А и Б сидели на трубе
Он лежал на снегу, маленький и черный, как буква.
Все столпились на тесном балконе, и я, перегнувшись через перила, увидел белый лист свежевыпавшего снега и его – в нижнем правом углу.
Мы до этого сидели в крохотной московской кухне, пили чай, обсуждали, как быть. Я давно не говорил по-русски, но на третий день бесконечного чаепития уже втянулся и даже перестал удивляться, что все понимаю. Почему-то московских родственников больше всего интересовала встреча с Косыгиным, они все время возвращались к этой теме, все им было любопытно, какой он, Косыгин, как в телевизоре или не совсем? Так евреи в местечке встречали когда-то приехавшего из Петербурга земляка: «Видел ли Хаим русского царя?» Ну а что Косыгин?
Ну что Косыгин? Я мог бы им сказать, что в Америке люди с такими лицами играют в покер в задних комнатах салунов, но им это было бы непонятно.
Вдруг в комнате громко хлопнула оконная рама, пахнуло холодом. Никто ни о чем не подумал, только Ривкина внучка Лидочка пошла посмотреть, отчего это дует.
Потом она крикнула: «Здесь никого нет!»
И добавила тише: «Дедушки нет».
И окно опять хлопнуло.
Все уже выбежали туда, откуда дуло холодом, а я еще вылезал из-за стола, долго, как будто в полусне, когда с закрытыми глазами прислушиваешься к уличным звукам – ничего не видишь и все-таки знаешь, что происходит, – попробовал крикнуть, позвать, сказать что-нибудь: пусть все знают, что я еще жив. Но не мог даже языком шевельнуть, даже языком.
Потом все-таки добрался до этого балкона с каким-то нищим московским хламом, сложенным в углах, с какими-то ящиками, припорошенными снегом, добрался до тесного балкона, где уже были и что-то говорили все, и заглянул вниз, и увидел, как далеко внизу в белом квадрате двора он лежит на снегу, маленький и черный, как буква.
Братик мой.
Там кто-то уже кричал во дворе.
И я подумал: вот что остается. Думаешь, что пишешь свою жизнь как книгу, а в результате остается одна маленькая черная буква в белой пустоте. Да и то в лучшем случае.
Прошло какое-то время; тело увезли в морг.
Интуристовский порученец взял на себя оформление бумаг и всего, что положено для похорон. Я в очередной раз порадовался, что мне его придали на время поездки, потому что иначе пришлось бы заниматься всем Ривке и ее детям. Из какой бы конторы он ни был на самом деле, этот Юрий, от него был толк. Перед тем как уехать, он еще куда-то уходил звонить – непонятно почему это нельзя было сделать из квартиры? – вернулся напряженным, с желвачками на щеках, – видимо, попало от начальства, хотя он-то при чем? – и сказал, отведя меня в сторону:
– Товарищ Косыгин просил передать вам свои искренние соболезнования и выразил надежду на соблюдение договоренностей.
Я подумал, что, возможно, его расстреляют или сошлют куда-нибудь на Новую Землю, если я скажу, что все отменяется. Поэтому плюнул и сказал:
– Передайте, что я благодарен господину Косыгину за участие.
Лично я люблю гулять по кладбищам. С тех пор как появилась возможность бывать в разных городах, обязательно захожу. Одно, другое. У меня целый список. Те, что посетил, отмечаю крестиком. А рядом с теми, где особенно понравилось, ставлю еще и галочку.
На кладбище хорошо думается – не только о прошлом, но и о будущем, как ни странно. Возраст уже такой, что хочешь не хочешь, а чувствуешь стариковскую солидарность. Мы ведь в оппозиции современному нам обществу. Оно куда-то несется, а мы постепенно отстаем, отстаем. Понимаем, что скоро отстанем навсегда, и надеемся, что от нас хоть наша память останется. А всем наплевать. И нам тоже было наплевать, когда мы неслись вместе с другими.
Кстати, вот что в голову пришло… Если следовать точной науке, человек просто функция двух переменных – обстоятельства места и обстоятельства времени. Можно график построить. А когда ты умер и тебя закопали, переменная времени как бы исчезает, а переменная места становится постоянной. Вот ведь какая штука.
Хорошо было бы эту мысль с кем-нибудь обсудить.
Рядом с той могилой, к которой я шел, стояло странное что-то. Я сначала решил, что это старуха-оборванка. Но потом, когда она обернулась, разглядел, что это очень глубокий старик. В том возрасте, до которого дожило это существо, старика со старухой легко спутать. Таких теперь уж нигде и не встретишь, разве что в малобюджетных фильмах-фэнтези. Лошадиные зубы с прорехами, кожа, как смятая оберточная бумага, слезящиеся глаза с пятнами катаракты. Карикатура какая-то, а не старик. Меня изумило, что он меня заметил и что-то сказал. Что именно, я не понял. Но просто молчать было неудобно, да к тому же я люблю поговорить.
– Народу здесь что-то маловато сегодня, – сказал я. – Все стороной теперь кладбища обходят. Чересчур впечатлительная нынче молодежь, не находите? Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?
Он не ответил.
– Вот этот, например, – продолжил я самым сердечным тоном, стараясь его разговорить, – вот, скажем, этот вот, – я хлопнул рукой по мраморному обелиску с пустой овальной выемкой, из которой вывалился портрет покойника. – Я ведь его знал. В свое время он был знаменитость. Про него в газетах писали. Даже, знаете, ходили слухи, что это он Кеннеди убил.
Старик не ответил и вдруг плюнул на то место, которое я стукнул, будто хотел пометить.
– Вы тоже его знали? – спросил я.
Он повернулся, показав мне скрюченную узкую спину, и сделал шаг прочь. Одежда на нем болталась. Из-под древнего ратинового пальто торчали обтрюханные штанины костюмных брюк, далеко не доходящие до щиколоток, а из-под них заправленные в шерстяные носки трикотажные кальсоны. И белые когда-то кроссовки, испачканные масляной краской. Хоть и скукоженный, он был приличного роста, но такой заношенный и тощий, будто его специально гримировали для роли.
Я припустил за ним – хожу я довольно бодро, несмотря на возраст, – обогнал и как следует вгляделся в лицо. Кошмарная картина. При нем была палка, выкрашенная красным – по-видимому, древко от флага или транспаранта, – и он на меня замахнулся.
– Послушайте, – сказал я, – да что с вами такое? Вот я сейчас кликну кого-нибудь, и вы со своей этой палкой еще у меня посмотрите…
– Я и так смотрю, без посторонних, – сказал он. Голос у него как-то булькнул, лопнул и осел, вроде пузыря на болоте; лягушачий голос. – Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видели, что там написано? «Аллея героев». А вы идите себе сами знаете куда.
– Это просто нелепо, – сказал я. – На что хочу, на то и смотрю. Тут открыто для всех вообще-то. И у вас тут прав никак не больше моего.
– Прав? А это уж я вам покажу насчет прав. Кто Кеннеди убил, а кто так просто ходит. – Он снова злобно поднял свою красную палку. – У меня фамилия точно такая же, как у памятника, и есть доку́мент. – Естественно, что он говорил «доку́мент», как же иначе? – Памятник этот мой. Теперь таких не ставят. Вот лично ты обойдешься!
Надо сказать, зрелище то еще: похожий на старуху старик в отрепьях грозит мне тем, что осталось от красного флага. Давненько я таких не встречал. Думал, их всех разобрали по дуркам на принудительное лечение.
– Так кто вы такой, вы говорите? – спросил я.
Он назвал имя, но не так, как выбито на памятнике, а так, как должно было быть в бумагах. В доку́ментах. Это меня насторожило: такие подробности мало кому известны.
– Он ведь уже давно умер, – сказал я. – И при жизни его совсем не так называли. Вы, наверное, историк, если располагаете о нем такими сведениями. А я знал его лично. Теперь о нем никто не помнит, а в свое время довольно известный был человек.
– Вы мне будете рассказывать! – сказал сумасшедший.
– Знаете, как он умер? Выпрыгнул из окна Торгового центра одиннадцатого сентября. А ему на следующий год должно было сто лет исполниться.
– Это вы так думаете. Может, выпрыгнул, может, вытолкнули, а может, и улетел. Если выпрыгнул, значит, должно быть тело. А где тело? Я вас спрашиваю.
– Ну вы же знаете, там мало что могло остаться. Под этим камнем, скорее всего, просто горсточка праха. Так многих хоронили, не только его.
– Не мелите чепухи. Его что, кто-то вытащил из-под обломков? Память у тебя подкачала, парень! А ведь с виду ты примерно мой ровесник. У меня-то память закаленная – научили, что помнить, а что забыть. Памятник мой! Я заслужил и могу на него любоваться. Этот камень – все, что от нас осталось, даже не сомневайся, – он смотрел на меня слезящимися глазами и морщился, как от боли. – Он умер, знаете ли.
– Вот видите. Значит, вы не можете им быть, – сказал я безумцу. Настоящие безумцы всегда нелогичны, сами себе противоречат.
– Еще как могу! Только я-то Кеннеди не убивал, уж тут вы мне можете поверить. Там много кто был замешан, и много всякого потом накрутили, но не я его убил. Это все брат его придумал. С ним тоже потом поквитались. Палестинцы, если хотите знать. Террористы. Русского царя Николая, как ни пытались, а он сам отрекся. Радовался, наверно, что успел ускользнуть. Не спасло. Сталин, Гитлер, концлагеря, вот это все. Я один от того века остался. Но нас потом поменяли на других. А другие разве могут, как мы? Вот вы мне будете рассказывать!
Он поднял свою палку и огрел меня изо всех сил по плечу. Нечувствительно, будто сухая ветка упала. И пошел между памятниками, трясясь и спотыкаясь, в этих своих белых кроссовках.
Так меня и не узнал. Будь это действительно он, он бы, конечно, узнал меня в лицо.
Согласно метрической книге Одесского раввината за 1902 год, родились в Одессе у Гирша Иванова Голубова, происходящего из мещан Виленской губернии, и его жены Иды сыновья Авель-Биньямин и Яков-Йонатан; обряд обрезания которых совершил Мирович.
Собственно, имя приготовили только для одного, но вслед за первым сразу же появился второй, выскочил, словно держа брата за пятку, отчего по совету раввина и был назван Иаковом. Что касается второго имени, то Биньямин означает «сын правой руки», первенец, а Йонатан – нежданно дарованный Господом. Однако, когда близнецов обмыли и уложили в тесную, не рассчитанную на двоих люльку, ни повитуха, ни раввин, ни молодая измученная родами мать не смогли бы отличить одного от другого. Так что только Бог ведает, кто из них был Авелем, а кто этим, тем самым.
О чем и речь.