Думая сейчас о своей матери, спустя почти год после ее смерти, я часто возвращаюсь к удивительной фразе из великого стихотворения Одена памяти Йейтса – словах, которые одновременно указывают на то, как мимолетно может быть бессмертие автора в его наследии, и служат замечательным эвфемизмом для исчезания. Умерев, пишет Оден, Йейтс «превратился в своих почитателей».
Близкие, почитатели, критики, труды, работа – помимо искаженных или переписанных в будущем воспоминаний, помимо имущества, в скором времени рассеянного или розданного, помимо библиотек, архивов, аудиозаписей, видео и фотографий – это, несомненно, самое большое, что может остаться от жизни, как бы ты ни прожил ее, сколько бы добра ни сделал, чего бы ни добился.
Я знал многих писателей, которые пытались примириться со смертностью, фантазируя хотя бы о том, как их труды переживут их самих и их близких, которые будут хранить воспоминания лишь отведенный им срок. Моя мать была одним из таких писателей и работала как будто всегда с оглядкой на потомство. Должен добавить, зная о ее неподдельном страхе исчезновения, – а даже в последние дни предсмертной агонии ничто не говорило о перемене ее ощущений, о каком-либо принятии, – что эта мысль была не просто слабым утешением: она не была утешением вовсе. Она не хотела уходить. Не буду делать вид, будто знал действительно, чтó она чувствовала на смертном одре – три месяца на двух койках в двух госпиталях, пока ее тело превращалось в одну большую рану, – но это то, о чем я могу утверждать с уверенностью.
Что еще я могу сказать? С личной точки зрения, конечно, очень много, но не буду. В этом тексте позвольте мне быть одним из почитателей, а не сыном, и представить этот последний сборник ее эссе, отобранных по большей части ею самой и законченных при жизни. Если бы рак крови дал ей хотя бы небольшую ремиссию, я уверен, она бы дополнила этот сборник, что-то переписала (ни одну книгу она не отпускала в печать без редактуры), а что-то сократила. Она невероятно гордилась своей работой – и сама же была своим безжалостным критиком. Но правки были ее прерогативой, уж точно не моей в роли почитателя. В ближайшие годы выйдет еще несколько работ Сьюзен Сонтаг – дневники, письма, не вошедшие в сборники эссе, – и к их составлению уже приложу руку я и другие. Но не здесь, не сейчас. Сейчас – последний раз, когда я действительно знаю и имею возможность осуществить ее намерения.
И всё же тот факт, что это ее последний сборник, накладывает на него отпечаток особой важности. Неизбежно его будут читать как итог, как последние слова. Но ею они были написаны не как последние. До того как болезнь лишила ее возможности писать художественную прозу (а случилось это, к чудовищному горю, задолго до ее смерти), она вынашивала огромное количество идей для новых текстов, для рассказов и романа, но это уже не изменит восприятие читателя, которое, возможно, не так уж ошибочно; темы эссе и выступлений в этом сборнике могут служить отражением, хоть и ни в коей мере не полным, проблем – политических, литературных, интеллектуальных и нравственных, – которые волновали мою мать больше всего.
Ее интересовало всё. Если бы мне нужно было придумать одну ассоциацию с ней, это было бы слово жадность. Она хотела испытать всё, попробовать всё, побывать всюду, сделать всё. Однажды она написала, что даже путешествия она воспринимала как коллекционирование. И ее квартира, которая в некотором роде воплощала содержимое ее головы, трещала по швам от удивительно хаотичной коллекции предметов, оттисков, фотографий и, разумеется, книг, бесконечных книг. Спектр ее интересов можно охарактеризовать как всё трудное для понимания (по крайней мере для меня), всё, за чем невозможно поспеть. В ее рассказе План поездки в Китай (Project for a Trip to China) есть строчки:
Три вещи, которые я последние двадцать лет обещала себе сделать до того, как умру:
– взобраться на гору Маттерхорн;
– научиться играть на клавесине;
– выучить китайский.
В другом рассказе, Подведение итогов (Debriefing), она пишет: «Мы знаем больше, чем нам нужно. Посмотрите только на весь хлам в моей голове: ракеты и венецианские церкви, Дэвид Боуи и Дидро, рыбный соус и „Биг Маки“, солнечные очки и оргазмы». И потом добавляет: «Но того, что мы знаем, и близко не достаточно». Мне кажется, для нее радость жизни и радость познания значили примерно одно и то же. Такое впечатление на меня в моей маске почитателя производит бессчетное число ее работ, в том числе эта книга.
Я, бывало, в шутку говорил своей матери: как бы она ни старалась не пропускать собственную биографию в тексты, всё равно хвалебные очерки – о Ролане Барте, Вальтере Беньямине, Элиасе Канетти, если назвать трех лучших, – выдавали ее. Как минимум она идеализировала их. Только на тот момент, – смеялась она в ответ. Но я так и не узнал, согласна она со мной или нет; я не знаю и сейчас. Я вспомнил эти наши разговоры, когда наткнулся в эссе К вопросу о красоте, вошедшем в этот сборник, на предложение: «Красота – это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения».
Писала ли она, чтобы утешить себя? Мне кажется, да, хотя это скорее интуитивное суждение, нежели основанное на доказательствах. Красота была для нее утешением, где бы она ее ни находила – на стенах музеев, ревностной и заядлой посетительницей которых она была, в обожаемых ей японских храмах, в серьезной музыке, которая непрерывно играла в ее доме по вечерам, пока она работала, или в гравюрах XVIII века на стенах ее квартиры. «Способность восхищаться красотой, – пишет она в том же эссе, – удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях». Предположу, что здесь она думает о самом суровом обстоятельстве в ее собственной жизни – о своих болезнях, о двух схватках с раком, истерзавших ее, но не убивших (очевидно, это эссе написано до того, как она заболела раком в третий, последний раз).
О наследии моей матери часто говорят, что она разрывалась между эстетизмом и морализмом, между красотой и этикой. Эту двойственность заметит любой сведущий читатель, но я считаю, более точным было бы говорить о неразрывности этих понятий в ее работе. «Мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, – писала она, – не может воспроизвести никакой другой серьезный подход». Не знаю, так ли это. Но я знаю, что она верила в это всеми фибрами своей души и что ее почти фанатичное нежелание пропускать ни один концерт, выставку, оперу или балет было актом служения этому серьезному подходу, а не слабостью; частью ее проекта как писателя, а не пристрастием и уж точно не зависимостью.
Это развило в ней почти подвижническую преданность. Ей не было равных в восхищении. В другом эссе этого сборника, 1926… – размышлении о Пастернаке, Цветаевой и Рильке, она описывает трех поэтов как участников «священного исступления искусства», – как бога (Рильке) и двух его русских обожателей: «которые, как мы знаем, сами станут богами». Адекватность подобного поклонения для моей матери была совершенно естественной, и она отдавалась ему до самого конца; поклонение стало для нее второй натурой. Об этом ее полные восхищения эссе. И по этой причине, как бы ни дорога ей была карьера автора художественной литературы, она не могла перестать их писать, что в очередной раз показывает эта книга.
Во время подготовки к пересадке стволовых клеток – ее последней, призрачной надежды на спасение – она говорила, что ей не удалось написать те романы и рассказы, которые она задумывала, наметки которых сохранились в ее дневниках и рабочих тетрадях. Тем не менее, когда я спросил у нее, почему она так много времени посвятила эссе о писателях от Натали Саррот в начале своей карьеры до Леонида Цыпкина, Халлдора Лакснесса и Анны Банти в год ее болезни (эти очерки представлены в данном сборнике), тому, что она называла «евангелическим стимулом», своим долгом, тогда как только написание художественных текстов приносило ей удовольствие как писателю. Но она никогда не думала о себе лишь как о писателе, и в эссе о Банти она говорит о «воинственном чтении». Мне кажется, именно этот воинственный читатель, или, как она выразилась еще где-то, претендент на звание «борца за лучший мир», написал большинство этих эссе, пока ее собственная художественная проза тщетно ждала своего часа. Она, конечно, понимала это. В свой семидесятый день рождения она сказала мне, что больше всего ей не хватает времени, времени на работу, от которой ее так часто и так надолго отвлекало написание эссе. И чем больше ей овладевала болезнь, тем больше она говорила со свинцовой грустью о потерянном времени. До самого конца, работая над эссе о Викторе Серже (этот очерк тоже представлен здесь), она ассоциировала себя, по собственному признанию, с предыдущей эпохой, когда «люди отдавались самопознанию и интеллектуальному поиску, жертвовали собой и самозабвенно надеялись». Критики всегда цеплялись к ней за эту безыроничную приверженность. Но ирония или мировая скорбь не помогли бы девочке с астмой и любовью к книгам из семьи, безразличной к успехам в учебе, пережить детство в южной Аризоне и пригороде Лос-Анджелеса. «Когда я была девочкой из Аризоны, – писала она, – и не могла дождаться взрослой жизни, выхода в большой мир, то спасалась чтением книг… Иметь доступ к литературе, мировой литературе, значило сбежать из тюрьмы национального тщеславия, мещанства, вынужденной провинциальности, пустой зубрежки, неблагополучия и невезения».
Мне кажется, она выжила потому, что относилась к себе с той неистовой серьезностью, которая так раздражает ее критиков. Вне всякого сомнения, всю жизнь, с самого начала и до самого конца, ослабить хватку, смягчиться для нее означало зайти в тупик. В эссе о Канетти она приводит его цитату, разделяя эту точку зрения: «Я пытаюсь представить, как кто-то предложил бы Шекспиру расслабиться». Моя мать всегда играла ва-банк.
Чего она не умела, так это ограждать себя от не связанных с литературой обязательств, в первую очередь от политического активизма – от Вьетнама до Ирака. И хотя я восхищаюсь ее статьей о фотографиях пыток из тюрьмы Абу-Грейб (тоже вошедшей в эту книгу наряду с несколькими выступлениями и интервью о так называемой войне с терроризмом, палестино-израильском конфликте и Ираке), мне жаль, что это последняя написанная ею крупная работа. Я бы хотел… Признаться, я бы хотел, чтобы она написала рассказ. Она сама говорила, что своих политических взглядов она придерживается не «как писатель», и добавляла, что «влияние, которым владеет писатель, исключительно случайно», что это «аспект современной культуры славы».
У моей матери были сомнения не только относительно активиста в себе. В этом сборнике, как часто в ее работах, она вновь и вновь возвращается к своей жизни не как писателя, но как читателя. В эссе о переводе, Мир как Индия, она отмечает: «Писатель – это в первую очередь читатель. Именно из чтения я усваиваю стандарты, по которым оцениваю собственную работу и которым я, как ни прискорбно, совершенно не соответствую. Именно через чтение, а не через писательство, я стала частью сообщества – сообщества литературы, – в котором больше мертвых авторов, чем живых». Теперь она присоединилась к ним. Теперь она превратилась в своих почитателей. Как бы невыразимо отчаянно мне ни хотелось, чтобы это было не так. Читатель, дело за тобой.
Дэвид Рифф