскормила»… Само слово – ужасное, в нем есть что-то животное. Дина совсем не помнит, как именно бабушка впихивала в нее еду. Помнит только духовку, в которой пекутся шаньги – уральские то ли булки, то ли оладьи из дрожжевого теста, их полагалось есть со сметаной. Каждая шаньга – размером со взрослую ладонь. Сметану «из магазина» для ребенка бабушка не признавала и покупала только на рынке, самую жирную… Там же покупались сливки. Сливки Дина с детства терпеть не могла, но бабушка приспособилась ее обманывать: подсовывала стакан сливок, наполовину разбавленных молоком, под видом «очень вкусного молока». Дина молоко любила и пила.
Еще Дина помнит арбузы и дыни, клубнику, которую бабушка для нее покупала бидончиками.
Помнит, как бабушка отчитывалась перед мамой по телефону: «Диночка кушает хорошо, клубнику ей покупаю, так она целый бидончик съедает… Мясо и курицу только с рынка, яйца тоже, аппетит у нее хороший»…
Эти слова, про аппетит, отдаются у Дины в сердце чувством вины и болью: раз у нее, первоклассницы, был тогда такой хороший аппетит, что за год она поправилась на десять килограммов, значит, и ее ответственность есть в этом, не только бабушкина. Она должна была сопротивляться, скандалить, отказываться от лишнего… А она соглашалась и ела. Значит, виновата сама.
Есть еще одно воспоминание, очень страшное. Дина не помнит, по какому поводу между нею и бабушкой случился скандал. И не помнит, к какой части этого года относится воспоминание: было ли это в самом начале и тогда, возможно, оно может служить косвенным свидетельством ее сопротивления бабушкиному напору? Нет, память не сохранила причины и повода.
Но сохранила фрагмент, да и то долгие годы держала его на задворках. Есть такое удивительное свойство травматических и тяжелых воспоминаний: они всегда присутствуют во внутреннем мире, иногда в мельчайших подробностях, а иногда воспоминание хранится в обобщенном, трудно выговариваемом виде. Воспоминания всегда с нами, но мы не осознаем их, не поворачиваемся к ним лицом, хотя всегда чувствуем затылком, спиной. Как в театре: мы разворачиваем свою жизнь на авансцене, старательно глядя в партер, а в глубине сцены, почти невидимо для зрителей и за спиной у актеров, повторяется и повторяется из раза в раз одна и та же сцена…
Так вот, Динино воспоминание.
Кадр первый. Она одна, в большой комнате родительской квартиры, в которой они с бабушкой остались жить. Большую комнату тогда называли почему-то залом, сейчас сказали бы – гостиная. Бабушка – в спальне. У Дины в ушах, в голове, где-то внутри еще продолжает звучать бабушкин крик. Но издалека, Дина совершенно не может вспомнить, что именно она кричала. Скорее всего, речь шла о еде – только отказ от пищи вызывал в бабушке маниакальную потребность уговорить или заставить есть любой ценой. Но все-таки Дина не помнит самой ссоры, помнит только, что она одна в комнате, чувствует себя совершенно одеревеневшей, пустой, несчастной, одинокой и очень плохой. Дина смотрит на привычные предметы: диван, на котором лежат красивые бархатные подушки, большой лакированный стол с хрустальной маминой вазой посередине, за которым она делает уроки, телевизор в углу, столик с цветочными горшками – и не может никак проникнуть в этот вещный, реальный мир из своего заточения-одиночества. Это сложное, мучительное чувство лишает ее последних сил. У нее сухие глаза, она не плачет. Как-то она знает, что бабушка ее ни за что не простит, если сейчас самой что-то не сделать, чтобы вернуть ее любовь и расположение. От этого «не простит» очень страшно, она готова на все, но любви, дружественности к бабушке она не чувствует, только острую боль одиночества и покинутости.