Глава 1

1

Зайцев перевел взгляд на начало страницы. Снова почувствовал, будто по глазам провели наждачной бумагой, а взгляд при этом съехал вниз, ничего из протокола не зацепив.

Убитая: Фаина Баранова, 34 года, беспартийная. Счетовод промкооператива. Не замужем.

Очень жаль, обычно супруг становится первым подозреваемым.

А так – подозреваемых нет. Ни малейшей зацепки.

Зайцев зажег лампу под зеленым колпаком. Света особо не прибавилось. В окна смотрело нежно-голубое небо. Обычный июньский обман: белая ленинградская ночь уже давно закрыла двери магазинов, смела с мостовых телеги, трамваи и автомобили, задернула плотные шторы в комнатах ленинградцев, пытающихся наладить зыбкий сон между двумя светлыми кубами, в которые на месяц превратились день и ночь. А спящие улицы были ясны и светлы.

Зайцев разложил под лампой фотографии.

Фаина Баранова была убита в своей комнате. На черно-белых снимках розоватые обои стали светло-серыми. Убитая сидела в кресле у окна. Тяжелая портьера сдвинута в сторону. В окно видно здание Публичной библиотеки.

Зайцев перелистнул страницу, проверил адрес: проспект 25 Октября. Угол Невского и Садовой, попросту говоря.

Буквы снова превратились в бессмысленные значки. Зайцев подавил зевок. Захлопнуть внутренний слух никак не получалось, шум со стороны проникал, мешал. На этажах ленинградского уголовного розыска кипело обычное ночное оживление. Кого-то вели, кого-то опрашивали, кто-то рыдал, кто-то яростно матерился, и во всех коридорах и кабинетах горели ненужные желтые лампы. Пахло табачным дымом.

Фаина, значит, Баранова. Зайцев взял фотографию в руки. Заставил черно-белое изображение в мозгу стать цветным. Края снимка превратились в раму дверного проема – через него Зайцев впервые увидел эту самую женщину. Вернее, ее тело.


– Что, Вася, будем вскрывать? – Мартынов сдвинул кепку с потного лба на затылок. Глаза у него были красноватые. Ночь Мартынов просидел в засаде в одном из больших доходных домов на Лиговке. Потом все утро писал рапорт. Домой уйти не успел: начался новый день. А потом бригаду вызвали на проспект 25 Октября. «Погоди немного, отдохнешь и ты», – фальшивым дискантом напел Крачкин, втаскивая чемоданчик со всем, что требовалось для анализа места преступления; в другой руке у него была сложенная тренога для фотоаппарата.

– Пошел ты, – угрюмо отозвался Мартынов, моргая. В коридоре коммуналки стоял кухонный чад от доброй дюжины кухонных плиток. Повернуться негде было от хлама, выставленного соседями вон из комнат. Когда-то это была просторная барская квартира. Теперь в ней жили по семье в комнате. Обычная ленинградская коммуналка. В коридоре сразу стало тесно от прибывших оперативников. Соседи высовывались из дверей. У самой спины Зайцева терся какой-то старичок-лесовичок.

– Товарищ, я вам не мешаю? – рассердился, обернувшись, Зайцев.

– Товарищи, глазеть здесь не на что! – объявил им Крачкин.

Тотчас высунулись и те, кто поначалу думал пересидеть приезд милиции в своей комнате.

Зайцев посмотрел на хлипкий замок. Позади маячили понятые – местный дворник и управдом. «Со вчерашнего не отпирала», – снова вякнул старичок-лесовичок. Это он вызвал милицию. Из чада вынырнул Самойлов.

– Позвонил в кооператив. Не появлялась Баранова на работе.

Зайцев кивнул. Мартынов прислонился к стене и стоял, закрыв глаза. «Надо было его отправить домой», – подумал Зайцев. Толку от Мартынова сегодня не было.

– Может, вышла куда? – предположил Серафимов.

– Идить, – задребезжал какой-то мужичок в толстовке. – А то мы не знаем.

– Докладывает она вам, что ли? – Зайцев быстро посмотрел ему в глаза. «Фу, вытаращил зенки свои», – негромко сказала какая-то пожилая баба. Зайцев сделал вид, что не расслышал.

– Зачем докладывает? – обиделся мужичок. – А то нам, соседям, не знать. Мы тут дружно живем, чего. Вон люди подтвердят. И к Фаине Борисовне отношение самое уважительное, несмотря на ейное иудейское происхождение. Женщина серьезная, аккуратная.

«Собака, ой, смотри, собака», – пронеслось по коридору. Соседи зашуршали, зашептались, заахали, пропуская черную со спины овчарку. Это был потомок знаменитого в ленинградском сыске десять лет назад Туза Треф, и носил он то же родовое имя.

Вожатый пса тихо отдал команду.

Пес на секунду замер – как будто нюх стал слухом и требовал абсолютной тишины – и заскреб когтями.

– Ломай, Мартынов, – коротко распорядился Зайцев.

Вожатый взял пса за ошейник.

Мартынов вставил короткий ломик, нажал. Ломик сперва соскочил, вырвав из двери лишь длинную щепу. Мартынов словно проснулся, бросил на Зайцева смущенный взгляд. Приладил ломик половчее.

Дверь в комнату Фаины Барановой хрустнула на прощание и распахнулась. Сзади забормотали, завозились зеваки.

– Соседей попрошу назад! – рявкнул Зайцев. – Товарищи понятые. Это гражданка Баранова?

– Она, – дворник старательно вытягивал шею поверх зайцевского плеча.

– Спасибо, товарищ. Граждане соседи, пялиться здесь нечего! – громко объявил Зайцев в сторону двери. – Все будут опрошены по очереди.

– Назад, товарищи, – Серафимов ловко и твердо оттеснил любопытствующих в глубь коридора.

– Иди, Серафимов, работай по соседям, – коротко шепнул ему Зайцев. Серафимов кивнул, вышел, прикрыв за собой дверь.

Зайцев почувствовал, что они с Фаиной Барановой остались в комнате одни. И прежде чем Крачкин начнет пудрить предметы черной пыльцой на предмет пальчиков, а Мартынов и Самойлов задвигают ящиками, заскрипят дверцами, производя обыск, он постарался вобрать место преступления единым взглядом. Первое впечатление значит многое.

Комната была тесно заставленной, но большой, с двумя высокими окнами.

Фаина Баранова сидела в кресле у окна.

Одна рука на подлокотнике. Другая свободно лежит на животе. В правой руке белая роза. В левой – метелка из перьев. Такой сметают пыль домашние хозяйки.

– Черная роза – эмблема печали, – проговорил Мартынов. Роза в руках у Барановой была белой. Но Мартынов был прав: от фигуры убитой веяло тревогой и драмой. Позади алым полыхала шелковая портьера. На ее фоне платье казалось еще черней, белая роза – еще ослепительней. Контраст алого, черного и белого был почти театральным. Его смягчали переливчатость шелка, глубокая мягкость бархата и нежность лепестков.

Поза сидящей была настолько естественной, что Зайцеву в первое мгновение показалось, что Баранова жива. Глаза трупа были открыты.

– Сердце, похоже, – кивнул Крачкин, по возрасту самый старший в бригаде. – Отдышаться не успела – и привет.

– Ты, Крачкин, своей меркой не меряй. Женщина-то еще не старая.

Крачкин пожал костлявыми плечами.

– Не старая, но и не первой молодости. Версия возможная.

– Вызывай перевозку, Мартынов.

Мартынов пошел в коридор – звонить, чтобы забрали тело.

Зайцев заметил багровую тонкую линию на шее мертвой женщины.

– Рано вы сегодня о дембеле размечтались.

Пальцем отогнул белый воротничок – показал Крачкину: через всю шею алел острый, как будто резаный след.

– Муж, как пить дать, – сразу сказал Самойлов.

– Да, для такого и женщина, и мужчина сильны достаточно. Даже подростка или старого человека нельзя исключить, – заметил опытный Крачкин, наводя треногу. – Но муж или сожитель – скорее всего, говорит статистика. А статистика – страшная сила. Вася, – тут же переключился он, – ты объясни начальству, что мне здоровье не позволяет тяжести тягать. Нам фотограф в бригаду нужен.

О фотографе Крачкин напоминал постоянно, и по факту это было правдой: сотрудников в угрозыске не хватало. Но по существу правдой не было. Когда Зайцев только пришел в бригаду, Крачкин представился так: «Крачкин, старик, ипохондрик, мизантроп». И стиснул Зайцеву ладонь так, что пальцы захрустели.

Крачкин высоко поднял вспышку.

– Самойлов, ты ищи струну или вроде того, – сказал Зайцев. И, увидев, что Мартынов вернулся, быстро глянул на наручные часы с исцарапанным стеклом и принялся диктовать: – Тело обнаружено в шесть часов сорок восемь минут…

Самойлов, стуча, выдвигал ящики комода, туалетного столика, шкафа.

– Удушили гражданку Баранову, – машинально произнес Зайцев.

Хлопнула вспышка, на миг обдав комнату светом.

Струну, однако, так и не нашли.


«Не первой молодости». Зайцев сверился с делом. Фаине Барановой было 34 года. Потом с маленькой фотографией. Застывший взгляд, сжатые губы, типичный снимок на пропуск. Жила одна. Двоюродная сестра в Киеве, о других родственниках соседи не знали. Опять эти соседи!

Зайцев отвел снимок подальше, как будто стараясь увидеть Фаину Баранову своими собственными, не соседскими глазами.

Он, пожалуй, согласен с Крачкиным: для своего возраста Фаина Баранова выглядела если и не старо, то болезненно. Лицо одутловатое, под глазами темные мешки. Хотя кто сейчас хорошо выглядит? Скверная еда, изматывающая служба. По очередям набегается, по дому покрутится, а с утра самого снова ввинчивается в трамвай – и опять на службу. «Но брови-то выщипала», – отметил Зайцев.

И метелка. Такой метелкой домработницы сметают пыль. Хозяйки предпочитают обычную тряпку.

Зайцев подошел к двери и крикнул в коридор:

– Слушай, Серафимов!

Послушал. Идет. Вернулся к снимкам. В дверях появился Серафимов.

– Проверить, Сима, надо, не ходила ли к Барановой домработница. А то мало ли. Тут она домработница, а там она наводчица.

– Соседи показали, что ничего не украдено.

– Все-то они в этой квартире друг о друге знают, – недовольно проговорил Зайцев. – Такая ли она дружная, квартирка эта, тоже еще проверить надо.

Серафимов не ответил.

Зайцев надавил пальцами на закрытые глаза: желтый электрический свет впился в висок. «Красная роза – эмблема любви». А когда открыл, поверх папки лежал опрятный листок. Фигура Серафимова маячила рядом. Наверху листа было выведено четким семинарским почерком: «Заявление».

– Все, Сима, завтра все заявления, на сегодня – спать, – сказал Зайцев, поднимаясь. Стул под ним крякнул. – Что-то примяли меня эти сутки малость. Ничего уже не соображаю.

– Это мое заявление.

– Чего? – Зайцев напряг глаза: «…по собственному желанию». Снова глянул на Серафимова.

– Шутишь?

В полном соответствии с фамилией во внешности Серафимова было что-то пасхальное. Голубые глаза и нежный румянец, впрочем, обманывали. В бригаду Серафимов перевелся лет пять назад, в Ленинграде тогда еще на темных улицах звучали выстрелы, бандиты куражились вовсю. Сиживал Серафимов и в засадах, и под пули бандитские ходил.

Зайцев прочел заявление. Бросил листок на стол.

– Ты, Сима, видно, переутомился чуток. Бывает. Нечего тут заявления строчить сразу. На, забери. Отоспись иди. Я этого не видел.

Но Серафимов схватил его за рукав:

– Я серьезно, Вася.

Зайцеву не было и тридцати. Как почти всем в угрозыске. Но в таком случае именно что год-два решали больше, чем для иных десять лет. Зайцев был «тем самым» следователем Василием Зайцевым. Товарищем Зайцевым. И только для своей родной второй бригады оставался Васей.

– Сима, у нас людей не хватает. Мартышка с ночной засады на вызовы катается, Крачкин фотографирует вместо того, чтобы соседей опрашивать, а ты – увольняться?

Взгляд Серафимова удивил его.

– Я серьезно, – тихо повторил тот.

Зайцев посмотрел: да, похоже.

– Сядь-ка, Сима. Сядь.

Зайцев закрыл дверь кабинета, отрубив сизое щупальце табачного дыма, клубившееся из коридора.

Серафимов опустился на диван из «чертовой кожи». Зайцев сел на подоконник. Окно было нараспашку. Слышался тихий ровный плеск волн о гранитный парапет. С Фонтанки тянуло одновременно гнилью и свежестью.

– Ты, Вася, не трать время. Дело решенное, – тоскливо проговорил Серафимов.

Под тощим пиджачком у него на боку топорщился пистолет. На Серафимове с его кудрями, глазами, щечками пистолет казался детской игрушкой.

– Решил и решил, не спорю, ты большой мальчик. Я просто любопытствую. Ну а куда ты собрался? В трамвайный парк? В конторщики? Или девушка завелась, за бухгалтера замуж хочет? Чтобы без ночных дежурств и уголовного элемента?

Серафимов встал. Подошел поближе к окну. Показал глазами на закрытую дверь. Зайцев спрыгнул с подоконника, прикрыл раму.

– Можно подумать, я сам хочу. Чистить меня собрались, – тихо пояснил Серафимов.

– Ха! – удивился Зайцев. – И что эта комиссия из биографии твоей вычистит? Что в засадах ты раненный? Что товарища своего Говорушкина из-под пуль бандитских, рискуя жизнью своей, выносил? Что ночи не спал? Биография твоя, Сима, известна. И такие сотрудники в уголовном розыске на вес золота.

– Хорошо тебе говорить! – в сердцах воскликнул Серафимов.

– А что мне? Чем я отличаюсь?

– Вон как у тебя все просто.

– А что у тебя непросто?

Но тут затрещал телефон. Зайцев снял трубку и показал Серафимову рукой: погоди.

– Зайцев слушает. Записываю. Угу. Спасибо.

Все это время Серафимов рассерженно глядел в окно.

Зайцев повесил трубку. Оживился.

– Интересное кино. Соседка Барановой по квартире позвонила, говорит, кое-что вспомнила. Побеседовать завтра хочет.

Он сверился в папке:

– Ольга Заботкина. Хм, это учительница музыки. Хорошо. Интеллигентные старые девы гораздо лучше присматриваются к соседкам и их кавалерам, чем все обычно думают.

Но Серафимов его оживление не разделял.

– Что непросто? – саркастически повторил он. – Да все просто! Происхождение мое особенно.

– А что с ним не так? – Зайцев как будто уже забыл, о чем они говорили. Мысли его теперь полностью заняла Ольга Заботкина.

Он постучал стопкой снимков о стол, выравнивая. Увязал папку с делом.

– Отец – священник.

– Так ты, Серафимов, происхождение свое от советских органов и не скрывал. В анкете честно прописал, – Зайцев убрал папку в пасть сейфа, – когда в милицию поступал. Пусть трясутся те, кому есть что скрывать.

– Тогда! Тогда значения не имело. Сейчас имеет. Вычистят меня, Вася, отсюда. С волчьим билетом. Тогда не то что в трамвайный парк не возьмут. Тогда и выслать могут. За сто первый километр. Как антисоветский элемент. Враждебный советскому строю класс. А если по собственному сейчас уйду, так потом ни у кого вопросов не будет. Хоть продавцом устроюсь, хоть механиком.

Серафимов побоялся, что глаза его наполнятся слезами. Он себя жалел. Несправедливость ранила.

Зайцев все так же смотрел перед собой веселыми холодными глазами. Только сейчас они были скорее холодными, чем веселыми.

– Отставить обиду, Сима.

Значит, показались слезы. Серафимов отвернулся.

– Обидно, Вася, – выдавил он. – При чем здесь папаша мой?

– Ты чего, младенец, что ли? Пусть другие обижаются. Которые несправедливость творят. Вот что, – отрубил Зайцев. – Класс твой один – милицейский, самый советский. И точка.

Зайцев увидел, что Серафимова это не впечатлило.

– Послушай, Сима. Возникла у меня идейка одна. Бычиться с товарищами из комиссии нам ни к чему. Они нашей специфики не понимают. А объяснять некогда.

Серафимов посмотрел на него с надеждой.

Зайцев еще раз надавил пальцами на глаза. На этот раз боль в виске не прошла.

– Смотри, значит. Я тебе сейчас отстукаю приказ. Направляешься ты, товарищ Серафимов, в командировку.

Зайцев прикинул что-то.

– Обменяться опытом с местными товарищами. Задача ясна?

На щеки Серафимова постепенно вернулись пасхальные розы.

– Так точно.

– А когда приедешь, ничего не знаем. Чистили-прочистили, всем привет. Поезд ушел. Понял, товарищ Серафимов?

– Понял. А куда?

– Чего куда?

– Направляюсь куда?

Зайцев задумался.

– В Киев, может? Дивный, говорят, город.

– Можно и в Киев.

Зайцев с хрустом вставил лист в свой «Ремингтон», одним пальцем принялся бить по клавишам. Лязгая, прыгали литеры. Послание киевским товарищам, видно, было коротким. Зайцев покрутил рычаг, выдернул лист и изобразил под ним петлистую подпись.

– Завтра с карточками только разберись, и пусть билеты тебе выпишут. Чистка эта у нас…

Зайцев перемахнул страницу в настольном календаре.

– Вот. В одиннадцать. Значит, прямо часов в восемь утра все оформи, и вперед.

– А?..

– А я вместо тебя на чистку эту приду. Меня пусть чистят, если неймется. Биография моя самая пролетарская. Снять нечего, кроме штанов.

Серафимов открыл рот, но, прежде чем из него вырвалось «спасибо», Зайцев поморщился.

– Спасибо девочки за цветы говорят.

И Серафимов осекся.

– Я вместо тебя с ними с удовольствием посижу. Ногам отдых дам. Все, теперь спать!

2

Зайцева слегка удивило, что из морга притащили сюда металлические столы на колесиках. Булькающая разноголосица отскакивала от крашеных стен с портретами вождей, от высоких потолков. Зайцев понял, что это и есть та самая чистка. Комиссия сидела за столом. Зайцев видел товарищей из других бригад. Обращала на себя внимание туша Коптельцева. Он поискал глазами своих. Увидел Самойлова, и Мартынова, и старого Крачкина, и даже вожатого ищейки – вот только не мог вспомнить его фамилию. И Серафимова. «А ты что не уехал?» – спросил. Ни Самойлов, ни Мартынов, ни Серафимов не удивлялись ни металлическим столам, ни дикой, невыносимой лампе, которая била с потолка ярким светом прямо в глаза. Крачкин, тот вообще никогда ничему не удивлялся. Зайцев вдруг скинул пиджак. Спустил подтяжки. И с ужасом понял, что стремительно раздевается. С чудовищной, непостижимой быстротой и легкостью. Вот уже упали на пол сатиновые трусы. Он вышел из них, стряхнул с ноги. И проснулся.

В комнате стоял зябкий утренний полумрак. «Вот черт, всего час-другой сумел поспать», – прикинул Зайцев. Обидно. И вдруг увидел: на потолке огромная легкая паутина отливала металлическим блеском. А потом тихо начала опускаться. И Зайцев понял, что она не легкая, липкая, а режущая, тугая, еще прежде, чем она коснулась его.

И уже проснулся окончательно, с гулко бухающим сердцем и перемятой подушкой в руках.

В окно низко било солнце. Очевидно, это оно изображало лампу в его сновидении. Светом наливалась и белизна потолка с лепниной: в гипсовые ямки забилась пыль, эти вечные тени придавали остаткам былой роскоши еще большую выразительность. Другой роскоши в комнате у Зайцева не было.

Зайцев протянул руку, взял с табуретки примятую коробку, вынул папиросу, постучал о коробку, продул, сунул в рот. Тут же вынул. Вспомнил, что вчера бросил. Летом всегда так легко вставать. Зайцев откинул простыню.

Орали воробьи. Летнее ленинградское утро уже завело свою машину. И грохотало по улицам, дудя разными голосами. Будильник своими черными пальчиками-стрелками показывал перевернутую ижицу. Из коридора говорило радио.

Зайцев выдвинул ящик комода. Оделся. Мимоходом пихнул початую коробку с папиросами под комод: выбросить жалко, а так с глаз долой. Выдвинул другой ящик. Паша щепетильно сложила сдачу ровной металлической пирамидкой поверх неистраченных карточек. В коричневых бумажных кульках ее вчерашние покупки. Зайцев зашуршал, проверяя: чай, кофе, сахар. В сероватой полотняной салфетке черный кирпичик хлеба.

Для всей их огромной коммуналки, для всей парадной, для всего двора и второго, связанного с ним аркой двора-колодца, да для всего дома, в котором, если верить россказням, до революции жила его хозяйка, знаменитая романсовая певица Вяльцева, а теперь – простой трудовой народ, для всего дома она была, конечно, тетей Пашей. В крайнем случае Пашкой. Немолодая огромная бабища, с огромной бляхой на фартуке, Паша по утрам летом и осенью махала колючей метлой, а зимой и весной скребла двор лопатой и посыпала песком. В свободное от государственной службы время Паша строчила на машинке, ритмично нажимая на квадратную чугунную педаль с надписью «Зингер» своими колодами-ногами.

А еще вот вела Зайцеву его тощее холостяцкое хозяйство.

Времени даже на этот скудный быт у следователя ленинградского угрозыска все равно не было. Зайцев отдавал Паше деньги и карточки, она складывала покупки в ящик комода. В другом ящике помещалась вся зайцевская летняя одежда. В третьем, нижнем – вся зимняя. Ключ от комнаты он Паше выдал для удобства. Красть у Зайцева было нечего, кроме чугунной гири в одном углу да вытертого кресла в другом. Из кресла лез жесткий конский волос. В их доме люди жили маленькие и бедненькие. Но даже их гиря и кресло вряд ли могли искусить.

Зайцева это полностью устраивало.

На кухне с десятью плитками и десятью разномастными столами Зайцев сварил себе кофе. Крупно отрезал хлеб, посыпал сахаром.

– Что, товарищ Зайцев, жену себе не завел еще? Всухомятку все питаешься, – соседка Катька стукнула на плиту сковороду и бросила кусок масла. Поверх бигуди у нее была шифоновая косынка. Ходить «неприбранной» Катька при соседях не любила: она была дамой интеллигентной, трудилась бухгалтером на фабрике имени Крупской.

– Доброе утро, Катерина Егоровна.

На масле зашипели яйца. Их ждали в комнате Катькин муж и дочка-студентка. Дочка собиралась далеко уйти от корней и стать совсем аристократкой – зубным техником.

– И чего девочкам надо? Жених вон не кривой, не кособокий, с жилплощадью, с окладом, карточка офицерская, поди.

– Хорошего дня, Катерина Егоровна.

Это был обычный утренний ритуал, в котором каждый придерживался однажды выбранной роли. Катька свою играла бескорыстно, у дочки-студентки уже был жених.

Глядя на Катьку, Зайцев недоумевал особенно: как это люди находят себе супругов? Разглядеть в эдакой, например, туше свою единственную. А ведь выбрал ее муж эту свою Катерину Егоровну. Уму непостижимо, размышлял он, жуя хлеб. Решают. Записываются. Тащат в комнату примусы, матрасы, потом детские кроватки и корытца. Вьют гнездо. Эта сторона обычной человеческой жизни казалась Зайцеву невообразимой. И эти все ритуалы. Походы на танцы. А потом непременный мужской пиджак поверх девичьих плеч, с бесконечной невской набережной в качестве декорации. Стишки еще, цветочки… Зайцев поморщился. Стряхнул крошки и залпом опрокинул оставшийся кофе.

– Что, товарищ Зайцев, чай остыл? – тут же осведомился сосед Палыч, входя в кухню. – А я вот давеча взял. Трава травой. Посмотрел – а там такое намешано. Чаю процентов двадцать.

Палыч говорил «прОцентов». Собеседники ему и не требовались. Иногда казалось, что домочадцы нарочно выставляют его на кухню, уши он им прожужжал.

– Репейник чистый, а не чай.

– Я пью кофе, – ответил Зайцев.

В том мире, где Фаина Баранова была убита – убита спокойно, ненужно и изуверски, – невозможны были букетики и танцы. Просто не было свободной комнаты в мозгу, чтобы об этом думать.

Странное дело Фаины Барановой заняло Зайцева целиком.

В коридоре уже начали роиться соседи, в ванную стояла очередь с полотенцами и мылом в руках. Зайцев захлопнул дверь и выскочил на набережную Мойки. Паша уже причесала здесь своей жесткой метлой: на земле видны были кругообразные полосы. Газон перед домом давно уже никто не сажал.

Заметив на Исаакиевской площади поворачивающий трамвай, Зайцев припустил, на ходу запрыгнул и повис на подножке. Трамвай понес его сквозь красивейший город, в котором люди жили по большей части некрасивой, неопрятной, бедной жизнью. Собачились на коммунальных кухнях, в пару, вони и бардаке отдыхали от нудной изматывающей работы, часами стояли в очередях за гадкой едой, которую называли «продуктами питания», мучительно копили то на пару туфель, то на бостоновый костюм, подписывались на государственные займы из своих тощих зарплат, пучили глаза на бесконечных партсобраниях. Утро все же было удивительно к лицу Ленинграду. Сверкало на шпилях и в окнах.

Самая длинная очередь, несмотря на ранний час, когда еще все магазины закрыты, склочно извивалась в водочный магазин. Маячили мятые лица. При виде этой очереди Зайцеву само пришло на ум старинное выражение «зеленый змий». На проспекте 25 Октября он спрыгнул.

3

Медную табличку «Ф. Баранова» с входной двери еще не свинтили. Рядом была приколота бумажка с надписью от руки «два коротких». Дверь была испещрена табличками с фамилиями всех жильцов и указаниями, кому как звонить. Каждая табличка на свой манер выражала характер владельца. Вместе они выглядели пестро.

«Заботкина» было выведено масляной краской на прямоугольном кусочке фанеры. Зайцев утопил кнопку звонка, согласно указаниям. Два длинных и один короткий. И тут же придумал шутку – спросить учительницу музыки, почему так, а не пьеса посложнее.

Дверь Заботкина открыла сама.

– Это вы товарищ из милиции? – благоговейно-пугливо спросила она.

И Зайцев раздумал шутить.

Заботкина походила фигурой на большую бледную сыроватую грушу. Чуть растрепанные волосы собраны в узел. Круглые очки с глазами-рыбками. Зайцев отметил смутное сходство с товарищем Крупской.

– Зайцев, следователь.

– Проходите, товарищ. – Голос у Заботкиной оказался тихим и сыроватым, как она сама.

Комнату Заботкиной он услышал сразу. Спотыкающиеся звуки пьески «К Элизе» пробирались по темному коридору до самой входной двери. Товарищ Заботкина пропустила Зайцева в коридор, по которому все плелась и спотыкалась «Элиза». И загадочным шепотом добавила:

– Я сразу поняла, что это вы.

На дверях в комнату Барановой со вчерашнего дня висела коричневая печать на шнурочках. Зайцев отвернулся.

Большую часть в комнате у Заботкиной занимало пианино. Пыточный инструмент. Очередной жертве на вид было лет десять. Девочка растопыривала пальчики. Над коротко срезанными волосами непонятно какой физической силой удерживался огромный бант.

– Валя, опусти локти, – коротко приказала учительница, испуганно глянув на Зайцева. Он жестом показал «ничего-ничего».

Зайцев оглядывался, куда бы присесть. Заботкина быстро убрала с тахты продолговатую подушку. Зайцев сел и понял, что это не тахта, а накрытый ковриком сундук. Другой коврик был прибит к стене над ним.

Девочка сбилась, мотнула головой, снова подхватила сползшую петлю мелодии. От этих капающих звуков Зайцеву стало казаться, что за окном не летнее утро, а осенний вечер. Виски сразу налились тяжестью. Учительница негромко вставляла замечания.

Наконец жертва с грохотом отодвинула стул и стала собирать ноты в красную папку с золотым скрипичным ключом.

– Вот, теперь я готова говорить, – тем же сырым невыразительным голосом сказала Заботкина. Села на вертящийся стул спиной к инструменту и сложила на коленях крупные белые руки.

Зайцев подумал, что ладони у нее наверняка холодные и влажные. Как будто давишь какую-то морскую гадину.

– Соседи как, на музыку не жалуются? – с улыбкой спросил он.

– Нет. У нас очень дружная квартира, – произнесла Заботкина, глянув сквозь круглые очки.

«Как-то слишком уж часто они тут все это повторяют», – подумал Зайцев.

– Смешная эта Валя. А кого больше среди учеников, мальчиков или девочек? – дружелюбно поинтересовался он.

Заботкина посмотрела на него с недоумением.

– Я должна проверить свои записи, – серьезно ответила она. Вскочила.

– Да что вы. Я же так, любопытствую.

Он опять улыбнулся. Учительница на улыбку не ответила. На ее лице было нечто вроде паники.

– Вы звонили, сказали, что вспомнили что-то важное, – мягко напомнил Зайцев.

И лицо ее тотчас оживилось. В нем засветились ум и деловитость.

– Да. Вернее, нет, не вспомнила. Потому что я это с самого начала знала. Просто вопрос не так сформулировали.

– Какой же вопрос?

– Ваш коллега спросил, ничего ли не пропало. Тот, с красными глазами.

«Мартынов, – сразу понял Зайцев. – Не надо было тащить его на вызов».

– А пропало?

– Нет, – быстро возразила Заботкина. – Мне кажется, нет. Насколько я знаю, нет.

– Вы хорошо знакомы с обстановкой в комнате Барановой?

– Думаю, да. Фаина очень доброжелательная. Была. Она любила устраивать в своей комнате чай. Или просто посидеть поговорить. За рукоделием.

– Она увлекалась рукоделием?

– Не она. Я. Не увлекаюсь. Но иногда. Для отдыха, – учительница опять посмотрела испуганно. Как будто снова обнаружила себя посреди болота.

– Почему же вы нашли, что вопрос не так сформулирован? – осторожно вернул ее Зайцев на твердую почву.

– Не что пропало. А что появилось! – она даже слегка порозовела.

– В каком смысле?

– Фаина была очень спокойным, обычным человеком, – начала она как будто совсем не по делу.

Зайцев ее не перебивал.

– А эта занавеска. Ее там не было. И платье. У Фаины такого не было. И метелка!

– Может быть, она их купила? – предположил Зайцев. – Когда вы не видели.

– Нет! – почти воскликнула она. – Извините, нет. Она ни за что бы такое не купила! Фаина не любила кричащих вещей.

– Она могла получить их в подарок, как вы думаете? Люди не всегда понимают вкус того, кому они что-то дарят. Ей могли подарить сослуживцы, например. Такое могло быть?

Заботкина смело посмотрела ему в глаза и почти с вызовом объявила:

– Она никогда бы такое не внесла в свой дом.

– Понимаю, – охотно согласился Зайцев.

«Вполне может быть, что она права. Но тогда это полный бред», – подумал он.

Вдруг Заботкина оживилась.

– А вы знаете, надо спросить дядю Гришу.

– А кто это?

– Наш сосед, Григорий Михайлович Окунев. Очень хороший человек.

«И вся квартира дружная, ага», – подумал Зайцев.

– Он всем соседям помогает! – словно услышала его мысли Заботкина.

Эта необычайно дружная квартира теперь уже определенно не нравилась Зайцеву.

– Он бы Фаине помог повесить занавеску.

– Что же, она сама не стала бы? – удивился Зайцев, подыгрывая ей.

– Что вы! У нее голова так кружилась, даже если она на табуретку вставала! Точно-точно я вам говорю. А у нас смотрите какие окна высокие. Тут не табуретку, тут стремянку с чердака приносить приходится, чтобы окно помыть. А уж до карниза дотянуться – тем более.

– Спасибо вам за наблюдение. Придется, видно, вас еще раз навестить, чтобы потолковать с вашим Григорием Михайловичем, когда он со службы придет.

– Да пенсионер он! – обрадовалась Заботкина. – Ему на дом приносят всякие штуки починить. У него золотые руки. Идемте, я вас немедленно познакомлю. – Заботкина с неожиданной ловкостью вскочила. – Идемте! Говорите только громче. Он глуховат немного.

«Одному тут, значит, ее музыка точно не мешает, – отметил Зайцев. – То-то у них отношения такие душевные».

Окунев жил в самом конце коридора. В узкой комнате с одним окном, выгороженной из другой, куда большей; орнамент на потолке был отсечен стеной соседей. От железного хлама повсюду комната Окунева казалась еще меньше, Зайцев не сразу заметил самого хозяина. Заметив, узнал старичка-лесовичка.

– А? – переспросил Окунев, внимательно глядя не в глаза, а на губы.

«Точно, глуховат», – понял Зайцев. Он вчера не нарочно под ногами вертелся, он просто не слышал, что его шугают.

Крича на пару, они с Заботкиной добились у старика, что никаких занавесок он Барановой не вешал, а вот примус припаивал, это случалось. И утюгу новую ручку наладил, тоже было дело. А занавесок, нет, не вешал.

– А какие занавески были у Фаины Барановой? – спросил Зайцев. И уточнил: – До того.

– Плюшевые, – ответила Заботкина.

– Коричневые, – сказал Окунев.

– Коричневые, – согласилась Заботкина.

И тогда Окунев подтвердил:

– Плюшевые.

– Ясно, – подвел итог Зайцев.

Хотя ничего ему яснее не стало.

4

Перед чисткой он только и успел проверить опись в деле Барановой. Коричневых занавесок среди вещей в ее комнате не было. Ни плюшевых, ни коричневых, никаких.

Их вынес тот, кто повесил алую портьеру? Это сделал тот человек, что убил Баранову?

Зайцев оставил опись и фотографии на столе и, торопливо натянув пиджак, поспешил чиститься.


Стол в актовом зале был накрыт красной скатертью. Зайцев сидел и тупо разглядывал проплешины на ней. Сделана скатерть была из старой, вероятно, театральной завесы, но изображала собой нечто революционное. Боевое настроение, однако, не удалось. Весь длинный стол, накрытый до самого пола, напоминал гроб.

Члены комиссии были набраны в силу классовой добротности, иначе говоря, были обычными ленинградскими бедняками. Они скверно ели и еще более скверно жили, и все это можно было угадать по серовато-зеленым неопрятным лицам. В тощем свете электрической лампочки, не пойми зачем зажженной под потолком среди дня, члены комиссии за своим гробом-столом походили бы на вампиров. Если бы не испуг всех шестерых.

Зайцев их даже пожалел.

Бедные советские мышата, они все равно боялись тех, кого им предстояло чистить, – милиционеров. И тех, кто эту чистку организовал. Чин из ОГПУ сидел на самом краю стола и сурово поблескивал бритым черепом. Нос у него чуть ли не упирался в рот. На столе перед гэпэушником лежала фуражка с голубым верхом. Ее алая звездочка смотрела в зал, в публику. Эдакий Вий, который видит все.

Зайцев сидел на стуле, выдвинутом вперед. На чистку согнали всех, кто подвернулся. От следователей до девочек из машинописного бюро. Только дежурных оставили в покое. Хоть кто-то должен был отвечать на звонки.

От девочек веяло любопытством и духами. Все остальные тихо бесились. За дверями ждало немерено работы. Большой город не нажал на тормоза по такому случаю. Он жил своей жизнью. А значит, воровал, грабил, подбрасывал младенцев (и спасибо, если не в Обводный канал, а в парадную), пускался в бега с общественной кассой, насмерть сбивал пешеходов или калечил общественное имущество, напивался, пырял ножами, кокал бутылкой по кумполу, лупцевал баб, сигал в воду с ленинградских мостов. И убивал тоже.

Там ждали улики, свидетели, протоколы, фотографии с места преступления, отпечатки.

Всем не терпелось уйти отсюда.

– Начинайте, товарищи! – распорядился чин из ГПУ.

«Смотри-ка, шпалы», – подумал Зайцев. Значки в петлицах на воротнике говорили, что чин у гостя немаленький.

Лицо Зайцева не выражало ничего.

Один из сидевших в комиссии нерешительно протянул руку к графину, долго лил воду в мутноватый стакан, долго пил, растерянно глядя поверх стакана на каждого по очереди.

Пауза явно затягивалась.

– Вы в своем праве. Спрашивайте! – начал подталкивать их гэпэушник.

Один за столом начал прочищать горло. Заперхал, закхекал. Все с надеждой посмотрели на него. Но он больше не выдал ни звука. Достал несвежий платок, утер им рот. И снова уставился на большой вялый фикус, который по такому случаю принесли из бухгалтерии и водрузили с краю стола.

Сам фикус глядел в давно не мытое, дымчатое от пыли окно.

«Наше северное лето, карикатура южных зим, – подумал Зайцев. – Фикус, должно быть, скандализован».

Зайцев попробовал переменить позу, но стул под ним сразу так завыл и заскрипел, что тишина стала еще глубже.

– А вы, Зайцев, встаньте. Встаньте! Проявите уважение к процедуре.

Обладатель шпал и фуражки плавно взмахнул толстой белой ладонью, как бы показывая «вира». Стул прощально вскрикнул. Зайцев с облегчением встал, почувствовав, как в ногу будто впились тысячи иголок.

Отсюда он хорошо видел всех в зале. Раздражение на лицах постепенно сменялось сонной одурью. Собрания обычно заряжали надолго, как ленинградский дождь.

– Товарищ, ваше имя, – наконец, просипел кто-то за спиной.

Зайцев обернулся.

– Вы в зал говорите, – тут же одернул его тонкий надменный голос из-под фикуса. Гэпэушник привык, что вычищаемые юлили, потели, запинались. Ему не понравился этот прямо сидевший парень со светлыми, как у якутской собаки, глазами. Глаза глядели прямо, открыто. Мол, нечего скрывать, весь я как на ладони. При этом, казалось, сам парень ушел на глубину, как рыба, гэпэушник чуял это инстинктивно.

«Я с тебя гонор-то собью», – подумал он.

– Зайцев, Василий.

– Громче, – потребовал гэпэушник. Он начал сердиться на трусоватую комиссию: холопы. – Вот я свое имя громко произнести перед народом не стесняюсь: Шаров Николай Давыдович, – отрекомендовался он.

– Очень приятно. Зайцев! Василий! – пророкотал баритон так, что эхо отскочило от потолка.

– Так-то лучше, гражданин Зайцев.

Начало было положено. Чистильщики заметно приободрились.

– Дата рождения.

Зайцев ответил.

– Вы громче говорите, – еще раз потребовал товарищ Шаров. На подопечных из комиссии он уже не рассчитывал: холопы. Снова все надо было брать в свои руки.

– Товарищи, – зарокотал Зайцев, – меня кто тут не слышит? Я в самое ухо повторить могу.

Смешного в его реплике не было ничего, но в зале порхнули смешки, улыбки. Зайцев понимал их смех. Сколько лет они вместе в засадах сидели, под ножи бандитские шли, убитых товарищей хоронили. Здесь своих не сдают. Никому. И опарыш гэпэушный это знает. Зайцеву противны были эти мероприятия для галочки: слушали-постановили, чистили и вычистили. Только время терять.

Лица перед ним были все молодые. Никому нет и тридцати.

Они не шутке смеялись. Они показывали зубы незваному гостю. И тот понял.

– Ты, Зайцев, по форме отвечай. Клоуном в цирке на Фонтанке работать будешь, а не в советской милиции.

– А какой был вопрос?

Публика тотчас включилась в ход поединка с интересом и злорадством. Шаров покопался в бумагах, взял листок. «Из анкеты», – понял Зайцев. Анкету эту он сам когда-то заполнял, размашисто подписав.

– А почему товарищ Серафимов не явился?

– В командировке он.

– Вчера еще не в командировке, а сегодня в командировке? Так, что ли? – тотчас прицепился Шаров.

«А Шаров ли он? – подумал Зайцев. – Больше смахивает на псевдоним партийный».

– Такая у нас работа, – четко доложил Зайцев.

Теперь анкету нужно пересказать своими словами, вот и вся чистка. Неудивительно, что мильтоны сидят и бесятся: очень им интересна зайцевская биография.

– Происхождение.

– Пролетарское, – четко ответил Зайцев.

– Отец.

– Отец неизвестен. Мать прачка. Зайцева Анна. О матери могу рассказать.

– Неизвестен, значит? – блеснула бритая голова. Шаров нырнул лицом в папку.

«Очки бы сменил», – с неприязнью подумал Зайцев. И тут заметил, что папка, из которой тот вынул листок, была не желтая картонная, с зайцевским личным делом, а добротная кожаная. И добротность эта очень Зайцеву не понравилась.

– А вот тут у нас есть другие данные, – завлекательно начал товарищ Шаров. – В церковно-приходской книге запись есть ясная. Анна Зайцева сочеталась браком с Даниловым Петром Сергеевичем, звания купеческого. Петроград, год 1908-й.

Лицо Зайцева не дрогнуло. Ни тени не пробежало по нему.

– Мамашу мою папаша мой поматросил и бросил. Нагуляла меня моя мать, если вещи своими именами называть. Кто папаша мой был, извините, история покрыла мраком.

– А вот тут сказано: Анна Зайцева…

– Анн Зайцевых, я извиняюсь, в Петрограде как грязи. Вы на что намекаете?

Шаров изобразил сокрушенный вздох. А голос его ничего не изображал – металлический, наставительный.

Зайцеву некстати вспомнилась паутина из утреннего сна. А следом всплыло детское воспоминание-присказка: тьфу-тьфу-тьфу, куда ночь, туда и сон.

– Да не намекаю я, товарищ Зайцев. Я прямым текстом говорю. Ввели вы в заблуждение советскую милицию и советский народ.

Конец фразы потонул в громком визгливом хохоте. Все обернулись на подоконник. Ржала задастая немолодая бабища, из-под юбки торчали ноги-колоды в ботах.

– Ой, не могу, – верещала она.

Зайцев понадеялся, что его лицо не выразило ничего.

– Вы, гражданка… Гражданка!.. – засуетился гэпэушник. – Это сотрудница? Или вы сотрудница и ведите себя прилично, или покиньте зал!

С таким же успехом он мог бы таранить носорога в его железный зад.

Паша знала, как обращаться с мужским полом. Ее кулака боялись пьяницы Фонарного переулка. Она утерла раскрасневшееся лицо полой кофты.

– Да я и свидетель. Чего? Знала я Нюрку вашу.

– Не мою, а упомянутую гражданку Анну Зайцеву. Вы ее знали?

Он весь прямо зацвел малиновыми пятнами. Короткая шея быстро налилась кровью. «Вот таких удар обычно хватает, и привет», – мимоходом отметил Зайцев.

– Отвечайте по форме, гражданка! Не на рынке. Ваше имя, должность.

Гэпэушник занес над листком перо «Рондо». Приготовился писать.

– Да я не скрываюсь. Прасковья Лукина. Дворник моя должность.

Товарищ Шаров и слова вставить не успел. Паша снова оживилась.

– Так вот. Та еще дамочка была Нюрка Зайцева. Вы уж простите, товарищ милицанер. Вы человек советский, вам не понять, может. Старые времена, там как было?.. Много ли стиркой наберешь? Кто папаша ихний – только боженька знает. Потому что Нюрка была женчина веселая.

Шаров на миг отвлекся от того факта, что Паши в этом зале быть не должно.

– Зайцева проституцией занималась? – с надеждой спросил он.

– Не, – махнула красной шершавой рукой-клешней Паша. – Ты чего, глухой? Прачка она, говорю же. Стирала. Черное и белое, всякое. Этим зарабатывала. А мужички – это для души. Слаба на передок покойница была.

Гэпэушник швырнул перо об стол, брызнула клякса. Капли упали на голубой верх фуражки. Это Шарова еще больше разъярило.

– Прекратить! – взвизгнул он.

«Инсульт. Или инфаркт», – подумал Зайцев.

– Вы, гражданка… Вы, гражданка… здесь культурно выражайтесь!

В зале уже откровенно хохотали. Даже комиссию отпустил испуг: она зацвела похабными понимающими улыбочками.

– Культурно – это как? – громко осведомилась Паша. Новый взрыв веселья.

Зайцев пристально смотрел на Пашу. Та на него не смотрела.

– Ты мне дурочку ломать прекрати! – взвизгнул гэпэушник.

– Скажу культурно, – покорно пробурчала она, быстро зыркнула на Зайцева. – Уж вы меня извините, товарищ милиционер.

Набрала воздуха в свою просторную грудь, так что пуговка на самом обширном месте расстегнулась, и смачно выговорила: – Нюрка Зайцева, она была…

Всем известное короткое ругательство смачно щелкнуло в воздухе. Комната рухнула от всеобщего хохота. Товарищ Шаров яростно вскочил, чуть не опрокинул шаткий фикус. В комиссии кто-то схватил колокольчик и принялся яростно трясти, призывая к порядку. Звон его тоже казался хохотом.

– Прекратить! Вон отсюда! – напрасно орал гэпэушник.

Через проход, как израильский Моисей сквозь расступившееся в бурю Красное море, пробирался Самойлов. Плотное туловище стягивал пиджак, а то, казалось, он бы раздался еще шире. Неожиданно для своей комплекции Самойлов был подвижен, как кот. Короткие баки придавали ему еще больше сходства с котом.

– Я тебя саму привлеку! – захлебывался гэпэушник.

Быстро оглядев бушующее море, Самойлов справился лучше, чем Моисей. Вставил два пальца в рот. Громкий свист был похож на удар бича. Море улеглось. Все умолкли.

На комиссию Самойлов даже не смотрел.

– Кончай лясы точить, Зайцев. Вторая – на выезд. Моховая. Труп.

Зайцев на миг задержался. Нашел и спросил Коптельцева одними глазами. Тот мотнул головой.

– Поезжайте, – сухо распорядился начальник уголовного розыска.

Тут же стулья задвигались. Зайцев спрыгнул с помоста. В движение пришли все, не только вторая бригада. Все с видимым облегчением поспешили обратно к прерванным делам.

– У нас тут дела поважнее, – попытался навалиться гэпэушник.

Самойлов еще раз глянул на начальника угрозыска Коптельцева. Но тот вдруг обнаружил под своими ногтями нечто куда более интересное.

– Вы что, товарищ? – подчеркнуто возмутился Самойлов. – Советский гражданин мертвым обнаружен. Что же важнее?

– Это товарищ Шаров, Николай Давыдович, – быстро вставил Зайцев.

Коптельцев не ответил. Его глазки-вишенки даже не моргнули. Но Зайцев знал: все, что о гражданине Шарове можно узнать, будет в кратчайший срок узнано.

– Да за помехи в осуществлении задачи… – начал было разбег гэпэушник.

Но Самойлов уже понесся вскачь:

– Какие же помехи? Когда задача у нас общая – охранять покой и труд советских граждан. И задача эта на нас возложена государством, – громко отчеканил он, помогая себе ладонью отделить одно слово от другого. От пустых стен отлетало эхо. – Там советский гражданин мертв. И виновного надо найти и наказать согласно советским законам.

Шаров тоже обернулся на Коптельцева за поддержкой – и тоже не смог поймать его взгляд. Коптельцев только приподнял пухлую ладонь, как бы тихо показав: довольно.

«Интересно», – отметил их пантомиму Зайцев.

То ли тихий жест Коптельцева, то ли слово «советский» подействовало на гэпэушника как кол на вампира. Самойлов вбил его несколько раз. И только потом повернулся к Шарову спиной. За пустым столом тот остался один. Дернулся, дернул за собой скатерть. Фуражка покатилась, укатилась, как назло, далеко, и так и осталась лежать блином. Никто ее поднимать не бросился.

– Мы не закончили. Я тебе это обещаю, – проскрипел Шаров, с трудом выпутывая ноги из длинной скатерти.

5

Автомобиль уже урчал и трясся. Самойлов своими коротенькими ножками перебежал на мостовую и, подтягивая себя руками, забрался внутрь. Матюкнулся, едва не наступив на собачий хвост, протянутый в проход. Морду Туз Треф положил на колени своего вожатого.

Самойлов плюхнулся рядом с Крачкиным.

– Бездельники, – только и сказал он. – Трудовую деятельность изображают, суки.

ОГПУ в угрозыске ненавидели все.

– Только людям работать мешают, – разошелся Самойлов. – Какие тут, в жопу, классовые враги? Тридцатый год на дворе. Козлы! – И добавил злобно: – Помотались бы с наше, небось расхотелось бы устраивать свои чистки-очистки. Леха, ты чего, уснул? – заорал он без всякого перехода водителю. – Поехали уже!

Автомобиль дрогнул и тронулся с места, выворачивая с Гороховой.

– Слушай, Вася, – подал сзади голос Мартынов, – а чего хорек этот к тебе прицепился, в самом деле? Какой еще папаша-купец?

Зайцев едва обернулся:

– Не понятно, что ли? Это у нас с тобой работы невпроворот, а у этих паразитов работы сейчас особо нет, так они ее себе придумывают.

Самойлов тут же встрял:

– Потом гнида эта бумажечку своему начальству подсунет: вот, мол, трудился я, потом трудовым изошел. Комнату мне дайте или паек повышенный.

– Кто знает, – заметил Крачкин.

– Да ты что, Крачкин! Какие еще классовые враги на четырнадцатом году революции?

Крачкин отвернулся и смотрел в окно как-то уж слишком пристально. Видно было, что тема ему не нравится. Он-то служил еще при царе. Бывший сыщик петроградской полиции был почти идеальной мишенью для чистки.

– А где Серафимов, в самом деле? – вдруг вспомнил Самойлов.

– Послушай-ка, будь другом, переметнись на мое место, – попросил Зайцев. И сам после небольшой тесной кадрили с Самойловым посреди автомобильной тряски подсел к Крачкину.

Крачкин, впрочем, тревожился не слишком. Он привык быть паршивой овцой. Или уж, во всяком случае, белой вороной.

Знаменитостью петроградского сыска Крачкин стал задолго до революции. Знаменитостью скандальной. Ему случалось арестовывать товарища министра, офицера гвардии, обладательницу третьего по величине состояния империи. Случалось и сметать подозрения, напрасно павшие на людей незнатных, а то и вовсе бедных. Консервативная пресса его проклинала, в гостиных шипели, Крачкина дважды отправляли в отставку. Причем один раз без права восстановления на государственной службе. Слава эдакого Робин Гуда, защитника бедных оказалась горьковатой на вкус. Зато после революции, разбившей миллионы жизней надвое, она Крачкину послужила. В отличие от большинства он и в новой жизни остался тем, кем был в старой, – следователем. В 1922 году он получил именной пистолет с гравировкой. Как только партийной ячейке требовался пример старого спеца, который служит новому строю и передает опыт советским кадрам, вызывали Крачкина.

Именно с ним Зайцеву хотелось обсудить убийство Фаины Барановой.

Зайцев бегло рассказал о странных находках в комнате убитой: приключения портьеры и платья.

– И что? – спросил Крачкин, отводя взгляд от окна.

– Странно это, вот что. Если убийца там, значит, красоту навел. Не торопился гад. Другой бы бежал со всех ног.

– Возможно, не первый раз убивает, – резюмировал Крачкин.

– Не в этом дело. Зачем так трудиться, вот я чего не понимаю.

– Во-первых, занавеску эту и сама Баранова повесить могла.

– Соседи говорят, что…

– Женщины в бальзаковском возрасте часто делают глупости на почве страсти, – перебил Крачкин. – И платье сама, конечно, надела, это во-вторых. И прическу себе затейливую сделала, в-третьих. Если убийца любовником ее был.

Зайцев задумался. Да, складно.

И все-таки не совсем.

– Но роза в руке! – воскликнул он. – И метелка эта дурацкая. Да и поза в кресле. Уж точно не сама она ее приняла. Значит, убийца ее усадил? Зачем? Бред.

– Не обязательно, – спокойно возразил Крачкин. – Сперва аффект, потом раскаяние. Я помню, как корнет Е. накрыл убитую им любовницу шалью, оправил платье.

– Это ты все с Барановой носишься, Вася? – полюбопытствовал с другого сиденья Самойлов.

Вожатый ищейки дремал, прикрыв глаза.

– Или мать, которая сперва придушила свое незаконнорожденное дитя, а потом тщательно одела. Чепчик даже. И запеленала, – продолжал Крачкин. – Все то же самое. Горе и ужас от содеянного могут принимать странные формы.

Зайцев покачал головой.

– Так то при царизме, – вставил Мартынов.

– Все когда-нибудь уже было. Все на что-нибудь непременно похоже, – заметил Крачкин. – Люди всегда одни и те же. И при царизме, и при советской власти.

– Преступление есть пережиток старины, – заявил Самойлов. – Чего? Вон ты, Крачкин, на комсобрания по возрасту не ходишь. А там все разъясняют.

Непонятно было, шутит он или нет.

Крачкин растопырил пятерню, принялся загибать пальцы:

– Любят и ненавидят, жаждут денег или выгодного места, боятся разоблачения, шантажируют, или на пути у них кто-то стоит. Все. Причины всегда одни и те же.

– Ой, не знаю, – с иронией сказал Зайцев.

– Преступление есть продукт общества, – встрял водитель, закладывая поворот и едва успев поймать рукой сложенную треногу, стоявшую в проходе.

– В самую точку, Леха, – согласился Зайцев. И заговорил серьезно: – Твои, Крачкин, методы психологического реализма не всем годятся. Ты логически рассуди. Если общество наше советское, еще в мире небывалое, бесклассовое, то значит это, что и преступники в нем новые, небывалые, так? Со своими небывалыми прежде мотивами. Или преступниками становятся сейчас только те, кто против нового общества?

– Это ты все думаешь, к чему он ей в руки метелку вставил? – поинтересовался Самойлов. – Глумился поди, вот и вставил. А ты, Мартышка, чего думаешь? Сидишь все, молчишь, вставь веское слово.

Мартынов спохватился. Ответ все не шел на ум.

– Кто его, черта, знает, – постарался ответить он.

– Господи, – сказал Крачкин, глядя в окно. Они как раз проезжали мимо ограды Летнего сада. Головы горгон не глядели им вслед. За оградой кипела зелень. Волны смеялись, ловя солнечные блики. В голубом небе косо висели белые острые чайки.

– Какой дивный, прекрасный город, – произнес с грустью Крачкин. – Я не понимаю, как вообще можно убить, украсть, обмануть, когда каждый день видишь такое.

Самойлов фыркнул так, что пес поднял голову.

– Фасады бы еще подкрасить кое-где.

– Приехали, – оборвал дискуссию шофер Леха.

Автомобиль свернул на Моховую.

6

Домой Зайцев снова вернулся запоздно. Светлое небо отражалось в ясной воде. Дома, казалось, только притворялись спящими, видные до последней черточки в теплом воздухе.

В открытую форточку доносился трубный голос дворничихи, гудевший что-то о любви. В арку был виден внутренний двор с огромным тополем – довольно небывало для ленинградских дворов-колодцев. Впрочем, для классического колодца этот двор был вдобавок слишком светлым и широким. Хорошо жила певица Вяльцева. Зайцев прошел мимо парадной, свернул во двор. Здесь во времена Вяльцевой располагались квартиры победнее, потолки были пониже, лестницы поуже. В этой части в дворницкой и жила Паша. Пока Зайцев пересек двор, она успела дойти до припева.

«Ац-цвели-и уш давно-о хризантэ-э-э-э-мы», – мычала она. Пение слегка заштриховал треск швейной машинки.

В ее конурку вход был отдельный. Дверь, как обычно, нараспашку. Марлевая сетка чуть колыхалась на сквозняке.

– А, здрасьте, – оборвала пение Паша, заметив Зайцева на пороге. – Все не спит ленинградская милиция.

Зайцев прикрыл дверь.

– Паша, ты наврала сегодня, – тихо и холодно произнес он. – Зачем?

«Ха-атцвели-и уш давно-о», – снова затрещала машинка. Поползла из-под иглы цветастая ткань.

Зайцев оперся обеими руками о стол.

– Я, Паша, советскую власть обманывать не рекомендую.

Треск оборвался. Паша заткнулась, заморгала.

– Ты же знаешь, что я здесь в комнате живу с тех пор, как меня детдом поселил. И мать свою я только по документам знаю. И ты ее помнить никак не можешь.

Паша пожала мощным плечом.

– Ты давай плечиками не тряси, не Вяльцева. Отвечай, что это еще за комедия.

– Да чего! Обиделся ты, что ли? Я же не в обиду. Я справедливость люблю.

– И врешь поэтому.

– Да что я, не поняла, что ли, куда этот прыщ гнул?

– Ты как насчет прыща-то узнала, расскажи мне.

– Кверху каком. Как-как. Клавка сказала, которая на Вознесенском метет, а ей Пахомыч с Фонтанки, а ему Люська с Гороховой. А Люська на стенке у вас прочла.

Ленинградские дворничихи и дворники были сетью, единству которой Зайцев в очередной раз поразился.

– Вот что, Паша. Спасибо, конечно, за чувство локтя. Только ты больше не лезь. Мне от людей прятать нечего. А враки и выдумки твои тебе самой боком выйти могут. Ясно?

Паша ухмыльнулась.

– Локтя, ха! Да мне твой локоть как собаке пятая нога. Да я как про чистку у вас услышала, так помчалась. Нам оченно некстати, если тебя фукнут отсюдова. Нам в доме свой мильтон дозарезу нужен, понял? Я всех безобразников и алкашей местных знаю. А тут еще Фонарный рядом, вон за углом. Оттуда шваль еще своя набежит. И с Сенной ханурики сунутся. А так им всем ссыкотно вроде. Стороной наш дом обползают. Да пока ты в мильтоны не поступил, у нас стекла раз в неделю колотили. А уж сколько у людей простых добра повынесли… Локоть, как же, – снова усмехнулась она. – Это не я, это все кумекают: свой мильтон в доме нужен.

Зайцев слегка поразился простому зоологическому прагматизму соседей. Великий знаток борьбы и сосуществования видов в дикой природе Чарльз Дарвин наверняка воспользовался бы этим примером, если бы дожил до победы большевизма.

– Я, Паша, вам не свой мильтон. Если кто из вас закон нарушит, то по всей строгости спрошен будет. Ясно?

Паша мотнула головой, как лошадь, которая пытается стряхнуть торбу.

– Ты карточки-то на месяц выдать не забудь, – миролюбиво напомнила она.

Машинка снова застучала.

«Ха-атцве-ли-и уш давно-о…» – снова понеслось в белую ленинградскую ночь.


У себя в комнате Зайцев задвинул щеколду на двери. Свет зажигать не стал. В комнате было достаточно света с ночной улицы, с воды. Он взялся за край комода, приподнял. Отодвинул, стараясь не шуметь.

Отлепил от задней стенки плотный конверт. И вынул из него документы.

Трудовую книжку он сразу отложил. В ней можно было не сомневаться: ее он получил сам. Все записи тоже сам заработал.

Зайцев долго смотрел на маленькую плотную фотографию. Похоже, пришло время с ней расстаться. Сердце сжала тоска. Окажется ли его память столь надежной, чтобы сохранить это лицо? А вдруг случится так, что однажды он не сможет вспомнить? Ему стало жутко. Не сжигать? А если этот снимок будет стоить ему жизни? Зайцев смотрел на него, будто желал выжечь изображение на обратной стороне собственных глаз. Помедлил, но все-таки опустил снимок в медную миску.

Отложил в сторону, к трудовой, членский билет общества ОСОАВИАХИМ с маленькой квадратной фотографией. Небрежно бросил следом читательский билет в районную библиотеку.

А метрику поднес к самым глазам. Затем посмотрел на свет. Перевернул. Все как и должно быть. Документ не вызывал подозрений. Он выглядел отлично. Иначе и быть не могло. Мать: Анна Зайцева. Отец: неизвестен.

Сердце его слегка забилось.

Место за комодом было вполне надежным на случай, если Паша решит пошарить вокруг или в комнату залезет поживиться дурилка какой-нибудь. Но при обыске, профессиональном обыске? Сам Зайцев не мог припомнить, чтобы кто-то из них когда-либо передвигал на месте преступления мебель. Но кто знает, как там их учат в ГПУ.

Он подвинул ближе миску. Держа метрику над ней, нашарил коробок. Нет документа – нет вопросов. Чиркнул спичкой.

Или нет? Все-таки это был хоть какой-то документ, утверждавший существование сына незамужней питерской прачки Анны Зайцевой. Против другого документа это был документ, а не просто слова.

Зайцев едва не обжег пальцы, но успел задуть спичку.

Фотографию снова убрал в конверт.

Загрузка...