Один За черным пнем

Родные места возвращаются к нам. Они приходят в виде мигрени, боли в животе, бессонницы. Из-за них мы иногда падаем во сне и просыпаемся, шаря в поисках выключателя прикроватной лампы, чувствуя, что все достигнутое нами пошло прахом. Мы становимся чужаками в родных местах. Они уже не признают нас, но мы всегда признаем их. Они наш остов; мы пронизаны ими. Если бы нас вывернули наизнанку, на нашей коже открылась бы дорожная карта. Чтобы мы могли вернуться. Только у меня под кожей обозначены не каналы, не рельсы и не лодка, а всегда одна лишь ты.

Коттедж

Мне трудно решить, даже теперь, с чего начать. Твоя память не линейна, а подобна массе перепутанных кругов, то уводящих вглубь, то отступающих. Временами я близка к насилию. Если бы ты была той женщиной, которую я знала шестнадцать лет назад, думаю, я бы так и сделала – выбила из тебя всю правду. Но теперь это невозможно. Ты слишком стара, чтобы можно было выбить из тебя хоть что-то. Воспоминания сверкают, как разбитые бокалы в темноте, – и вот их уже нет.

Твое слабоумие прогрессирует. Ты ищешь туфли, в которые обута. Ты смотришь на меня по пять-шесть раз на дню и спрашиваешь, кто я такая, или говоришь мне убираться: вон, вон. Ты хочешь знать, как оказалась здесь, в моем доме. Я говорю тебе снова и снова. Ты забываешь свое имя или где ванная. Чистое белье оказывается в кухонном буфете, вместе со столовыми приборами. Когда я открываю холодильник, там лежит мой ноутбук или телефон, или пульт от телевизора. Ты на крик зовешь меня среди ночи, а когда я прибегаю, ты спрашиваешь, зачем я пришла. Ты говоришь, что я не Гретель. Моя дочь, Гретель, была прекрасной дикаркой. Ты не она.

Иногда по утрам ты точно знаешь, кто мы такие. Ты выкладываешь на столешницу столько кухонной утвари, сколько уместится, и готовишь мировые завтраки – по четыре чесночинки во все подряд и как можно больше сыра. Ты раздаешь мне указания на моей же кухне, говоришь, что надо прибраться или вымыть окна, бога ради. В такие дни твой распад не так очевиден. Ты забываешь противень в духовке, и оладьи подгорают, вода выливается из раковины на пол, а слова застревают в горле, так что ты отчаянно пытаешься выкашлять их. Я набираю ванну для тебя, и мы идем наверх, взявшись за руки. Это редкие моменты мира между нами, почти невыносимые.

Если бы я на самом деле заботилась о тебе, я бы определила тебя в приют ради твоего же блага. Занавески в цветочек, регулярное питание каждый день, компания тебе подобных. Старики – существа своеобразные. Если бы я все еще действительно любила тебя, я бы оставила тебя где ты была, а не привозила сюда, где дни пролетают так быстро, что о них едва ли стоит говорить, и где мы бесконечно раскапываем и ворошим то, чему лучше оставаться похороненным.

Случается, что в нашем разговоре проскальзывают прежние словечки, перед которыми мы беззащитны. Как будто совершенно ничего не изменилось, как будто время – ерунда. Мы вернулись в прошлое, и мне снова тринадцать лет, а ты моя ужасная, сказочная, кошмарная мать. Мы с тобой живем на лодке, на реке, и у нас есть такие слова, каких нет ни у кого. У нас свой собственный язык. Ты говоришь мне, что можешь слышать, как уекивает вода; я говорю тебе, что поблизости нет никакой реки, но я тоже, бывает, слышу это. Ты говоришь, что хочешь, чтобы я оставила тебя одну, что тебе нужно кое-что обхекать. Я говорю, что ты гарпилябия, и ты злишься или начинаешь хохотать до слез.

Однажды ночью я просыпаюсь от твоего крика – ты все кричишь и кричишь. Я несусь по коридору, распахиваю дверь, включаю свет. Ты сидишь на узкой кровати, подтянув пододеяльник к подбородку, с открытым ртом, и рыдаешь.

Что такое? Что не так?

Ты смотришь на меня. Бонак пришел, говоришь ты. И на секунду – потому что ночь, и я заспанная – я чувствую, как во мне поднимается одуряющая волна паники. Я стряхиваю ее. Открываю гардероб и показываю тебе, что внутри никого; помогаю тебе выбраться из постели, чтобы мы вместе опустились на четвереньки и проверили под кроватью, потом мы встаем у окна и впериваемся в черноту.

Там ничего нет. Тебе нужно поспать.

Он здесь, говоришь ты. Бонак здесь.


Большую часть времени ты сидишь как истукан в кресле, повернувшись в мою сторону. У тебя запущенная экзема на руках, какой никогда раньше не было, и ты остервенело грызешь руки. Я пытаюсь устроить тебя поудобнее, но – теперь я вспоминаю об этом – удобство тебя раздражает. Ты отказываешься от чая, когда я приношу его тебе, не ешь, почти не пьешь. Ты отмахиваешься от меня, когда я приближаюсь с подушками. Оставь, не суетись, уймись. И я унимаюсь. Я сажусь за деревянный столик напротив твоего кресла и слушаю твои рассказы. Твоя агрессивная жизнестойкость заставляет меня сидеть и слушать тебя ночи напролет, почти без перерывов. Иногда ты говоришь, что тебе нужно в ванную, и встаешь с кресла, точно плакальщица с могилы, отряхивая невидимую пыль с брюк, одолженных у меня. Ты говоришь, я иду, и подходишь к лестнице с решительным видом, грозно сверкнув на меня глазами, давая понять, что я не могу продолжать без тебя, это не моя история, так что я должна набраться терпения и ждать, пока ты вернешься. На середине лестницы ты говоришь, что человек должен быть хозяином своих ошибок, жить с ними. Я открываю один из купленных блокнотов и записываю все, что могу вспомнить. Твои слова на бумаге, словно обезоруженные, обретают какую-то безмятежность.


Я размышляла о следах воспоминаний, остаются ли они неизменными или же мы меняем их, переписывая память. Прочны ли они, как дома и скалы, или же скоро увядают и заменяются, перекрываются. Все, что мы помним, мы пропускаем через себя, переиначивая, ничто не остается таким, каким оно было в действительности. Это меня удручает, лишает покоя. Я никогда не узнаю, что же произошло на самом деле.


Когда ты себя чувствуешь уже достаточно хорошо, я вывожу тебя погулять по полям. Когда-то здесь паслись овцы, но теперь это просто трава, такая мелкая, что сквозь нее проглядывает мел, холмы горбатятся, вздымая ребра земли, мелкий ручей, изрыгаемый из грязи, змеится вниз по склону. Каждые пару дней я объявляю, что движение – залог здоровья, и мы маршируем на холм, потея и отдуваясь на вершине, а затем спускаемся к ручью. И только тогда ты перестаешь жаловаться. Ты присаживаешься у ручья и опускаешь руки в холодный поток, пока не касаешься каменистого дна. Люди, как-то раз сказала ты мне, выросшие у воды, отличаются от остальных.

Что ты хочешь этим сказать? – спрашиваю я. Но ты не отвечаешь или просто забываешь для начала что вообще говорила что-либо. Однако эта мысль не оставляет меня всю тихую ночь. О том, что нас определяет окружающий ландшафт, что наши жизни формируются холмами, и реками, и деревьями.


Ты в дурном настроении. Ты хандришь до темноты, а затем начинаешь бродить по дому, ища, что бы выпить покрепче воды. Где это? – кричишь ты. Где это? Я не говорю тебе, что опустошила буфеты, когда впервые нашла тебя у реки и привезла сюда, и что тебе придется обойтись без выпивки. Ты плюхаешься в кресло и смотришь на меня исподлобья. Я делаю тебе тост, который ты скидываешь с тарелки на пол. В одном из ящиков я нахожу стопку карт, и ты смотришь на меня как на безумную.

Я не знаю, говорю я. Чего ты хочешь?

Ты встаешь с кресла и показываешь на карты. Я вижу, как дрожат твои руки, от переутомления или злобы. Не всегда, черт возьми, должна быть моя очередь, говоришь ты. Я тебе достаточно рассказала. Всякого такого. Всякого дерьма про себя. Ты ударяешь по подлокотнику, вывернув руку. Теперь твоя очередь.

Отлично. Что ты хочешь знать? Я сажусь в кресло. Оно жжет твоим жаром. Ты затаилась у стены, кутаясь в непромокаемую куртку, которую привыкла носить в доме.

Расскажи, как ты нашла меня, говоришь ты.

Я откидываю голову и скрещиваю руки так крепко, что слышу, как шумит кровь. Мне словно полегчало, что ты спросила об этом.

Это твоя история – отчасти ложь, отчасти домыслы – и это история о человеке, который не был моим отцом, и о Маркусе, который был для начала Марго – опять же, если верить слухам, пересудам, – и, наконец, это история – что самое худшее – обо мне. Я предъявляю права на это начало. Вот как месяц назад я нашла тебя.

Охота

Прошло шестнадцать лет с тех пор, как я последний раз видела тебя, когда садилась в тот автобус. В начале лета выбоины на дорожке, ведущей к коттеджу, заполнены лягушачьей икрой, но была почти середина августа, и ничего такого там уже не водилось. Это место было лодкой в другой жизни. В тот месяц по стенам расползались влажные пятна; порывы шального ветра заставляли камины выплевывать птичьи гнезда, яичную скорлупу, совиные катышки. Пол в маленькой кухне был скошен, так что катышки катились к дальней стене. Ни одна дверь не закрывалась как следует. Мне было тридцать два года, и я жила там уже семь лет. В Австралии есть выражение «за черным пнем». В Америке же говорят «глухомань» или «захолустье». Эти слова означают: не хочу никого видеть. Я поняла, что эта привычка досталась мне от тебя. Я поняла, что ты всегда пыталась схорониться в такой глуши, чтобы даже я тебя не откопала. Яблоко от яблони падает недалеко. Я добиралась до Оксфорда, где работала, за полтора часа автобусом. Никто, кроме почтальона, не знал, где я жила. Я оберегала свое уединение. Я отводила ему место в своей жизни, как другие отводят место религии или политике; ни то ни другое ничего для меня не значило.


Я зарабатывала на жизнь тем, что обновляла словарные статьи. Всю неделю я работала над словом «взломать». Карточки для заметок валялись по всему столу и даже на полу. Слово было хитрым, и простые определения тут не годились. Такие мне нравились больше всех. Они точно «ушной червь», песня, которую никак не вытряхнешь из головы. Часто я замечала, что вставляю их в предложения, в которых им совсем не место. Расшифровать код. Взломать записку. Прервать. Я продиралась через весь алфавит, и когда добиралась до конца, он был уже другим, хотя бы слегка. То же самое происходило с воспоминаниями о тебе. Когда я была моложе, я возвращалась к ним снова и снова, пытаясь выудить оттуда какие-то детали, цвета или звуки. Только всякий раз, как я обращалась к какому-то воспоминанию, оно уже было слегка другим, и я понимала, что уже не могу понять, что произошло в действительности, а что я привнесла в него. После этого я перестала вспоминать, и наоборот, стала пытаться забыть. С этим я всегда лучше справлялась.

Каждые несколько месяцев я обзванивала больницы, морги, полицейские участки – и спрашивала, не видел ли кто тебя. Два раза за прошедшие шестнадцать лет мне почти улыбнулась удача: в компании лодочников-браконьеров оказалась женщина, подходившая под составленное мной описание; пара детишек сообщила, что видели тело в лесу, но потом признались, что соврали. Мне уже не мерещилось твое лицо в лицах других женщин на улицах, но обзванивать морги вошло в привычку. Иногда мне казалось, что я делаю это, пытаясь убедить себя, что ты больше не вернешься.

Тем утром я была на работе. Кондиционер так морозил, что все были в джемперах и шарфах и в перчатках без пальцев. Лексикографы – причудливое племя. Хладнокровные тугодумы, разборчивые в словах. Сидя за своим столом – над грудой карточек, – я вдруг осознала, что уже почти пять месяцев не наводила справки о тебе. Самый долгий интервал. Я ушла в ванную комнату и обзвонила обычные места. Я составляла твое описание с учетом временных изменений. Белая женщина, за шестьдесят, темные волосы с проседью, рост пять футов один дюйм[1], около 70 кг, родинка на левом плече, татуировка на лодыжке.

В последнем морге, куда я позвонила, мужчина сказал, что как раз прикидывал, обратится ли кто-то за ней.

Ты всегда казалась такой могучей, нескончаемой, неподвластной смерти. Я ушла с работы пораньше. В том районе велись дорожные работы, и автобус долго петлял, прежде чем выбраться из города. Я никогда особо не походила на тебя, но в отражении грязного стекла ты проглянула сквозь уголки моего лица. Я вцепилась в поручень переднего сиденья. В тот вечер я собрала сумку, арендовала машину, перекрыла воду. Утром я выехала на опознание твоего тела.

К тому времени, как я вернулась домой, было темно. Я пошла включить свет на кухне, и меня одолел страх – тот страх, какого я не знала уже много лет – вдруг ты там стоишь. Я открыла горячую воду и держала руки под струей, пока не пошел пар. Ты была ниже меня, с широченными бедрами и такими крохотными ступнями, что иногда шутила, что в детстве тебе их стягивали, как китаянке. Ты не стригла волос, так что они были длинными и темными, жесткими у корней. То и дело ты говорила мне заплетать их. Гретель, Гретель, у тебя быстрые пальчики. Ты смеялась. Я не помнила этого долгое время. Какими были на ощупь твои волосы. Можешь сделать русалкин хвост? Нет, не так, давай по новой. Еще раз.

Я пыталась работать. Взломать. Разделить на куски. Сделать или стать неисправным. Утром я наконец-то снова увижу тебя, в морге. Трепет – это слово также годилось для описания птиц, взмывающих в небо. Стайка птиц поднялась у меня в горле и выплеснулась через дырявую челюсть. Я нарушила свое же правило. Между холодильником и стеной была засунута бутылка джина. Я вытащила ее. Налила на три пальца в стакан. Подняла за тебя. Твой голос говорил у меня в голове, дальше и дальше. Я не могла разобрать слов, но знала, что это ты; предложения составлялись в твоей манере, слова были простыми и грубыми. Я прихватила зубами край стакана. И закрыла глаза. Громко хлопнула дверь, и я почувствовала кожей лица ветер. Открыв глаза, я увидела тебя в низком дверном проеме, выходившем в сад. На тебе было то самое, старое оранжевое платье, туго стянутое в талии, из него торчали твои ноги. Ты протягивала руки, залитые грязью. Река вливалась в твое левое плечо и расширялась за тобой. Она была такой, как тогда, когда мы там жили, – плотной, почти непрозрачной. Не считая того, что на кафеле в кухне я могла видеть тени существ, нагибавшихся и нырявших, плававших. Я снова открыла горячую воду и стала держать под ней обе руки. Когда я оглянулась, ты подобралась ближе, в твоих черных космах запутались сорняки, и застарелый табачный запах пропитал всю кухню, от пола до потолка. Я чувствовала, как ты всматриваешься в мою жизнь. Даже в моем воображении ты была категоричной, придирчивой. Ты чистила яйцо, снимая скорлупу с гладкой белой окружности. Ты бегала за мной со шлангом до тех пор, пока земля не превращалась в грязевое месиво, и мы валились, перемазанные, точно новорожденные луковицы. Ты смотрела на меня от входа моей кухни, а за тобой бурлила река. Что ты делаешь? – сказала ты. Это здесь ты устроилась? От всех уекала.

Я надела ботинки, пальто и шляпу и вышла так быстро, что едва успела закрыть дверь. На улице светились вывески и фонари, и серебрилась луна. Я шагала так решительно, что через некоторое время мне пришлось остановиться, чтобы выровнять дыхание. Оглянувшись, я увидела в темноте квадрат света в окне моей кухни. Желтая нора в склоне холма. Я не помнила, оставляла ли свет.

Я всегда понимала, что прошлое не умирает просто потому, что нам так хочется. Прошлое привязано к нам: скрипы и шорохи в ночи, оговорки, рекламный жаргон, тела, привлекающие нас или отталкивающие, звуки, напоминающие нам о чем-то. Прошлое не было нитью, тянущейся за нами, оно было якорем. Вот почему я искала тебя все эти годы, Сара. Не ради ответов и утешений; не чтобы взывать к твоей совести или отчитывать тебя за моральное падение. А потому, что когда-то, давным-давно, ты была моей матерью и бросила меня.

Охота

Арендованная машина была красной, а больница как будто состояла по большей части из длиннющего коридора. Я прошла мимо кабинетов гинеколога, респираторных и частных консультаций. Пахло супом, разогретым в микроволновке, подгорелым белым хлебом, отбеливателем. Морг был тремя этажами ниже. Я топталась снаружи, не решаясь войти. На доске объявлений предлагали выгул собак, хомячков задаром, новый мотоцикл всего за сто фунтов. Кондиционер не работал, так что, когда люди поднимались со своих мест, от них оставались влажные пятна. Больничные служащие приходили и уходили, в наушниках или уткнувшись в мобильники. Я редко запоминала лица или фигуры. Я думала о словах, которые ты говорила: бухло, лучистая, слякоть. Как ты пахла? Я подношу запястье к носу. Ты была жадной и ревниво оберегала свое время и пространство. Даже прожив без тебя шестнадцать лет, даже когда я шла на опознание твоего тела, я боялась чем-то не угодить тебе. Медсестра толкала каталку через вращающиеся двери, и когда они открылись, я заметила треугольник комнаты за ними, со злым флуоресцентным светом.

Я не раз говорила со служащим этого морга по телефону за прошедшие годы. Его предложения были размечены колебаниями и вопросительными знаками в конце утверждений. У него была лысина, матово лоснившаяся. Он сказал, что моя внешность подходит моему голосу. Я не совсем поняла, что это значит. На тебя я не очень походила. Тебе была свойственна грубоватая притягательность, пугавшая всех, с кем я тебя видела. На доске были пришпилены картонные кактусы. Заметив, что я смотрю на них, он пожал плечами.

В них что-то есть, вам не кажется? Они ни в ком не нуждаются. Они хранят воду внутри.

Я не помню, как попала в эту комнату, с металлическими дверцами в стенах и с тихо звучавшей песней по радио, незнакомой мне. Он распахнул одну дверцу и выдвинул койку. Тебя накрывала голубая простынь. Весь воздух куда-то пропал. Я различала формы под простыней: нос, бедро. Ступни, торчавшие с одного края, казались восковыми. На одном большом пальце висел номерок, на другом – колокольчик.

Зачем это? – спросила я.

Он провел пятерней по своей лысине. Его руки были очень чистыми, но в уголке тонко очерченного рта оставались частицы пищи. Это так, сказал он, чистая условность. До того, как появились пульсометры, это помогало убедиться, что мертвые действительно мертвы. Пережиток прошлого.

Должно быть, поэтому говорят «один к одному», сказала я, и он посмотрел на меня так же, как и другие, когда я говорю, как словарь. Мне хотелось рассказать ему обо всех прекрасных словах, применяемых для обозначения мест хранения усопших, о которых я думала, пока вела машину: мавзолей, усыпальница, саркофаг.

Хотите на счет три? – спросил он. Раз, два, три? Некоторым помогает.

Нет.

Он сдвинул голубую простыню чуть ниже плеч. Я ощутила, как у меня сжался желудок, закололо под волосами и прошиб холодный пот. Это была ты. Только через секунду я поняла, что ошиблась. Ее волосы действительно были такого же цвета, как у тебя, и что-то в линиях глаз и рта напоминало тебя, как и форма лба. Но ее нос был не таким широким – у твоего спинка была свернута на бок еще до моего рождения – и родинка на плече была не такого цвета, как у тебя, почти болезненно лилового.

Вы уверены? Похоже, он был разочарован. Им в морге, наверное, попадалось не меньше неопознанных тел, чем в канале, распухших, всплывавших в мертвый сезон. Он приподнял простыню над ногой, показывая татуировку, но она была свежей, даже толком не зажившей после иглы, проникавшей под кожу: звезда с лучами разной длины, карта не поддающейся определению страны. Что изображалось на твоей, я никогда не могла разобрать, а ты мне не говорила. Даже у матерей должны быть секреты.

Да, не сомневаюсь, сказала я.


По пути из морга я остановилась залить бензин и присела на деревянную скамейку рядом со стопками газет и мешками с углем для барбекю. Все казалось неправильным: металлические дверцы машин переливались в жарком воздухе, поднимавшемся от дороги. У меня во рту был кислый, нечистый вкус. Мне казалось, что на руках и щеках у меня содрана кожа. Я была измотана, словно прожила этот момент десять раз подряд, словно мне суждено всегда оставаться здесь, на этой бензоколонке, в жарком мареве, после того как я увидела мертвое тело, оказавшееся не твоим. Это было ошибкой – обзванивать всех в поисках тебя. У каждого имеются свои заскоки и телефонные номера, которые лучше не трогать. Я достала из бардачка дорожную карту. Несколько дорожных знаков показались мне знакомыми (печатные слова всегда выручали меня), и, всмотревшись, я поняла, что нахожусь вблизи конюшни. Я думала, что до нее еще несколько часов, что надо ехать всю ночь, но она была совсем недалеко, в часе езды, если не меньше. Это взбудоражило меня. Все это время я находилась так близко к ним. Я купила плитку шоколада и сидела в машине, пытаясь решить, что делать. Шоколад растаял даже раньше, чем я вскрыла упаковку. Казалось невозможным – голубая простыня снова закрыла лицо женщины – отправиться домой.


На круговом повороте я чуть не сбила какого-то зверька, промелькнувшего под самым бампером размазанным пятном. Я вдавила тормоз. Прикусила язык, вскрикнула. Несомненно, я его задавила. Кто бы это ни был. Я вышла из машины. Было жарко. Слишком жарко по любым меркам. Я присела на корточки и заглянула под машину. Когда я встала, то увидела, как ко мне бежит женщина в лиловом макинтоше.

Вы сбили моего песика? Правая часть ее лица была скошена вниз – вероятно вследствие инсульта – и ее дикция была нечеткой. Я хотела уехать, но она схватила меня за руку. Вы сбили моего песика?

Я не знаю, сказала я.

Ее макинтош был застегнут на молнию до самого подбородка, несмотря на жару. Мы вместе опустились на корточки и заглянули под машину, а потом стали осматривать кусты по обеим сторонам дороги. Она не звала его по имени, а только отчаянно свистела – безрезультатно.

Ему нельзя есть что угодно, сказала она, он на строжайшей диете. Нам нужно найти его, пока он что-нибудь не съел. Он вечно убегает. Она говорила так, будто мы были давними подругами. Он даже щенком всегда удирал.

Из-за угла вывернула машина и чуть не врезалась в мою, стоявшую посреди дороги.

Я его не вижу. Может, вас куда-нибудь подбросить?

Но она ушла, продираясь через густые придорожные заросли, за которыми была канава. Я слышала, как у меня во рту толкутся слова, означающие вызывание мертвых. Я все еще ожидала найти тебя где-то, скрюченную, холодную на ощупь, с ногами, торчащими в разные стороны.


К конюшне вела под уклон крутая дорога в рытвинах, на двустворчатых воротах висли две девочки в узких джинсах, а дальше была автостоянка. Конюшня была последним местом из всех, где я жила с тобой, последним помещением, которое я разделяла с тобой. Ты помнишь, как девушки, работавшие по выходным, оставляли свои недопитые бутылки «кока-колы» вдоль стены и стояли так близко, голова к голове? И среди них были две девушки, которых мы никогда не могли различить. Многие из них говорили с мутным эссекским акцентом, всегда сбивавшим меня с толку – растянутые слова с лишними о и у.

Поначалу я просто осматривалась, держась поодаль. На арене четверо детишек учились верховой езде на толстых пони. Когда мы здесь жили, инструктором была высокая женщина с прямыми волосами и длинными накрашенными ногтями. Голос точно труба, но сама она была хрупкой, часто носила корсеты и наматывала поводья на шею. Теперь ее уже не было.

Я проскользнула с краю арены. На лестнице, поднимавшейся к комнате, в которой мы жили, было сломано несколько перекладин. Я вспомнила ту узкую дорожку между ареной и конюшней, потому что я часто сидела на верхней ступеньке и смотрела, как ты возвращаешься, переступая по ухабистой земле, ругаясь и хватаясь за стену. Должно быть, я знала, что ты уйдешь, всякий раз ожидая, что ты не вернешься домой. Ты меня ждешь? Как мило, говорила ты. Но твое лицо всегда выражало другое, смыкаясь над словами, точно строительные леса.

Я вернулась на стоянку. Урок был окончен, и инструктор спросила меня, пришла ли я за ребенком или хочу заниматься сама. Четырнадцать фунтов за занятие. Если для меня, то дороже. Я сказала ей, что жила здесь когда-то подростком, но ей это было безразлично, и она смотрела через мое плечо, ища повода уйти.

Мы снимали комнату там, наверху.

Она пожала плечами. Больше они не сдают жилье.

Я сказала, что еще интересуюсь занятиями для племянницы. Можно мне осмотреть остальной загон?

Я обошла постройку сзади и вышла к полю. Чуть поодаль какая-то женщина, согнувшись, ковырялась в земле. Я прошла под электрическим шлагбаумом и приблизилась к ней. Она собирала острые камни и выбрасывала их с поля.

Помочь вам? Она обтерла руку о брюки сзади. На шее у нее был серебряный крестик, свисавший всякий раз, как она нагибалась. Она была старше, чем инструктор, рыжие волосы уже тронула седина по пробору. Я показала твою фотографию.

Я ищу эту женщину. Она жила здесь пару лет. В комнате над ареной.

Она снова вытерла руки. Взяла фото. Всмотрелась. Может быть. Она протянула мне фото, жуя губами. Я не уверена.

Может, вы еще посмотрите?

Над ареной?

В той комнате. Она вычищала стойла. И с ней жила девочка. Дочь. Ей было около тринадцати, когда они тут поселились. В школу не ходила. Много бродила по округе.

Да.

Что?

Да. Она окинула взглядом ряд уродливых строений, квадратную арену и неряшливые стойла. Я помню ее. И девочку тоже. А что вы хотите знать?

Я ее племянница. Ее очень давно никто не видел из родных. У нее отписано немного денег в завещании. Мне нужно найти ее.

Она кивнула своим квадратным подбородком, испачканным в земле, и мы направились с холма в передвижную кухню. Она поставила на плиту чайник и оперлась о стойку. А я слушала, как она рассказывает о том, что помнила о тебе и о девочке, которой была я. В раковине стояли чашки с зеленым налетом. На диване сидела девочка-подросток, листая журнал и потягивая газировку. Женщина рассказывала о чем-то, чего я не помнила, хотя я думала, что помню все о том времени. О громкой музыке, доносившейся из комнаты над ареной, как ты иногда давала уроки или вывозила вагон с лошадьми на представления. Это взбудоражило меня. Даже мои воспоминания, в которых я была уверена, оказались неверны. Я саданула о стойку.

Она налила кипяток в кружки с растворимым кофе. Сахара нет, но есть пирожные с глазурью.

Хорошо. Вы больше не видели ее? – спросила я. Постукивая кружкой по зубам вместо того, чтобы пить. После того, как она съехала. Она не возвращалась? У меня в висках стучало.

Я не знаю.

Возможно?

Я поняла, что сказала это слишком громко по тому, как она взглянула на меня. Девушка на диване отложила журнал и тоже уставилась на меня.

Люди приходят и уходят. Дайте-ка мне еще фотографию. Она взяла ее аккуратно двумя пальцами, стараясь не помять. Мелани, сказала она девушке. Разве тебе не нужно чистить стойла?

Они уже чистые, сказала Мелани.

Не говори, лишь бы сказать, если это не правда.

Она подождала, пока Мелани уйдет, и только тогда вернула мне фотографию. Была одна женщина несколько лет назад. Я не уверена. Она покачала головой.

Продолжайте, сказала я.

Я не знаю. Это могла быть она. Она бродила тут вокруг пару часов, и никто не обращал внимания. Я увидела ее в обеденный перерыв. Она вышла в поле, где мы с вами сейчас были. Я с ней заговорила и поняла, что она не в порядке.

Что вы хотите сказать?

Она наклонила голову, словно не желая говорить. Я хочу сказать, она как будто была немного не здесь. Она пропускала слова и, казалось, не очень понимала, где находится или что делает здесь. Тут неподалеку дом престарелых, и я подумала, что, может, она оттуда пришла, так что я вызвала полицию. Только когда они приехали сюда, было уже темно, и она ушла, а когда я позвонила в дом престарелых, мне сказали, что у них все на месте. Возможно, это была не она. Люди пропадают, вы же знаете. Она посмотрела на меня. Люди приходят и уходят. Возможно, она была вовсе не той, кого вы ищете.


Когда я ехала обратно от конюшни, то увидела собаку. На газоне у обочины дороги. Не какую-нибудь цацу, дворнягу, несуразную, с проплешинами. Я уже почти проехала, а когда все же остановилась, случилось замешательство, так как собака принялась ходить взад-вперед, показывая мне свои белесые десны. Но как только она забралась в машину, сразу успокоилась. Я смотрела в зеркальце, как она ровно сидит посередине сиденья, глядя на меня. Я не люблю животных, сказала ты у меня в голове. Так громко, словно сидела рядом. Верни эту гадость откуда взяла.

Мне тоже не особо нравятся собаки, сказала я, и собака закрыла глаза, словно наш разговор успел утомить ее.

Я каталась туда-сюда по дороге, ища ее хозяина, но никого не видела, и в домах никто не отвечал. Мне нужно было возвращаться. Мне уже пора было быть дома, чтобы выспаться к новому рабочему дню.

Я продолжала ехать, пока не выбралась на шоссе. Собака издала горловой звук, так похожий на слово, что я чуть не нажала тормоз. Она прошлась туда-сюда по сиденью, подняла и опустила ногу. Я остановилась у первого съезда с дороги. Рядом светились вывески «Маленького шефа», «Короля бургеров», «Подземки». Собака помочилась на стоянке отеля «Приют путника». Я была такой голодной, что купила чипсы и съела их, привалившись к машине. Я вспомнила слышанную когда-то историю о том, как одной девочке попалась зажаренная ящерица в порции «Съедобного счастья». История из тех, что я рассказывала тебе, когда хотела рассмешить. Я смотрела на спорившую пару на крыльце «Приюта путника», на их разевавшиеся рты и машущие руки. Я подошла к ним и спросила, сколько стоит комната. Двадцать пять фунтов, без завтрака, но есть автомат с едой в конце коридора. Я не успела подумать, что делаю, как уже оказалась в комнате. Запах бензина из окна. Коврик в желто-черных треугольниках. Чей-то волос в смыве раковины.

Оно проплыло сквозь жаркий летний воздух, проползло по коридорам, просочилось сквозь дверь в мою комнату, забралось под пуховое одеяло и положило голову на мою подушку. Я крепко зажмурилась. Я чуяла запах его медлительного, как бы жвачного пищеварения. Матрас был влажным и начал расползаться. Я снова открыла глаза, наполнила узкую ванну почти до краев, закрыла дверь, оставив собаку снаружи, забралась внутрь.

Должно быть, я отключилась, потому что, когда я пришла в себя, я оказалась под водой. Надо мной были размытые плитки с магнолией и грозно нависавший рожок душа. Я попыталась сесть, но что-то давило мне на грудь. Я смотрела, вжимаясь руками в шершавое дно ванны, как воздух выходит у меня из носа и рта, и чувствовала этот вес, давивший на меня. В белой бездыханной вспышке я поняла, что это было. Это было то, о чем я обещала себе больше никогда не думать. Это было то, что жило на реке в тот последний месяц. Это слово ощущалось диссонансом у меня во рту. Я увидела белые звезды, ощутила ужасающий холод в горле.

Вес пропал. Я поднялась, глотая воздух, выплескивая воду на пол, заливая ванную комнату до закрытой двери. Я втянула столько воздуха, что легкие горели, перевалилась через край и рухнула на колени. Собака подвывала. Я приложила щеку к прохладному полу и долго так лежала.

Коттедж

К чему я всегда возвращаюсь – конечно же, это к тому, как ты меня бросила. Это потому, говоришь ты мне из кресла, что я эгоистка и прилипала. Ты говоришь мне, что я всегда была такой. Ты говоришь мне, что на реке я липла к тебе, как рыба-прилипала, и выла так, что деревья валились. Ты склонна к преувеличениям. Рассказывать твою историю – это что-то вроде бурения, а не просто изложение событий. Временами ты спокойно слушаешь. Временами ты меня перебиваешь, и тогда наши два повествования схлестываются, накладываясь друг на друга.

Я мало что помню о том, что происходило на реке. Думаю, забывание – это форма самозащиты. Я знаю, что мы покинули место, к которому были пришвартованы с тех пор, как я родилась, и что Маркуса с нами не было. Я знаю, что мы отплыли в лодке вниз по течению, довольно далеко, и пришвартовались в городе, где каждый час отмечался колокольным звоном. Оставались там, возможно, неделю; не дольше. Однажды, проснувшись, я увидела, как ты пакуешь рюкзак и пару пластиковых пакетов. Не думаю, что ты хоть когда-то заботилась запирать лодку. И тогда я поняла, что мы больше сюда не вернемся. Мне было тринадцать, и все, что я знала тогда, было связано для меня с этой лодкой. Все, кроме тебя.

Мы присели на первую скамейку, попавшуюся по дороге, и ты заплела мне волосы в тугую до боли косу. А затем я заплела косу тебе.


Мы словно собирались на войну. Я чувствовала гудение у тебя под кожей, в тебе циркулировало электричество, как по вышке электропередач или электростанции. Ты была невысокой – хотя теперь, когда тебе за шестьдесят, ты ссохлась еще больше, – но ты позволила мне забраться тебе на закорки и так несла меня.

Пару месяцев мы околачивались по хостелам и мини-отелям, спали на чужих диванах почти задаром. Мы нигде не задерживались надолго. Мы не могли позволить себе этого. Под конец мы забирались в автобусы и дремали, привалившись к грязным окнам, пока нас не будил водитель и не говорил нам выходить.

Мы прожили над конюшней около трех лет. Ты расхрабрилась, я думаю, от отчаяния. Мы сходили с автобуса, и ты принималась стучать в двери домов. Кто-то сказал нам, что женщина, сдававшая в аренду загон, иногда пускала жильцов в помещение над ареной, и мы нашли это место и спросили насчет комнаты. Я помню, как они смотрели на тебя. Мы обе жутко выглядели после месяца без регулярного сна и еды. Ты курила не переставая. Ты все время пила, всегда ходила с бутылкой, вытирала рот рукой так рьяно, что иногда разбивала губу. Нам разрешили остаться, чтобы мы чистили стойла. Мы проскользнули в спортзал по соседству и приняли душ. Иногда ты подрабатывала в закусочной и приносила просроченную сдобу. Лошади объедали сухую траву толстыми желтыми зубами. Ты все пила и пила и по утрам повсюду искала резинку для волос, которая уже была у тебя на голове; ты щелкала пальцами, пытаясь вспомнить имена лошадей, или детей, или дни недели. Иногда я прятала флягу, и тогда мы ругались. Как ты посмела, говорила ты, как ты посмела. Я выпивала все, что там было, чтобы отвратить тебя от этого, но ты только заново наполняла флягу, длинной бурлящей струей, разбрызгивая содержимое. Ты поседела за ночь. Нас спросили, скоро ли мы думаем съезжать, но ты сказала, что не знаешь. Я тогда не стыдилась тебя. Думаю, я еще была во власти твоих чар. Ты была словно проповедницей или вождем секты. Твоя мощная энергетика обволакивала людей, твои руки вечно двигались, пока ты говорила.


В наш последний вечер ты сказала, что мы выходим в свет. Я никогда до этого не была в ресторане. Ты заказала вина, налила мне немного, и себе побольше. У тебя опухла кожа вокруг глаз, и морщинки расползлись по всему лицу, по шее и рукам. Я не знаю, где ты нашла платье, которое на тебе было.

Когда ты сказала «с днем рождения», я посмотрела на тебя, пытаясь понять, не шутишь ли ты, а ты смотрела мне в глаза поверх стакана.

Это не мой день рождения.

Ты повела плечами, не пожала, а как-то вяло пошевелила. Это не важно. Всегда чей-нибудь день рождения, разве нет? Мне с тобой нужно поговорить кое о чем.

Мне едва исполнилось шестнадцать. Мы часто спорили, пару раз я била тебя или ты меня. Мы были кремнем и наковальней. Пожалуй, поэтому ты и ушла. Я не думаю, что ты когда-либо верила в то, что семья была достаточной причиной, чтобы люди держались вместе. Я не знала, что будет дальше, хотя, пожалуй, должна была бы. Ты намекала на это уже несколько недель, рассуждая со смехом о мужчинах и их агрегатах.

Ты должна быть осторожной, сказала ты. Ты не хочешь наделать ошибок, о которых потом будешь жалеть. Понимаешь меня?

Я кивнула, хотя не думаю, что понимала тебя. Я тогда ничего не знала о сексе, не считая того, что ты иногда приводила с собой всяких доходяг, не считая звуков, которые они издавали, и твоего молчания.

Ты достала из сумочки презерватив и показала мне. Ты взяла упаковку в зубы и надорвала. Ты поискала что-нибудь для примера и не нашла ничего подходящего, кроме ножа, которым ела. Нож оказался плохим примером. Я видела, как пара официанток у кассы пялилась на нас. Женщина за соседним столиком открыто уставилась на нас, не донеся вилку до рта. Тебя, казалось, совершенно не заботили их взгляды. Нож порвал резинку.

Ты поняла идею, сказала ты, закончив урок. Ты поискала, куда бы деть презерватив, и засунула его под тарелку.

После того как мы вышли из ресторана, ты повела меня в бар с квадратным танцполом, зеркалами на всех стенах и без замка на двери в ванную комнату. Ты сказала человеку за стойкой, что я никогда не пила коктейлей, и заказала нам ассортимент. Я ничего не пила, потому что боялась, что мы не сумеем найти дорогу назад. Я стояла за высоким шатким столиком. С липкой столешницей. Ты танцевала, вопя, что я скромница, вихляла бедрами, вскидывала руки вверх и раскрывала ладони, словно разбрасывая что-то. Когда ты сошла с танцпола, ты была мокрой и улыбалась.

Платье такое тесное, сказала ты. Я помогла тебе расстегнуть его на шее. Ты вздохнула и потерла руки. Мне нужно рассказать тебе о Маркусе.

Я стала крутить головой и прокричала, что не хочу об этом слушать. Что бы ты ни хотела сказать, я не хотела этого знать.

Ты уверена? Ты вдруг показалась мне трезвой, когда накрыла своими грубыми руками мои на столе и похлопала меня пальцами по щеке. Сейчас я задаюсь вопросом, осталась бы ты, если бы я позволила тебе рассказать, что ты хотела. Я не знаю.

Я думаю, сказала ты, словно меня там не было, что мне бы следовало знать с самого начала. Ты говорила о том, что видела в воде, о телах в реке и металлических капканах. Ты рассказывала о Бонаке. Мы сделали его, говорила ты снова и снова, разве ты не понимаешь, это мы сделали его таким. Я прижимала ладони к ушам до тех пор, пока твой голос не растворился в шуме музыки.

В автобус я вошла первой. Обернувшись, я увидела, что ты стоишь на тротуаре, а когда водитель спросил тебя, едешь ли ты, ты сказала нет. Сквозь закрывавшиеся двери того автобуса: твой закинутый лоб, пудра на твоем лице, плотная точно известка, помада на губах почти вся стерлась. Твое лицо утончалось между дверьми, как луна, и наконец, пропало.


Какое-то время после этого я ошивалась в конюшне, и, думаю, меня не прогоняли, потому что поняли, что ты свалила, а мне было некуда податься. В итоге одна из матерей – с тщательно ухоженным озабоченным лицом – доложила обо мне. Я пробыла какое-то время в «системе» – так называли это другие девочки, жившие там со мной – прошла через несколько домов, несколько приемных семей, с однообразными лицами. Я мало что помню. Они спрашивали меня о тебе. И не раз. Спрашивали, есть ли у меня другие родственники, хоть кто-нибудь, кто мог бы присмотреть за мной, пока мне не исполнится восемнадцать. Я говорила нет. Они спрашивали, не знаю ли я, где ты. Я говорила, что ты умерла.

Я была в последнем из приемных домов до тех пор, пока не выросла настолько, чтобы уйти. Школа, в которую меня определили, была суровой – тысяча учащихся, если не больше, строительные леса на месте бывшего спортзала, грязевое месиво вместо поля. Многие дети жили в передвижных фургонах вдоль железной дороги. Мне там не нравилось, и я старалась улизнуть при каждой возможности. Один раз мне удалось добраться до реки, прежде чем меня поймали. Я не помню, что я думала делать, когда доберусь до того места на реке, у сосновой рощи, где я жила с тобой. Вряд ли у меня был план. Наверно, это просто мышечная память направляла меня обратно туда.

Мой язык – наш с тобой язык – сыграл со мной злую шутку в школе. Я сказала учительнице, что мне нужно кое-что обхекать, обозвала одного мальчишку гарпилябией. За все эти годы ты ни разу не сказала мне, что придумывала свой язык, применимый только к нашей ситуации, к нам с тобой. Ты меня никогда не предупреждала. Довольно скоро другие ученики стали замечать, что я использую слова, неизвестные им. Они передразнивали меня, коверкая эти слова, выкрикивая их в коридоре или в классе. Они стали называть меня иностранкой или доводчицей – типа, она не хочет говорить по-английски, английский для нее недостаточно хорош, так что она его доводит до ума.

Я избавлялась от тех слов, которым ты научила меня, стирала их из памяти. За годы я настолько позабыла их, что теперь, когда я оглядываюсь на то время, они кажутся мне такими же чуждыми, какими должны были казаться другим детям.

Ты словно дикарка, сказала мне одна девочка в школе. Ее звали Фрэн. Ты словно из тех детей, которых держали в подвалах. Которые были прикованы к своим горшкам в подвалах, даже не обученные говорить.

Я выкрала у Фрэн тени для век и ожерелья, которые она держала в своем тайнике, и закопала. Я дралась с большими мальчишками до крови – их или моей. Я думаю, что тогда я еще помнила большую часть из жизни на реке, я была нашпигована этими воспоминаниями изнутри и снаружи, словно мои руки были усеяны мигающими глазами.


Это были годы, когда я пыталась найти тебя. По выходным я садилась в автобус и объезжала все места, в которых, как я думала, ты могла быть. Разыскивала тебя по всей округе. У меня была фотография – она и сейчас у меня, – и я показывала ее всем, кого встречала. Я говорила: она низкого роста, ниже нас; у нее седые волосы и серые глаза. Ты мне мерещилась повсюду. В окнах проезжавших автобусов, в очередях супермаркетов, за столиками кафе и пабов, в машинах на светофорах. Я видела, как ты идешь или бежишь, сидишь, говоришь, смеешься, выпятив голову. Я преследовала женщин по улицам, но никто из них не был тобой. Ты пропала без следа. Ты была призраком в моем мозгу, в моем нутре. Я начала сомневаться, а существовала ли ты вообще в действительности.


Рядом со мной крутилась пара девчонок, и, я думаю, они видели во мне полоумную, плывшую не в ту сторону, и им было любопытно, что со мной будет дальше. Рози нравилось сидеть рядом со мной на математике, и она то и дело говорила мне всякие вещи: как она проколола себе ухо; как ее сестра чуть не подожгла стол для пинг-понга, где она проводила каникулы. Ей нравилось говорить об учителе математики, который был привлекателен только тем, что был моложе остальных. Она говорила, что он застенчивый, и перечисляла все, чем бы хотела с ним заняться после школы. Оглядываясь на то время, я думаю, что, может быть, ей нравилось сидеть рядом со мной потому, что рассказывать все это мне было совсем не тем же самым, что рассказывать это кому-то еще. Это было все равно как учить кого-то говорить или читать. Я никогда раньше не слышала таких слов. Я не знала языка, на котором она говорила. Даже сейчас эти слова кажутся мне лишь частично переводимыми на мой язык: трахаться, чпокаться, сношаться, обжиматься, миловаться.

Нас повезли на экскурсию в Озерный край[2]. Там были двухъярусные кровати, скалолазная стенка и бассейн, в котором мы учились опрокидывать каяки и где у меня начались панические атаки – вода в носу, тени ног, марширующих ко мне, словно я снова тонула в реке. А еще мы учились целоваться. Там была Рози и еще одна девушка, которую я мало знала. Мы занимались этим перед обедом на двухъярусных кроватях или снаружи, за бассейном. Их рты на вкус напоминали огурец. Мы строго судили друг друга: слишком много языка, не крути им так. Они уже целовались с мальчишками, но мне это было в новинку. Я все время думала об этом. Хотя понимала, что поцелуи – это даже не финальный акт. Это был переход, ведущий к чему-то еще. Я думала о тебе в ресторане в тот раз, когда ты показала мне презерватив. Я столько думала об этом, что иногда словно слепла и глохла, никого не видя и не слыша.

Потом во время поцелуев мне стал являться Маркус, возникая из груди моих партнерш, словно он все время был там. От этого меня охватывало лихорадочное чувство, близкое к истерике. Рты девушек были холодными, но Маркус, возникавший из них, жегся, словно клеймо. Иногда их руки на моих ногах настолько напоминали его, что на меня накатывала паника. Если я не открывала глаз, кто угодно мог быть им. Я хотела спросить тебя, видела ли ты что-то подобное, целуясь с другими людьми?

Спустя какое-то время я была уже сама не своя от этого. Он поджидал меня, скрючившись там, с закрытыми глазами, еле живой. Я ощущала его дыхание за дыханием девушек, чувствовала, как его неуемный язык мечется у меня по небу. В нем было что-то болезненное, мох облеплял его легкие и желудок, пронизывал его вены. От этого веяло чем-то речным. Я это понимала. Когда я думала об этом, мне виделось шевеление за стеклом, прерывистые разноцветные блики. Я не знала, что это, я только знала, что больше не хочу этого видеть. Мне была невыносима мысль о том, как он выпирает из других ртов, просовывает пальцы сквозь костяшки чужих рук, извивается из их глоток. Я не могла выносить все это и так же не могла перестать думать об этом. Я не могла перестать думать о том, каково это будет – заняться сексом с мальчиком и вдруг увидеть Маркуса, глядящего на меня из его лица. Когда я сказала девушкам, что больше не хочу целоваться с ними, они только пожали плечами. Мы не лесбиянки, сказали они.

Коттедж

После того как я нашла тебя у реки и привела обратно в дом, мне стал сниться один сон. Я в подвале словарного отдела, где я работаю. Окон там нет, а единственный источник света – это широкие округлые лампы, свисающие на проводах ниже обычного с грязного навесного потолка. Стоят ряды металлических картотечных шкафов. Десять из них, если не больше, заняты словами, произносимыми задом наперед, еще десять – словами, вышедшими из употребления. На стенах старые отпечатки рук, на полу древние отпечатки ног, за дверью в маленькую ванную комнату горит свет, хотя на мой стук никто не отвечает. Из интереса я выдвигаю ящик на букву «Б», перебираю желтые карточки со словами, но нужного мне там нет. Бонак. Конечно, его нет; это ведь не настоящее слово. Его просто не существует.

Я иду по коридору к лифту. Я знаю, что это во сне, потому что в реальности его переоборудовали задолго до того, как я начала там работать, но здесь он старый, с решетчатой дверью, которую я отвожу в сторону, и красными вельветовыми стенами. Он медленно движется между этажами, позвякивая. Мы останавливаемся на офисном этаже. На столах нет телефонов, только в углу две телефонные кабинки, и трубка одного из телефонов покачивается на крючке. Я беру трубку, рассчитывая услышать твой голос, но там тишина, не слышно даже помех.

Кофейная машина на кухне теплая на ощупь; холодильник, который я открываю, заставлен аккуратно подписанными пластиковыми коробками. АРУНДАТИ, НЕ СЪЕДОБНО. НАТ 13/4/2017. БЕНДЖИ. На стенах коридора плакаты, призывающие к тишине. Я иду в наш рабочий муравейник. Компьютеры в большинстве кабинок включены, на столах аккуратно разложены карточки с выписками, коробки для входящих и исходящих сообщений заполнены. Я иду к своему столу, но, подойдя, вижу на нем чужие вещи. Красное яблоко с аккуратными следами зубов, блюдо с зеленоватыми маринованными яйцами, энциклопедия с загнутыми страницами. Когда я сажусь на стул, мне неудобно, он подкручен для человека ниже меня. Я смотрю в компьютер, пытаясь понять, кто занял мое место. В электронной почте есть письма, но они подписаны только одной буквой – С. Откуда-то слышится шум. Я встаю и смотрю поверх кабинок. Автоподсветка в другом конце помещения включается и – как только я смотрю туда – снова гаснет. Я сажусь обратно и начинаю читать разложенные определения. Некоторые слова так перечеркнуты, что мне видно только отдельные буквы. Звук реки ночью. Момент одиночества. Ближе к низу стопки одно слово написано ясно. Бонак: то, чего мы боимся. Даже один вид этого слова во сне выворачивает мне нутро. Я накрываю его рукой.

Слышится звук падения какой-то вещи на ковролин. Я встаю и выхожу в главный коридор – между кабинками и стеной. Ковролин впереди смят, как будто кто-то задел его ногой. Я разглаживаю его. Навесной потолок над головой начинает греметь, панели смещаются, открывая переплетение труб и проводов. Я вижу быстрое движение. Панель впереди срывается с потолка и разбивается об пол. Другие тоже выпадают, разбиваясь или отскакивая от столов. А затем начинает течь вода – не чистая, фильтрованная офисная вода, а помойная, с сорняками и рваными сетями, из которых сыплется рыба на ковролин. С потолка льется вода. У меня над головой что-то быстро елозит, так что оконные стекла звенят. Я слышу, как что-то падает позади меня на пол. Я не оборачиваюсь, но слышу, как оно движется по полу. Я знаю, что ты такое, думаю я. Только, когда я просыпаюсь, я опять забываю это.


Наутро после первого такого сна я вижу тебя за столом в моей пижаме и тапочках, жующей апельсины и вареные яйца, складывая скорлупу аккуратными кучками. Ты причесала волосы, и они облепляют твою голову, словно шапочка для бассейна. Ты сплевываешь косточку в ладонь, говоришь мне, что я кричала во сне, и спрашиваешь, всегда ли я так делаю. Потому что в таком случае не лучше ли мне перебраться в отель, чтобы ты могла спокойно спать.

Между нами десятилетия дурных чувств, трясина недопонимания, пропущенные дни рождений, все мои годы с двадцати до тридцати, за время которых тебе отрезали грудь, а меня даже не было рядом. Я думаю о том, чтобы провести рукой тебе по лицу, как ты иногда делала мне, когда мы жили над конюшней. Не сильно, но с чувством.

Ты очищаешь мне яйцо. И говоришь, что вспомнила кое-что.

Ты приподнимаешь халат, и я вижу кривой шрам на месте твоей левой груди.

Я ем яйцо. Что ты вспомнила? Что-нибудь насчет зимы с Маркусом?

Ты нетерпеливо машешь руками, а затем водишь ими по рту. Нет, нет.

О’кей, что тогда?

Ты прищуриваешься. Ты выглядишь как натуральная бродяжка, у которой я отняла вольную жизнь, с грязными ногтями и спутанными волосами. Я сижу и жду. У тебя, похоже, так много слов, что ты толком не знаешь, что с ними делать. И я тоже. Они сыплются из тебя.

Сара

Это начинается – как я теперь понимаю – с тебя. Это история – хотя я ее совсем не ожидала и не просила рассказать – о тебе и о мужчине, который мог быть моим отцом.

Тебе был тридцать один год. Шел примерно 1978-й. И, пусть ты этого не знала, на Сатурн был запущен космический корабль. Он обнаружил, что эта планета настолько легкая, что, если поместить ее в огромный резервуар, она будет плавать на поверхности воды. Суточный цикл на Сатурне составляет менее десяти часов. В Оксфордском словаре английского языка впервые появились словосочетания «холодный звонок»[3] и «блокировка системы»[4]. Доктор из хирургического отделения, где ты работала регистратором, заметил – флиртуя, стянув у тебя дольку апельсина, который ты взяла на перекус, – что у тебя детородные бедра. Ты приторно улыбнулась, скрыв обиду. Ты поняла это в том смысле, что он считал тебя далеко не худышкой. Ты была маленькой, едва доставала ему до плеч, но ты не была худышкой. У тебя было коренастое тело; твоя пятая точка могла уравновесить рюкзак и пару ляжек размером с торсы некоторых девушек. Это было тело, вызывавшее – как ты быстро усвоила – определенное смущение, которое ты обращала в свою пользу. В школе у тебя были спортивные ребята, потные и неряшливые; ботаники, с обожженными пальцами и челками; высокие парни и низкие, костлявые и мясистые. Твои годы с двадцати до тридцати – насколько ты понимала этот возраст – были созданы для мужчин. В основном для мужчин постарше. Мужчин, бывавших в барах, в которых бывала и ты; стоявших в ожидании такси, несших сумки с покупками или нагибавшихся завязать шнурки перед тем, как сесть в поезд, придержав для тебя двери. Таким мужчинам нравилось эспрессо, мясо по-татарски, миндальные бисквиты с белым шоколадом, им нравились иностранные фильмы с субтитрами, и они давали тебе читать книжки с заметками на полях, после того, как вы занимались сексом в их городских квартирах или лесных хижинах, или в загородных домах, коридоры которых были похожи на извилистые глотки, глотавшие и выплевывавшие тебя. Таким мужчинам нравились лифчики с тонкими бретельками, нижнее белье из черного шелка, кровати с витыми ножками, телефонные кабинки и бассейны.

К тому времени, как ты встретила Чарли, ты уже успела перебывать со множеством мужчин. У тебя вышла тягостная размолвка с профессором, который иногда заглядывал в кафе, где ты работала. Убеленный благородными сединами профессор каждый раз после вашего соития сидел на краю кровати и слезно скулил. В последнюю встречу он сказал тебе на прощание, что больше не придет, потому что ты была похожа на его дочь. Обернулся в дверях и сказал – с мокрой физиономией, – что думал, что его дочь могла быть такой же шлюхой, как ты. Так-то вот. Ты дала себе зарок вычеркнуть мужчин из своей жизни. Все их мыслимые разновидности: в костюмах и галстуках, в медицинских халатах, в красных трусах и смешных носках. А в особенности мужчин старшего возраста, считавших, будто ты была им что-то должна – частицу своей молодости, которую они растратили впустую.

Ты устроилась работать в приемной у доктора, поскольку все это казалось тебе – белые стены и потолок, побуревшие от времени ковровые дорожки, пылесос, с которым ты каждое утро и вечер обходила все помещения, и голубые бумажные простыни, покрывавшие потертые кожаные столы для обследования, – таким местом, где напрочь отсутствует похоть. Даже сам доктор – настолько в твоем вкусе, что у тебя екнуло сердце, когда он вошел уверенной походкой в первый день, – воровавший у тебя дольки апельсина и втихаря угощавший джином из своей фляги, не поколебал твоего настроя. Возможно, думала ты, тридцатые годы были порой воздержания. Как минимум до сорока. В квартире, которую ты снимала, были желтые обои в цветочек и матрас в разводах от прежних жильцов. Атрибуты жизни старой девы. Ты покупала китайские готовые обеды в магазине на первом этаже дома и ела их на скамейке через дорогу, глядя на проезжавшие мимо машины. Ты все время перекладывала с места на место канцелярские принадлежности в хирургическом отделении: красные колечки малярной ленты, скрепки, сыпавшиеся у тебя из рук, зубастый дырокол, делавший идеально круглые отверстия.

Как-то утром, одуревая от скуки, ты решила пойти на работу другим путем и, сойдя вихляющей походкой по узкой дорожке за мостом, стала неуклюже шагать на каблуках по прибрежной полосе вдоль канала. В маслянистой воде плавали утки, рядом с видавшими виды лодками, кабины которых были увешаны цветочными горшками. На полпути вниз по течению стоял зеленый баркас, и на его корме сидел мужчина, закинув ноги на борт, с чашкой кофе, остывавшей на палубе рядом. Он что-то стругал, но ты не видела, что именно. Потом ты будешь вспоминать этот момент. Лодку, пришвартованную к слякотному, поросшему сорняком краю канала; длинные ноги долговязого незнакомца; перестук колес поезда, проходящего по мосту сверху, такой громкий, что на секунду он заглушил твои мысли об этом человеке, такие неотступные, что ты должна была бы сообразить, что это не сулит ничего хорошего. Ты не могла понять, что в нем такого. Он был слишком тощим и совсем не вызывал в тебе желания. Тем не менее. Ты поймала себя на том, что по утрам и даже вечерам стала ходить длинным путем вдоль канала. И каждый раз, проходя мимо лодки, ты шагала все медленней, пока наконец не остановилась совсем, и тогда он посмотрел на тебя.


Когда ты первый раз оказалась на его лодке, все было совсем не так, как ты представляла. Иногда он как будто переставал замечать, что ты рядом, и ты задумывалась, бывали ли здесь другие женщины, вот так же сидевшие, пока он ходил, занимаясь своими делами. Ты попросила у него чай, но он сказал, что у него есть только виски, и ты не отказалась. Ты заметила, что изучаешь его тело. У него был хозяйственный вид. Он часто подтягивал ремень брюк обеими руками, словно когда-то имел более крупные габариты. Он говорил загадками, головоломками и аллегориями. И смеялся без умолку. Он строгал, сказал он тебе, блесну. Чего? Он не стал объяснять. Чаще всего, когда ты приходила, он готовил. Ты сказала ему, что не можешь сделать даже бутер, на что он звучно втянул воздух, поставил тебя к столешнице и дал в руку нож. Он сказал, что у тебя все выходило соленым оттого, что ты все время резалась. Он правил ножи на своем ремне. Все у него было слишком острым, но ты делала вид, что все нормально. В своей комнате, когда ты трогала себя, у тебя все горело от приправы на пальцах. Он научил тебя – долгими прогулками по дорожке вдоль канала под перестук колес поездов – курить.

Ты оставалась у него все дольше и дольше. Ты все реже пользовалась водой и электричеством у себя в квартире. Из приемной доктора больше не звонили. Он не просил тебя перебраться к нему, но почти каждую ночь он вдавливал тебя в матрас своим костистым телом, и ты осталась у него. Ты слышала, как дождь стучит по крыше лодки; слышала проносившиеся мимо поезда и его мерное сердцебиение.

Днем – помешивая здоровенные котлы с едой, приготовленной им, или загорая и куря на крыше – ты часто что-то слышала. Что это было? Ты замирала настороженно или откладывала деревянную ложку. Что-то стонало внутри тебя, точно старый дом под натиском ветра или лодка, поднятая над водой сильным течением. Ничего подобного в тебе не пробуждали другие мужчины – ни их прекрасные тела, ни спокойные лица. Было что-то такое в очертаниях его тяжелых рук, в его позвоночнике, проступавшем через шершавую кожу, в лодке, качавшейся под ним. Он сказал тебе, что ему снилось, будто он ослеп, проснулся и не увидел ничего, одну сплошную черноту, снилось, как в его зрачки вонзалось острие иглы. Он любил тебя всей своей мощью, как никто другой. Или так подействовали на тебя годы воздержания? А может быть, годы чего-то еще.

Были девушки среди твоих сверстниц, которые так сильно хотели детей, что едва могли выразить это в словах – природный зуд. Ты была совсем не такой. Ты не рассматривала свое тело как какое-то средство воспроизводства, служащее кому-то, кроме тебя. Тебе были знакомы эти страхи, волнения из-за легких задержек. Только ничего такого не случалось, и у тебя все больше крепла уверенность, что тебе этого не дано; ты просто не была устроена для этого. Какие-то машины предназначались для резки, наполнения или формовки чего-то, а другие – нет. Ты просто не предназначалась для производства младенцев. Более того, чем старше ты становилась, тем тверже понимала – в тебе не было этой решимости. Ты всегда была беглянкой, чуть что шедшей на попятную. За тобой словно тянулась дорожка из хлебных крошек, по которой ты могла вернуться к себе и подтвердить – возникни у тебя такое побуждение, – что ты ни от кого не зависела.

Тем не менее. Он иногда заговаривал о детях, о которых всегда мечтал. Ты ему не возражала. А он как будто не замечал твоего молчания. Он хотел детей с тех пор, как был мальчишкой, и собирался доказать, что способен на что-то лучшее, чем его родители.

Однажды утром: его оживленное лицо, его благодарные, умные руки, ты позволила ему выбросить пачку презервативов за борт. Уверена? – он спрашивал тебя снова и снова. Ты уверена? Правда была в том – его руки под тугой тканью твоих трусов, – что ты об этом просто не думала. Он мог этого хотеть до посинения. Ничего все равно не получится. В этом ты не сомневалась. Ты просто не была устроена для этого.


Ребенок возник в тебе – хотела ты его или нет. А ты продолжала считать, что это невозможно, до тех пор, пока не стало слишком поздно что-то с этим делать. Ты росла так быстро, что тебе казалось, словно что-то хищное разрастается в тебе, захватывая твое тело. Ты уже не могла с прежней легкостью двигаться по лодке; перепрыгивать с баркаса на пристань, открывать тяжелые замки. Ты не стала говорить ему, что никогда не хотела ребенка. Ты решила родить хотя бы ради него. Обычное дело. Такое случалось сплошь и рядом, без всякого умысла. У людей заводились дети просто потому, что двое образовывали нечто цельное. Ты решила завести ребенка, потому что он образовался отчасти из его отца.

Загрузка...