Жернова

I

«Дача» – самое желанное в детстве слово. Не забыть тех весенних дней, когда под звон веселой капели в доме велись приготовления к отъезду. Чтобы попасть на дачу нужно обогнуть залив. Я всегда называла его «морем» – таким нескончаемым он мне казался. Потом я научилась различать очертания противоположного берега, и залив стал для меня соприкосновением двух миров – долгих гимназических зим и счастливейших, но коротких, летних дней на даче моих родителей в Мерихови.

Той зимой 18-го года, морозной, голодной, наполненной зловещими слухами, во взрослых разговорах я услышала кем-то оброненное слово «дача», и начала прислушиваться. Ночами пробиралась босиком в гостиную, где на столике лежали оставленные папой газеты. В них утверждалось, что грядущий сезон на Финляндском побережье будет самым оживленным. Наконец, родители рассудили, что дача может стать выходом из нашего полуголодного существования. И папа засобирался в дорогу. Складывал в саквояж комплекты белья, лекарства, очечник, пересчитывал пухлыми пальцами банкноты. Мама просила меня ехать с ним. Если бы она только догадывалась, какие надежды я возлагала на эту поездку!

Мы отправились в путь 5 мая, на Светлой неделе. Пронизывающий северный ветер носился по улицам Петрограда, крутил снежными хлопьями, кидал их в лицо. За городом же еще вовсю властвовала зима.

Дорога оказалась трудная. Доехали до Белоострова. Дальше железнодорожного движения не было. Посчастливилось достать подводу, так преодолели четыре версты до Оллила. В Оллила перед нами предстал остов сгоревшего вокзала. Местным поездом добрались до Териок. Вокзал в Териоках всегда был шумным, но такого столпотворения, как в тот день, я еще не видела. Людей было много, усталых, измученных долгим ожиданием. Все они направлялись в Россию.

От Териок до нашей дачи несколько верст пути. Снова повезло достать подводу. Финляндия еще дремала в глубоких снегах. Вековые ели, под тяжелыми снежными шапками, послушно склоняли к земле свои лапы. Извозчик рассказывал дорогой, что зима была голодная, а у вокзала расстреляли много людей. Вот и первые дачи старожил-зимогоров – так мы привыкли называть дачников, не покидавших своих домов даже зимой. У Аглаи Тихоновны и доктора Белинга расчищены дорожки – значит, соседи живы! Меж деревьями, как картина в раме, показалась и башенка нашей дачи.

С трудом отворили калитку, за воротник посыпалась снежная пыль. Долго мучились со старым замком входной двери, он не сразу поддался ключу. Комнаты встретили нас холодом и сыростью. Скрипели под ногами запыленные полы. Воскресали воспоминания.

Наша «детская». Распахиваю дверцы шкафа. На вешалке льняное платье – мама сшила мне на концерт. Залезаю в карман – на месте, конечно, где же ей быть – сухая роза, хранящая тепло его рук.

Дверь родительской спальни ведет в папину мастерскую. До недавнего времени мы с Липочкой были там нежелательными гостями, но теперь, среди подрамников, стоит и мой мольберт.

В центре – незаконченный портрет Юленьки Гобержицкой – папа писал ее, кажется, раз шестой. Он тоже сразу заметил грустные глаза, еще раньше чем мама рассказала, что Юленька вышла замуж, муж ее на фронте, она переживает за него, но ждет, что он приедет в отпуск.

В подвале я наткнулась на мышеловку. Она оказалась не пуста. Внутри дохлый мышонок. Вечно Бебе расставляет эти мышеловки по всему дому!

Другая неприятность ждала нас в сарае. Замок оказался взломан, дрова украдены. Папа успокоил, что пока нам хватит тех дров, что сложены по комнатам, а новые он купит завтра же. Дрова в доме были хорошие, в полсажени. Они лежали в корзинах у печей. Затопили большой камин гостиной. Блики пламени заплясали на стенах, рояле, портрете над роялем, на букете сухих листьев прошлогодней осени. Дом ожил, заскрипел, словно отряхиваясь после зимней спячки.

Раздули самовар, и пили Китайский чай с печеньем, испечённым нянюшкой Бебе из картофельной шелухи, с тмином и солью, смотрели в окно, на заснеженный сад, на то, как облетает снег с высоких, раскачивающихся сосен.

Всякий раз, приехав на дачу, я бежала на берег залива, чтобы поздороваться с морем, словно со старым другом, после долгой разлуки. Я делилась с ним всем, что произошло за зиму, а море внимало мне и молчало. В этот раз я шла, проваливаясь в глубокий снег. Залив скован льдом, спит под тяжелым снежным одеялом. Нет привычных скамеек и будок для пляжного скарба, по-видимому их растащили на дрова.

Бухта Мерихови имеет форму полумесяца. На левом уступе возвышается дача профессора Галактиона Федоровича Левгрина – сизый дымок струится из трубы. Я отряхиваю снег с молодой одинокой сосенки, подрагивающей на берегу. Как этот приезд не похож на все прежние! Прошлым летом я ступила в воду босиком. А впереди шли мама с Юленькой Гобержицкой. Женщины оживленно беседовали, а я тайком любовалась изгибом юлиной шеи. Я сразу заметила, что Юленька чем-то опечалена.

– Море, ты прости меня, – шепчу я в бескрайнюю белую даль, – я не сдержала данного тебе обещания. Я так и не смогла его забыть…

В тот день нашего странного приезда на дачу я долго не могла уснуть. Хотя не сразу поняла, что меня тревожит. Перебирала впечатления: рассказы о голоде и расстрелах, украденные дрова, заснеженный залив, дача, так неласково нас принявшая в этот раз, мышонок! Да, бессловесное страдание этого маленького существа не давало покоя.

* * *

Мы провели в Мерихови три дня. Папа спрашивал знакомых про дрова, но оказалось, что дрова теперь – большая редкость. Вечерами, они с Аглаей Тихоновной, доктором Белингом и Галактионом Федоровичем играли в винт. Возвращаясь, а мне передавал услышанное за столом. Соседи рассказывали о страшном голоде зимой, о расстрелах в Териоках, о том что ночную службу на Пасху запретили. От кого-то из дачников, живущих в Петрограде, приходили письма, но о Гобержицких никто ничего не слышал, а значит, я напрасно сюда стремилась.

На четвертый день нашего пребывания в Мерихови у папы обострилась подагра. Я послала маме телеграмму и ждала, что она приедет на следующий день, но получила открытку: «Дорогая моя доченька! Липочка заболела корью, поэтому я не могу выехать к вам в ближайшее время. Прошу тебя, присмотри за папой, ты знаешь, он большой ребенок. Пиши мне. Надеюсь только на тебя. Обнимаю, вас, мама».

Папа редко спускался вниз. Он все больше сидел в своей комнате, рисуя что-то в блокноте. Натопив ему печь, я покидала дом и бродила по округе. Вокруг тихо и слышно, как падает снег. В маминой оранжерее, где летом распускаются розы, земля скована слоем льда. Покосилась деревянная сцена нашего театра. Зимой она нелепо выглядит, комична и физиономия Арлекина, нарисованная папой на балке под крышей.

На ветках вяза качается сооружение из досок. Это «воронье гнездо». Папа смастерил его себе, когда был в силах, для наблюдения окрестностей. Он забирался туда, иногда с альбомами, и проводил там многие часы. Мы шутили, что так он скрывается от шумных маминых подруг.

По сугробам петляют заячьи следы, ведут к дачи Гобержицких, дремлющей под тяжелой снежной шапкой. Покачиваются обступившие ее лиственницы. Проносятся воспоминания. В приоткрытую дверь веранды вижу силуэты мамы и Юленьки. Они сидят в маминой руке сигарилас, и обсуждают пошив платья. Красавица Юленька выписывала модные журналы и раскрашивала акварелями интересные модели. Но прошлым летом она наотрез отказалась их смотреть. Мама упрекает Юленьку: выйдя замуж она не удаляет должного внимания своей внешности. Ах, мама, ты не поняла настоящую причину, а я поняла. Третий год идет война, и муж Юленьки на фронте. В журналах треть страниц отведена траурным платьям. Юленька боится этих страниц.

Возвращаясь с прогулок, обычно заставала дома кого-нибудь из соседей, приносивших новые слухи, каждый раз страшнее предыдущих. Иногда мы слышали ружейную стрельбу. Как-то вечером, закрывая дверь за доктором Белингом, я почувствовала острый запах гари. А ночью дом сотрясся от страшного взрыва. Я соскочила с кровати, и не могла понять, сон это или явь. Где-то звенели стекла – значит не сон. Побежала к папе. Он сидел на кровати, бледный, и утирал платком пот со лба. Стенные часы показывали половину двенадцатого.

– Как будто взлетела на воздух вся преисподняя, – глухо произнес отец.

– Что это? – прошептала я.

– Не знаю, я не артиллерист. Был бы Леонид, всё объяснил бы…

При упоминании Леонида почувствовала, как мои плечи расправились, подбородок поднялся, а страх сам прошел. А между тем взрывы продолжались. Мы всматривались в окна, но ничего не могли рассмотреть. Мрак окутывал заснеженные ели, и лишь над горизонтом подымался отсвет большого зарева. Я подумала про нашу башенку, куда вела лестница со второго этажа. Многие дачи у нас строили с такими башенками, чтобы любоваться заливом. Но летом 1914-го года, по требованию полиции, вход на башню заколотили досками. Правда, тайком от родителей, мы с Липочкой выкрутили два гвоздя, и иногда отодвинув одну доску, проскальзывали в щель и забирались на башню. Про щель папа не знал, а я не осмелилась признаться. В тревоге, вздрагивая от хлопков, мы просидели часа полтора. Потом все стихло. И не было уже видно зарева, только по воздуху продолжал плыть запах далекого пепелища. В ту ночь мы так и не уснули, а наутро узнали, что ночью был взорван форт Ино.

Пережитое укрепило папу в намерении уехать. Он велел укладывать вещи. Но когда на следующий день я зашла в его комнату, то увидела папу лежащим на спине, и держащимся за сердце. Из груди раздавались хрипы. Я бросилась на дачу доктора Белига, но того дома не оказалось. Последовали часы ожидания.

Сквозь ставни просачивался влажный горьковатый запах оттепели. Снежные шапки крыш рухнули от взрывов. Темнел рыхлый снег, и слышно, как кое-где талая вода позвякивала в плену ледяной корки.

Папе не становилось ни лучше, ни хуже. Я держала в своих руках его руку и чувствовала, какая она холодная. Еще раз сходила за доктором. Елизавета Ивановна сказала, что доктор теперь все больше ходит пешком. Готфрид Карлович появился только под вечер. Он долго пробыл в папиной комнате, а когда вышел, сказал, что следует избегать волнений.

Пережив приступ, папа несколько дней не вставал с кровати. Сидел в подушках, и рисовал, наблюдая меняющийся за окном пейзаж. Чуть потеплело, проглядывало солнце, а по дорогам тянулись длинные глубокие проталины, кое-где превращавшиеся в бескрайние лужи. Дров мы так и не купили. Я отправила в печь все старые запасы, и даже некоторые сломанные рамы. Но папе было холодно. Он родился в теплых краях, где земля, пропитанная чернилами смоковниц, трескается под палящими лучами солнца. Он никогда не любил севера, и считал себя здесь сосланным. Не любил и суровой северной природы. Как часто, затворившись в мастерской, он писал заблудившиеся в полях маки.

Дни шли за днями. Мы сидели в папиной мастерской. Я затачивала ему карандаши, или читала вслух. Иногда, откладывая книгу, любовалась тем, как папа работает: спокойствием его взгляда под толстыми очками, уверенными движениями карандаша по альбому.

Варили мерзлый картофель, подсыпали желтый порошок, пахнущий не то подсолнухами, не то орехами. Это были дрожжи. Все тогда ели их, считая, что дрожжи успешно заменяют белковую пищу.

Когда приходили гости папа спускался в гостиную, и сидел, полулежа, в кресле, против камина, где догорали последние прошлогодние дрова.

Готфрид Карлович рассказывал, что форт Ино взорвали большевики, отступая. Война подходит все ближе к Меритяхти, и он часто в последнее время видит военных, как финнов, так и немцев. Аглая Тихоновна поделилась своими сведениями, что в Куоккала и Оллила военных размещают на пустующих дачах, только Илью Ефимовича охраняют, и даже поселили на соседней даче специальный конвой. При упоминании о Репине папа заметно оживился, как-то просветлел, стал вспоминать репинские «среды», которые они когда-то посещали вместе с мамой.

Еще обсуждали, как нам вернуться в Петроград. Аглая Тихоновна говорила, что теперь надо ехать до станции Райоки, переходить пешком мост через реку Сестру, и в Белоострове садиться на другой поезд, идущий в Петроград. Галактион Федорович был уверен, что дачные поезда пойдут уже на этой неделе, бывший ленсман сказал ему, что получил распоряжение готовиться к дачному сезону. Доктор Белинг слушал это с лицом человека, страдающего от необходимости слышать вздор. Он настаивал, что папе, прежде чем идти пешком по мосту через Сестру, следует окрепнуть, а для начала совершать пешие прогулки по Мерихови, каждый раз увеличивая их продолжительность.

Кроме нехватки дров, столкнулись и с проблемой нехватки финских марок. За рубли ничего не продавалось, но кто-то подсказал купить марки, а заодно и продукты, у соотечественников, отъезжающих в Россию. Законы Финляндии запрещали вывозить из страны более пятисот марок и поэтому люди охотно обменивали их на рубли. Почему-то особо ценились 500-рублевые банкноты, за них давали даже больше марок.

Я достала из сарая свой велосипед. Раньше мы все увлекались велосипедными прогулками. Бывало, отправлялись в лес, на пикники, в гости в соседние поселки. С началом войны езду на мужских велосипедах запретили. Но на дамские велосипеды запрет не распространялся. Мне предстояло преодолеть до станции Райоки около двадцати верст. Сначала дорога шла вдоль дач, и я видела, как хозяева сгребали лопатами и метлами грязный снег, стекавший мутными ручьями, а хозяйки выносили на солнце кадки с цветами. Потом дорога зашла в лес, едва подернутый зеленый дымкой, но и тут остро пахло чем-то горьковато-свежим, и весело щебетали птицы.

Людскую толпу видно издали. Поезда из Гельсингфорса и Выборга приходят в Райоки глубокой ночью, а пограничная служба начинает работать с девяти утра. Несмотря на наличие бумаг от заведующего эвакуационными перевозками, не всем удается пройти пограничный контроль сразу. Некоторые ждут до двух дней. Семьи, с детьми и стариками, греются у разведенных в лесу костров. Все запасаются в дорогу провизией, потому что по пути ничего купить невозможно, а когда подходит очередь, легко расстаются с продуктами, ведь нужны рубли.

Я подъехала к группе, сидевшей возле смастеренной кем-то печки-кладки, на которой варился чай. Тучный старик в расстегнутом каракулевом саке читал петроградскую газеты месячной давности. Высокий и худой мужчина в кителе, без погон – ношение русской военной формы было в Финляндии запрещено, а в России опасно. Две женщины в шерстяных платках. Вокруг печки взапуски носятся дети. Должно быть, все были из Выборга, так как обсуждали гибель главного врача тамошнего лазарета, но при моем появлении утихли. Они сразу поняли, зачем появилась я, и стали предлагать кто что мог, в основном, сахар. Меня удивило, что эти люди были готовы расстаться с такими количеством продуктов, но они заверяли, что рассчитывают перейти границу сегодня же, и столь нуждаются в деньгах, что даже согласились на бесплатный проезд в третьем классе.

Открылись двери пограничной службы, и в толпе поднялось оживление. Люди стали выстраиваться в очередь. Мои собеседники поднялись тоже. Было видно, как миновав контроль, кто-то уже побрел по рельсам в сторону русской границы, где в 11 часов должна открыться советская таможня. Откуда-то возникли крепкие носильщики, предлагавшие свои услуги по доставке тяжелых чемоданов. Покатилась дрезина, доверху нагруженная скарбом.

* * *

Когда папа смог пройти путь до Никольской церкви и обратно до дачи, Готфрид Карлович благословил наш отъезд. Мы снова уложили вещи. Папа отправил меня на почту с телеграммой: «Выезжаем завтра в утро».

За время нашего пребывания на даче мы успели сжечь все прошлогодние дрова, а новых так и не купили. Папа уверял, что летом дрова будут в достаточном количестве. Прощаясь с дачей, я трогала еще теплые печи, и жалела о таком кратком свидании с Мерихови. И хотя за окнами уже вовсю щебетали птицы, а из щелей вылезали на солнце сонные зеленобрюхие мухи, последнюю перед отъездом ночь нам предстояло провести в простывшем доме. Однако, когда на следующее утро мы пришли на станцию, то поезда не увидели, а увидели военных – граница закрылась навсегда.

* * *

Тот день вспоминается как бесконечный. Приходили и уходили соседи, сочувствовали, делились слухами и предположениями. Никто не знал, что делать дальше… Папа бросался писать маме то письмо, то телеграмму. Я раздувала самовар на летней веранде, настежь распахнув окна во двор. Пригревало солнышко, пахло весной и сыростью.

Папа закончил письмо поздно и отослал меня с ним в Териоки только утром. Зеленели мхи, вылезали первоцветы, качалась тонкая молодая поросль. Небо чистое, а воздух так ясен и прозрачен, что в нем мгновенно улавливался дымок отсыревшей печки. Сердце замирало от предчувствия, что вот-вот за поворотом покажется обоз, нагруженный мебелью или тюфяками. Однако, улицы оставались немноголюдны.

На почте сказали, что я опоздала. Приходить нужно было вчера, ибо с этого дня почта в Петроград больше не ходит.

Мы думали, что это ненадолго. Что пройдет день-другой, и всё встанет на свои места: откроют границу, пустят поезда, полетят наши письма. Но прошло много дней, а из России так никто и не приехал. Телефоны смолкли, пропали русскоязычные газеты – из России не привозили, а в Финляндии – недостаток бумаги. Папа сник. Перестал выходить из комнаты, и все повторял: «Зачем я, старый осел, привез тебя сюда…». Задул суровый северный ветер. Я сожгла в печке новые рамы, которые папа купил прошлым летом. Боялась, что он заметит пропажу, но еще надеялась достать в Териоках другие.

Как-то по саду закружили снежинки, самые настоящие, крупные, твердые. Это в конце мая!.. Они ложились белым кружевом в саду, на землю, на едва распустившиеся цветы белой сирени. И это было так необычно, белый снег на белой сирени! И ради этого зрелища папа даже вышел в сад. Мы любовались цветами, и сумасбродством природы, и не заметили, как у калитки выросла долговязая мальчишеская фигура. Незваный гость предложил переправить в Петроград письмо за сорок рублей. Сумма папу ошеломила, ведь в то время наш дворник получал столько же в месяц. Но я напомнила, что за те же сорок рублей мама купила на Пасху четыре десятка яиц. Посоветовавшись, мы все-таки решились: отдали мальчишке письмо и сорок марок.

Я привыкла к тому, что папа перестал спускаться к завтраку. По утрам заваривала прошлогоднюю заварку, и поднималась наверх со стаканом дымящегося чая. Я несла чай и в тот день, когда, переступив порог, увидела, что папа лежит на кровати наискосок, раскинув руки, и не дышит. Стакан выпал из рук, брызги обожгли ноги. Я бросилась на дачу Белингов. На этот раз доктор случился дома. Он поспешил к нам, а Елизавета Ивановна пыталась меня удержать, но я легко вырвалась из ее слабых рук, и бросилась вслед за доктором. Увидев лицо Готфрида Карловича, выходившего из спальни отца, все поняла. Последняя надежда оборвалась.

– Паралич сердца, – заключил доктор Белинг.

События следующих дней всплывают в памяти отдельными картинами. Гроба в Териоках не купить, и Галактион Федорович едет за ним в Выборг – я вижу в окно, как высокий старик, слегка припадая на правую ногу, удаляется от дома.

Потом отец лежит на веранде, где еще накануне я раздувала самовар. Большой и грузный, он едва поместился в гробу. Его восковые пальцы похожи на статуи, стоявшие в коридорах Академии. Подле сидит незнакомая женщина и читает Псалтирь. Я брожу по комнатам без особого дела, не зная, что мне сейчас надлежит, и до конца не веря, что рядом мертвый отец. Сталкиваясь в дверях то с Аглаей Тихоновной, то с Галактионом Федоровичем, чувствую, как путаюсь у них под ногами. Наконец, Аглая Тихоновна берет меня за руку и приводит на веранду. Меня сажают возле папы, дают в руки Псалтирь и указывают, где продолжать. Но и на чтении мне трудно сосредоточиться, запинаясь, шепчу: «На Страшном Суде без обвинителей я обличаюсь…».

– Захожу в Виипури в похоронную лавку, – доносится из гостиной голос Галактиона Федоровича. – мне говорят, что гроб вряд ли где-нибудь сейчас найдется, это самый востребованный товар, там расстреляли несколько сотен человек, много горожан попало под обстрелы – обыватели, ученики реальных школ, дети.

Я пытаюсь продолжать: «…без свидетелей осуждаюсь…», и снова запинаюсь.

– Москву, говорят, немцы заняли, – перебивает собеседника Аглая Тихоновна.

Кладу Псалтирь на колени, закрывая руками уши, упрямо шепчу: «…ибо книги совести раскрываются и дела сокровенные открываются…». И мне представляется толстая книга, распахиваются ее большие страницы, и мы все – папа, мама, я, Липочка летим оттуда, словно птицы. Погружаюсь в сон.

Папу отпевали в Никольской церкви. Летом мы бывали здесь по праздникам. Тогда церковь переполнялась дачниками, и редко протискивались дальше притвора. Теперь же вокруг папиного гроба стояло всего несколько человек. Пахло дегтем и ладаном. Отпевает отец Марк. Лицо его подергивается нервным тиком. Я все еще не могу осознать реальность происходящего, рассматриваю простой деревянный иконостас, вглядываюсь в лики Спасителя, Богоматери, Архангелов на дверях и святителя Николая храмового образа.

Потом папу предали земле за церковью. Жидкая грязь последних дней стала густой землей и покрылась пушистой травкой. Пахло смолой оживающих растений и сиренью, распустившей мохнатыми кистями. Отец Марк говорил долго. Он отметил, что приход никогда не забудет тот вклад, который сделал при жизни Всеволод Евгеньевич.

Возвратившись на опустевшую дачу, я завернулась в тяжелый плед и опустилась в кресло гостиной, перед портретом, что висел над пианино. Папа писал нас в лучах гаснущего солнца. В тот вечер мы шли берегом залива, где заросли седого мха перемежались с запахом остро пахнущего вереска. Присели на ствол поваленного дерева. Не помню, о чем мы говорили, помню, что много смеялись, наслаждаясь последними теплыми лучами солнца, заходящего за горизонт и оставлявшего на земле длинные тени. И сам вечер, заласканный солнцем, словно тоже смеялся. Папина привычка брать с собой альбом. Он набросал эскиз, по которому потом создал портрет. Как, должно быть, папе холодно теперь там, в мерзлой северной земле. Ему, так любившему солнце и тепло! Хочется кричать от этой несправедливости… Погружаюсь в сон, открываю глаза, и снова смотрю на портрет, потом снова засыпаю, и передо мной мелькают картины: то кладбище с нависающими ветвями сирени, то папин стакан горячего чая, и вместе с ними слышится смех – наш смех на берегу прошлым летом.

* * *

Воцарились злосчастные бесконечные дни, когда жизнь лишается всякого смысла, и только время проскальзывает, как песок между пальцев. Потускнели краски природы, исчезли запахи, смолкли звуки, даже птицы от холода перестали петь. И лишь на низком сером небе иногда появлялись дальние темные тучи, неизвестно куда и зачем летящие.

1 июня была введена карточная система. Мне дали лист бумаги, с пронумерованными купонами на неделю, по которым я должна была покупать продукты в Териоках. На хлебную карточку давали, к примеру, 200 граммов хлеба в день. Все ожидали худшего, ведь подвоз из России прекратился, а опустошенные финские деревни обезлюдели. оставалось надеяться на хлеб из целлюлозы, говорили, что он вполне съедобен, хотя и имеет сероватый оттенок.

Ежедневно я садилась на велосипед и отправлялась в Териоки. Ехала по занавоженной дороге, в огромных лужах которой, как в зеркале, отражались облака. Мне все еще казалось, что это происходит не со мной. Будто мама дала мне лишние деньги, купить в лавке колониальных товаров семечки для папы и сосательные леденцы для Липочки. И, словно со стороны, я наблюдала, как 16-летняя девушка крутит колеса велосипеда, чтобы успеть предъявить купон в молочной лавке, а оттуда с квитанцией на склад, получить 5 литров картофеля.

В длинных очередях бесконечные разговоры о хлебе насущном. Говорили об Америке, снабжающей продовольствием Финляндию. Я слушала, запоминая, надеясь в скором времени поделиться ими с мамой, рассказывая о своем одиноком житие-бытие в Мерихови. Подхваченные днем слухи не давали покоя ночью. Мне снились огромные корабли, груженные зерном, они пересекали океан. Вот один попадают в бурю, гигантские волны разбивают его в щепки, из трюма высыпается зерно и тонет в морской пучине.

Прежде я думала, что наш деревянный дом, обезлюдев, погружается в анабиоз. Но оказалось, что он продолжает жить, своей собственной, одному ему ведомой жизнью. Дом шуршал ветрами в трубах, скрипел ставнями и половицами, словно вздыхал, кряхтя по-стариковски.

Другие дачи по-прежнему стояли заколоченными. В их слепом ряду особенно зловеще выглядел большой дом Котловичей. Раньше он шумел как птичник: моя подруга Надя, четыре ее брата и три сестры не уступали весенним воробьям. К безмолвию настоящего лета невозможно привыкнуть. Не хватает скрежета кочерги по утрам, которой мама выгребала золу для своей оранжереи. День словно застыл без детских криков, плеска воды в заливе, труб военных оркестров. Скрип отпираемых ставен означал приезд кого-то из соседей. А если по саду плыли звуки скрипки, папа откладывал газету и улыбался: «Михаил Григорьевич приехал», – радуясь тому, что прибыл его карточный партнер доктор Михаил Григорьевич Лицинский. Шум дачной жизни не смолкал до самой ночи. Лежа в кроватях, мы слышали хлопок открывавшейся бутылки шампанского, это означало, что родители вернулись из гостей, и сейчас последуют звуки пианино и мамин любимый романс «Сияла ночь, луной был полон сад…» Теперь повсюду слышится только немецкая речь.

Когда белые ночи уступили место июльскому сумраку, застучали топоры – это грабили покинутые хозяевами дачи. Мрачными громадами стояли они, полные дров, круп, одежды и обуви, а подчас и столового серебра. Долгими ночами лежала я, не смыкая глаз, ведя молчаливую беседу с карандашным портретом Леонида, или теребя в руках его розу. Утро нового дня приносило надежду, вечер надежду забирал с собой.

Однажды я не выдержала, бросилась на башню, растворила окно, и изо всех сил закричала в пустоту:

– Мама, забери меня отсюда, мама-а-а-а-а-а-а-а-а…

Мой крик поплыл над округой и потонул в высоких кронах финляндских сосен.

* * *

Как всегда, на мамины именины распустились розы. Мама с утра срезала их все до единой. Вазы с розами расставлялись повсюду – на полу, ступенях лестницы, на пианино, на столах и на окнах. И просыпаясь, я уже чувствовала их аромат, предвещавший большой праздник, с гостями, ручными фейерверками, нескончаемыми мамиными романсами о прошлом, об утраченных надеждах.

В прошлом году мы поссорились. Утром за завтраком Липочка опрокинула солонку. Бебе сказала, что рассыпать соль – это к ссоре. Мы ей не поверили, но действительно поссорились. Сейчас я даже не помню из-за чего, видимо, причина была настолько мала?.. Конечно, потом помирились, мама встречала гостей. Помню, Юленька подарила красивый майоликовый чайник. Был Цветочный чай в саду, сласти привезли из Териок. Мама читала свое свежее стихотворение, называвшееся «Дачные контрасты». Я как сейчас его слышу:

Лучами солнышко играя,

Блестит на зелени листов!..

«Редиска, барин молодая,

Купите свежих огурцов!»…

Цветы, раскрыв свои головки,

Струят целебный аромат.

«Кастрюли, ведра, сковородки

Селедки, яйца, вот шпинат!»…

А там под небом, чистым, ясным,

Рой мчится тучек голубых!..

«Шурум-бурум», вдруг громогласно,

«Не нужно ль – щеток половых?!»

И конечно, звучали романсы были. Я аккомпанировала на пианино, мама пела свой любимый. А вечером запускали фейерверк. Вспоминать о прошлогоднем празднике нелегко. За весь год я ни разу не сказала маме, что ее люблю. Я держу в руках эту злосчастную пузатую солонку, и чувствую упреки совести. И сегодня я тоже срезала пятнадцать роз разных цветов – шесть красных, пять розовых, четыре чайные. Я поставила их на пианино. Они совсем раскрылись. Достигли своего апогея. А что дальше? Сколько еще им осталось жить, цвести, радовать, и кого?

* * *

Бродя по даче своих воспоминаний, переходя от одного соседского сада к другому, такому же пустому, или сидя у папы на погосте Никольской церкви, я мучилась одним и тем же вопросом: как скоро все это кончится? Последние два месяца казались затянувшимся ночным кошмаром. Ждала, что вот-вот он рассеется, и я увижу на аллеи силуэт мамы. Как-то в глубине сада набрела на яблоню, посаженную папой при покупке дачи, как раз в год моего рождения. Все ожидали сладких и ароматных яблок, но плоды оказались зелеными и деревянно-твердыми.

– Непутевая какая-то, дикая, – заключила мама, и больше не подходила к яблоне.

Дерево словно обиделось, накренилось, дало трещину, стало поскрипывать при дуновении ветра. Этим летом мне вдруг стало так жалко старую яблоню, я обняла ее, прильнула к стволу, и услышала – птичий щебет, он доносится из самого нутра – в расщелине кто-то свил гнездо. Мелькнуло лимонное брюшко. Да это синицы! Давно ли они облюбовали нашу яблоню? Быть может, среди общего шума и гама, мы попросту не замечали маленьких птичек, снующих взад-вперед по веткам. Мое присутствие их явно смущает. Стихли. Проявляя осторожность, птички-родители ныряют по очереди в расщелину. Какое удивительное открытие! В дупле дерева, которые все давно забыли, или считали его погибшим, эти маленькие существа обрели дом и спасение. Настоящая победа жизни!

* * *

Наши зимогоры давно обзавелись маленькими круглыми печками с трубой в окно. Они требуют меньше дров, и на них можно готовить. Такая печка появилась и у меня. Я решила поставить ее в комнате со скошенным потолком, где раньше жила Бебе, объяснив, что эту комнату будет легче протопить. Настоящую причину не открыла никому.

Это произошло прошлым летом. Я согласилась составить компанию Ирине Герасимовне, и прогуляться до вокзала. Июльский вечер тонул в говоре и смехе дачников, в хлопанье калиток, стуке лошадиных копыт по мостовой. Неподвижные облака, казалось, зацепились за верхушки старых сосен, а заходящее солнце отбрасывало длинные тени, ложившиеся через всю широкую улицу. Дорогой поравнялись с Юленькой. Она тоже направлялась на вокзал. Юленька была невероятно нарядно одета: платье из бумажной вуали в зеленую клетку, вставки белого органди, оторочки валансьенского кружева, белая шляпка. Юленька спешила, казалось, не замечая никого вокруг, все время ускоряя шаг, а мы следовали дальше не торопясь, и наслаждаясь летним теплом.

Вокзал, как обычно, напоминал улей. Встреча столичных поездов – это дачная традиция. Пестрели дамские шляпки, разноцветные ленточки, мальчики, девочки, привычный шум-гам. И тут я сразу заметила его… Как он выделялся из толпы! Высокий рост, осанка, широкие плечи, пепельный цвет волос. Нет, спутать его ни с кем другим невозможно. Он уверенно направлялся к нам.

– Познакомитесь, – сказала Юленька, – Леонид Левандовский, мой муж.

Сдержанная улыбка прошла по его лицу, затронув уголки глаз.

Сколько слез было пролито в тот вечер! В своей комнате, смотрясь в зеркало, я увидела капризное девичье лицо: большие глаза под широким мазком бровей, по-детски выпяченная нижняя губа, толстые щеки, толстенные черные косищи. Рядом неизбежно всплывал образ точеной красавицы Юлии. Я понимала всю безнадежность своей любви. Мне – 16, а он такой взрослый и женат на самой красивой женщине на земле! А снизу, как назло, доносились веселые голоса, там готовились к завтрашнему пикнику, гремели посудой, изредка по клавишам пробегала чья-то рука. Как я ненавидела эти звуки, будто смеющиеся над моей драмой. Не понимала, да и не могла понять, что в тот вечер была по-настоящему счастлива, потому что думала, что родители вечны.

В день нашего знакомства я зарисовала карандашом его портрет. Этот рисунок всегда был со мной. В комнате Бебе, выходившей окном на дачу Гобержицких, я ничего не тронула, ведь вошла я сюда как гостья. Только на столик, между икон в фольговых украшениях, за которыми были заткнуты веточки вербы, поставила карандашный портрет Леонида. И теперь, лежа на узкой кровати няни, я всматривалась в морщины старых лиственниц соседней дачи, мечтала и вспоминала, словно перелистывая страницы романа.

* * *

Лето миновало. В ежедневных заботах о хлебе насущном, о том, как прошел день, и что ждет завтра, и конечно, в непрекращающихся раздумьях о маме и сестре.

Навожу резкость, и в прицеле бинокля Аглаи Тихоновны очерчивается курзал со шпилевидными башенками. Сестрорецк. А справа Тотлебен. Кронштадт. Купол собора теряется в туманной мгле. А вот ближайший к нам форт Обручев. Засмотревшись в бинокль, наступаю на стебли тростника. Он не растет на финляндском побережье, я знаю, что его принесло сюда оттуда, из Петергофа, из России. Часами брожу по заливу, сижу на корнях сосен, словно ощупью взбирающихся по береговым уступам. Среди них одинокая молодая сосенка, которую мы заприметили еще прошлым летом – единственная моя собеседница. Теперь редко кого встретишь на берегу – Мерихови стал прифронтовой полосой.

Завтра Преображение. Второй грандиозный праздник лета, наряду с мамиными именинами. Но если именины это самая середина, зенит, то Преображение всегда знаменовало приближающийся отъезд, может поэтому и праздновалось по-особому.

Готовиться начинали заранее. Платья, увитые лентами корзины для фруктов. Не имея своих яблок, мы отправлялись за ними в Териоки. Там стояли целые возы, над которыми плыл невероятный яблочный дух. Розовые, румяно-красные, белые, янтарные, золотые – пестрело в глазах. Освящение плодов в церкви. Все стоят с корзинами. Запах ладана теряется в яблочном аромате. А потом Цейлонский чай у Аглаи Тихоновны, яблочные пироги, блины, варенье, яблочное вино. До самой ночи не покидает этот сладкий яблочный аромат.

Наша яблоня, растущая в глубине сада, вся усыпана крупными, но несъедобными, плодами. Отяжелели ветки, клонятся к земле. По ночам слышу тупые удары падающих яблок. С тех пор, как обнаружила синиц, стала часто приходила сюда. Мне доставляло столько радости наблюдать за этими милыми соседями. Я словно взяла их под свою опеку. И они платили мне не только склёвыванием нежелательных обитателей старого дерева, но и каким-то доверием, ничуть не стесняясь моего присутствия. Потом вдруг все как-то неожиданно смолкло. Гнездо опустело. Потомство выпорхнуло в большую жизнь. На ветке замечаю синицу. Она смотрит на меня. Проносится еще одна. Целая стайки. Может это наша «веселая семейка»? Хочется почему-то верить, что это именно они. Здравствуйте, милые! Ну как живете? Подросли за лето, но все равно такие легкие, воздушные, родные… Не сразу улетают, не пугаются меня, моих движений и тихих слов приветствия. Прыгают с ветки на ветку, посматривая вокруг. Казалось бы, комочек желтого пуха, а сколько тепла дает душе и сердцу.

Этим летом яблок в Териоки не привозили, но целую корзину принес отец Марк. Узнаю большие красные шары Аглаи Тихоновны. Больше всех мне нравятся маленькие яблочки Галактиона Федоровича, в которых зернышки просвечивают насквозь. Словно пахнет от них райскими садами, о которых всю жизнь рассказывал Галактион Федорович в своей Духовной академии.

* * *

Длинными однообразными вечерами я всматривалась в облака, ища в них очертания фигур. Неуклюжее облако напомнило паука, и я решила, что это знак скорого письма из дома. Откуда-то несло скошенной травой, сеном, дождями, резким ароматом поздних цветов. А в доме пахло маслом и растворителями, а иногда, когда я открывала дверцы шкафов, веяло мамиными духами и сигарилас. Мне повезло наткнуться на коробку с кусками ароматного мыла и сигарилас. Сейчас это большая редкость, ни мыла, ни табака нигде нет, все скуплено германцами. Можно будет обменять на что-нибудь съедобное, или продать.

Четверть фунта мыла мне удалось продать за шесть марок, на эти деньги купила картошки. С марками, вырученными за сигарилас, я зашла к нашей знакомой финке Марье. Бебе часто покупала у нее молочные продукты. У Марьи всегда было добротное хозяйство, помогали четверо детей. Войдя в их дом, сразу поняла, что голод затронул и эту семью. Осталась всего одна корова. С хозяйкой спустилась в погреб, там длинными рядами выстроились пустые крынки. Марья сначала налила мне молоко в две крынки, но потом, посмотрев с сочувствием, дала еще одну крынку со сливками. Придя домой, сварила картошку и залила ее жирным финским молоком – пир! Давно не получала такого наслаждения от еды.

* * *

В прошлом году дачники давали концерт в Куркийоки, в пансионе для чахоточных и легочных больных. К концерту готовились основательно. Мама всем сшила новые платья. Мне досталось белое льняное, с васильками. Я должна была аккомпанировать ей на пианино, а мама собиралась петь свой любимый романс. Зная, что он будет там, очень волновалась, и долго репетировала вечерами.

В назначенный час подкатили коляски. В первую сели мы с мамой. За нами Леонид и Юленька. Следом папа и Лев Борисович Гобержицкий. За ними чета Белингов. Доехали до леса. Сначала мрачный, темный, постепенно он редел и светлел, потом сменился полем, потом снова пошла полоса леса, на сей раз очень красивого. Дорога петляла. На поворотах я оглядывалась, улыбаясь папе, на самом деле ища глазами Леонида.

Санаторий в Куркийоки это белые каменные корпуса на вершине горы, покрытой живописным лесом. Они видны уже с дороги, когда она делает последний поворот. Встречал нас главный врач, он и сам страдал туберкулезом, когда-то попал сюда как пациент, да так и остался работать. Он проводил нас в большую столовую залу, где был накрыт чай. Мы отказывались, но протесты не принимались. Раз мы с дороги, нужно перевести дух.

Чай пили с венскими булочками, и наблюдали в окна, как на лужайке собирались зрители. Вся лужайка уставлена белыми стульчиками. Они постепенно заполнялись, как кресла в театрах Петербурга. Наконец, чаепитие закончилось, и мы пошли к сцене. Я видела, как Юленька с Леонидом сели на стульчики последнего ряда, стоявшие в тени старого вяза.

Сначала была постановка «Медведь» по Чехову, в исполнении каких-то актеров из местных дачников. Потом упитанная девица декламировала «Год в монастыре» Апухтина. За ней на сцену вышел молодой человек, читавший свои стихи. Стихи были плохие, но публика приняла их снисходительно. Последним номером выступала мама. Я села за рояль. Мама запела:

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали

Лучи у наших ног в гостиной без огней.

Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,

Как и сердца у нас за песнию твоей.

Я очень волновалась, перебирая клавиши, и чувствовала, что от волнения иногда делаю что-то не так. Посматривала на лужайку, поверх бледных лиц зрителей, где в тени старого вяза сидели Юленька и Леонид. Они соприкасались висками.

Ты пела до зари, в слезах изнемогая,

Что ты одна – любовь, что нет любви иной,

И так хотелось жить, чтоб только, дорогая,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

Я снова ошибалась. Захотелось бежать отсюда. Романс нескончаем. А что если ему открыться? Если сказать, что я его люблю? Я полюбила его с первого взгляда и на всю жизнь, это я точно знаю. Вдруг ему не суждено вернуться с войны? Тогда пусть он знает. Может, в последний свой миг он вспомнит обо мне. Нет, так думать нельзя.

И много лет прошло, томительных и скучных,

И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.

И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,

Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь,

Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,

А жизни нет конца, и цели нет иной,

Как только веровать в ласкающие звуки,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

Слышу аплодисменты. Мама, наконец, допела и раскланивается зрителям. Концерт окончился. На лужайке поднялось оживление. Главный врач предложил маме руку. Удаляясь с букетом роз, она бросила мне через плечо: «Что с тобой сегодня?». Ах, знала бы мама! Я опустила голову на рояль, левой рукой продолжая перебирать клавиши. Вдруг почувствовала легкое прикосновение к мизинцу. Поднимаю голову – Леонид! Он кладет на клавиши желтую розу. Для меня. Это мне!..

– Вы прекрасно играли. – в голосе одобрение и поддержка.

– Спасибо, – лепечу в ответ. – я играла для вас.

Не знаю, понял он или нет, что я ему сказала. Учтиво поклонившись, Леонид берет под руку Юлию, и они медленно удаляются, растворяясь в темноте приятного вечера.

Переступающее за август лето, предвещает скорую разлуку с Мерихови. Теперь только погода отмеряет нам время. На следующее после концерта утро меня разбудили барабаны. Окно было в слезах косого дождя – первого гонца холодной осени. В доме уже начали говорить об отъезде.

Отпуск Леонида закончился. С тех пор как он уехал, Юленька перестала выходить из дома. Наша веранда начала мало-помалу обрастать пузатыми тюками. В день отъезда я ушла проститься с морем. Оно тоже было не в настроении, и билось свинцовыми волнами о камни. Я встала на самом краю, возле одинокой молодой сосенки и прошептала:

– Я клянусь тебе, море, что забуду его до следующего года!

* * *

В конце августа стали продавать в небольших количествах керосин. Дачи сразу засветились кошачьими глазами ламп. Снова начала зажигать свою большую лампу Аглая Тихоновна. Однажды, она пригласила меня. Это было необычно, нас – детей, никогда не приглашали когда собирались взрослые, потому что там играли в карты.

Стенные часы гостиной Аглая Тихоновны вечно показывают половину двенадцатого. Они встали в тот миг, когда в Японском море погибли ее муж – полковник Лиммерих и их единственный сын. С тех пор часы не заводили. И время в этом доме словно застыло, за последние пятнадцать лет тут ничего не поменялось, те же тяжелые, видавшие виды, занавеси, те же статуэтки.

В гостях оказались Готфрид Карлович и Галактион Федорович. А на столе разложена «Могила Наполеона».

– Больше не играем, – объяснила Аглая Тихоновна, – берегу последнюю колоду для пасьянсов, в будущее заглядываю.

Меня посадили в центре гостиной, так я поняла, что тут я главная фигура вечера. На стол передо мной поставили стакан дымящегося киселя. Два кота потягивались на диване – рыжий Онуфрий, и серый, с роскошными зелеными глазами, Прокопий.

Как оказалось, пригласили меня для серьезного разговора о моем будущем. Для детей русских беженцев открылась школа, и взрослые решили, что я должна продолжить учиться. Я начала отказываться, говорить, что хочу закончить гимназию Песковской в Петрограде, но меня не слушали. Они были убеждены, что не дело сидеть дни напролет одной, и даже выразили готовность полностью оплатить как мое годовое обучение, стоимость 350 марок, так и проживание. Но в тот же момент я поняла, что именно сейчас я принимаю первое самостоятельное решение в своей жизни. Конечно, это решение было для меня подготовлено, но я ведь могла и отказаться. Но я этого не сделала. И не из послушания. А потому что понимала верность избранного для меня пути. Это было и мое осознанное решение. Я только спросила:

– А где находится эта школа?

– В Куркийоки, ты знаешь это место, там вы давали концерт прошлым летом.

Я вздрогнула. Жить там, где все так напоминает Леонида, и наш последний летний праздник прошлого года?! Я умолила оставить меня жить здесь, на своей даче, а в Куркийоки я смогла бы ездить на велосипеде, или на лыжах, это ведь не так далеко. В итоге пришли к компромиссу. Взрослые согласились. А мне предстояло готовиться к школе.

* * *

Наступил сентябрь. Ранним утром понедельника, я вывела из сарая свой велосипед, привязала к багажнику сумку с посудой, которую велели привезти, и поехала в Куркийоки. Торжественный молебен должен начаться в десять.

Над кладбищем Никольской церкви, где теперь покоился мой дорогой папочка, подымался медный солнечный диск, заливая утреннюю зарю кротким румянцем. Папа, видишь ли ты меня теперь, смотришь ли вслед, благословляешь ли в дорогу? В прорези облаков мелькнул лучик, провел теплым прикосновением по лицу. Значит все правильно, все так, как должно быть.

За поворотом развилки – железнодорожное полотно. Остановилась, чтобы пропустить бронепоезд. Такую махину увидела впервые. Пузатый, обшитый металлом, ощерившейся жерлами орудий, проследовал в сторону границы.

После переезда дорога вступила в мрачный темный лес. В прошлом году, спеша на концерт, ее мы проделали довольно быстро. Скоро лес сменился обширным полем, с одной стороны край его обрамлял строй засохших деревьев. «Иосафатова долина» – подумалось мне.

Я побаивалась предстоящей учебы. Главным образом того, что в Финляндии ввели совместное обучение, значит учиться предстоит с одном классе с мальчиками. В петроградских гимназиях такого не было. С мальчиками мы встречались только по праздникам, когда начальство устраивало балы. Восемь лет я проучилась в гимназии Песковской, на углу нашей Шестой линии и Среднего проспекта. Восемь лет просидела за партой у окна, смотря на фасад дома напротив. Вспоминаю его окна, сквозь снег и дождь, через туманную завесу хмурых дней. В классе многих девочек звали Женями. Когда-то такое имя носила и дочь нашей добрейшей директрисы Екатерины Ивановны. Это для обучения Жени она открыла свою гимназию. Девочка умерла от скарлатины. Старшие ученицы еще помнили катафалк с гробом, стоявший в зале на последней панихиде. С тех пор девочек, носящих имя Евгения, Екатерина Ивановна учила бесплатно. И со мной за партой сидела Женя. А может, и сегодня там сидит, только мое место у окна пусто.

Дорога круто взяла в гору, я снова оказалась в лесу, только на сей раз лес другой, очень красивый. Снова развилка. Поворот налево, разгон, и я на вершине пригорка. Передо мной Куркийоки. Белое здание бывшего санатория по-прежнему невозмутимо почивает над окрестностями.

На лужайке, перед усадебным домом, той самой, где год назад мы давали представление, собрались ученики и учителя. Среди них Галактион Федорович, согласившийся преподавать в гимназии древние языки. Я обрадовалась знакомому лицу.

Высоко поднявшееся солнце заливало лужайку, люди щурились, но радовались теплым лучам, носились стрекозы, а в небе повис жаворонок и залился, словно в истерике.

Отец Марк начал молебен: «Создателю во славу, родителям же нашим на утешение, Церкви и Отечеству на пользу…» Я разглядывала учеников. Первой заметила девушку в синем платье, с подогнутым в виде буфы подолом, такие были очень модны прошлым летом. Из-под соломенной шляпки выбивались густые рыжие волосы. Она резко выделялась на сером фоне девушек, одетых в казенную форму, присланную из закрывшегося приюта для идиотов и эпилептиков. Другая девушка, с широко расставленными глазами и тонкой линией губ, была одета в скромное домашнее платье. Белым пятном выделялись два светловолосых юноши. Братья – решила я. Один казался чуть старше меня, другой выглядел совсем великовозрастным.

Закончив краткий молебен, отец Марк произнес речь. Поблагодарил Финляндию за гостеприимство, и призвал всех нас соблюдать особенную корректность в эти тревожные дни. Он говорил, что долгом каждого русского в Финляндии является осознание двойной ответственности, за себя лично, и за национальное достоинство. Еще отец Марк говорил о том, что нашлись люди, которым дорога судьба юного поколения. Они не пожалели своих средств, зачастую последних, чтобы дать возможность детям продолжить свое обучение в новых условиях. И за это мы должны быть им благодарны.

Потом слово взяла высокая женщина, представившаяся директрисой гимназии Ксенией Платоновной Гадалиной. Она говорила недолго, и, в общем-то, повторила сказанное отцом Марком, отметив, что в первое время обучения не будет никаких учебников. Книги для нас жертвуют люди со всей Финляндии, но пока их нет. Библиотека очень скромная. В конце речи директриса пригласила всех пройти в классы.

Мы оказались в большом светлом помещении, но привычных парт не увидели. Там стояли три стола, наскоро сколоченные из сосновых досок. Вокруг них стулья. Пахло свежим деревом. На стене красовалась картонная доска, пропитанная маслом. Рыжеволосая девушка с подругой сели напротив меня. Братья-блондины – по правую сторону, а по левую – девушка в длинной до пят юбке и юноша, лицо которого показалось мне знакомым. Место рядом со мной осталось свободно.

Учительница стала с нами знакомиться. Все по очереди вставали и называли свои имена. Первой поднялась рыжеволосая девушка, представившаяся Анной Палеваго. За ней подруга – Зоя Иалаитская. Блондины – Иван Пилигин и Павел Верзин – оказались вовсе не братьями. А вот девушка и юноша, сидевшие слева, как раз оказались братом и сестрой – Арсений и Илария Положенцевы. Тут я поняла, почему лицо юноши мне знакомо – это дети отца Марка Положенцева, и Арсения я могла видеть на летних службах. Я встала последней, и тихо произнесла:

– Настасья Гливенко.

В первый день были уроки всеобщей географии, русской географии, логики и психологии. Становилось очевидно, что у всех за плечами совершенно разные школы: классические гимназии, реальные училища, дававшие разный уровень знаний.

В рекреациях между уроками можно было выпить горячий чай, а на обед повели в ту самую залу, в которой год назад нас угощал директор санатория, теперь уже покойный. Здесь тоже многое изменилось: столы составлены в два длинных ряда, а с портрета на стене смотрел красивый мужчина в военной форме.

– Кто это? – спросил кто-то из учеников.

– Маннергейм – ответила рыжеволосая Анна.

Это имя было у всех на устах, но как выглядит генерал, победивший красных, я не знала.

Чтобы не видеть лужайку, я села спиной, и моему взору предстал весь зал. Рядом с Иларией сидели две девочки-близнецы, как позже выяснилось, младшие Положенцевы. Учителя обедали за отдельным столом. Застучали ложки по тарелкам. Гороховая каша, хлеб, выпеченный из травы, нарезан ломтями. Я тоже взяла свою ложку. И хотя страдала от вынужденного пребывания в этой зале и с детства ненавидела гороховую кашу, но выбора у меня не было – дома меня ждала пустая тарелка.

* * *

Как странно порой сбываются наши мечты. В детстве мне не хотелось покидать на зиму Мерихови, и я просила родителей определить меня в местную гимназию. Сколько раз, пребывая телесно в Петрограде, я мечтами уходила в далекие финляндские леса. Мне слышался ропот сосен в ветреную погоду, а ночами снились песчаные отмели залива. Я жила ожиданием лета. Теперь моя мечта сбылась. Я живу в Мерихови, и даже учусь в местной гимназии. Мечта сбылась, но как-то все горько…

Вставала я рано, моя печка уже успевала остыть, а комната – померзнуть. Спускаясь на кухню, где вода для умывания к утру покрывалась тонкой корочкой льда. Тогда я давала себе неизменное и бесплодное обещание протопить камин в гостиной, чтобы на несколько дней забыть о холоде. Но пока не смогла его выполнить.

Выводила из сарая велосипед. Провожали меня георгины, покачивая лохматыми о дождей головами на маминых клумбах. Вдоль дороги стелился низкий туман, оставляя росу. Но это была не летняя роса, предвещавшая жаркий день, а роса первых заморозков, пощупывавших нос. Дни дарили последнее тепло, и все говорило о том, что лето ушло безвозвратно и наступала пора, какой я в Мерихови еще не знала.

Уроки французского и немецкого посещали только я, Аня и Зоя. Обучение языкам стоило на сто марок дороже, и многим родителям приходилось на этом экономить. Часто кто-то из учеников пропускал первые уроки. Не было то одного, то другого. Объяснение этому оказалось самое необычное – на первые уроки разрешали не приходить тем, кто ночью пек хлеб. Ученики вообще многое делали сами – их готовили к созидательной работе в разрушенном большевиками Отечестве. Я отчасти завидовала, потому что сама так и не научилась готовить. А однажды, приехав утром в гимназию, и вовсе оказалась в пустом классе. Директриса сказала, что отправила всех за грибами, и будут только последние уроки. Мне тоже дали кузовок, наподобие тех, которые плетут крестьяне из бересты, и показали, в каком направлении идти. Своих одноклассников я догнала на склоне косогора, заросшего сосняком. Они собирали чернику. Я тоже присела на корточки, и стала снимать с куста спелые ягоды, отправляя их в рот горстями. Аня, в сапожках на каблучках, аккуратно переступала скользкие корни сосен. Ее белые перчатки окрасились чернилами ягодного сока. Я любовалась Аней, как когда-то Юленькой Гобержицкой. Каждый день она приходила в новом наряде. Платья красивые и дорогие, удивительно не шли к ее лицу. Или они доставались ей с чужого плеча, или гардероб подбирал плохой советчик. Зоя мне тоже нравилась. Я чувствовала, что мы могли бы подружиться. Но они всегда держались вместе, а в дружбе нелегко быть третьей. Я надеялась, что однажды на первом уроке не окажется Зои или Ани. Если не придет одна, то я подхвачу другую. Удача мне не улыбалась, девушки упорно продолжали посещать занятия. Сама я часто ловила на себе взгляды Вани Пилигина.

На выходные пансион смолкал. Семьи большинства учеников жили неподалеку и детей отпускали к родителям. Посадив сестер на багажники, уезжали Положенцевы. Зоя ехала к матери и тетке, имевшей дом за Териоками. А в самих Териоках жили мать и сестры Павла. И только Аня и Ваня всегда оставались в пансионе. Из этого напрашивался вывод, что их семьи живут далеко, позже выяснилось, что вывод ошибочный.

Осенью появились кое-какие продукты. Можно было запросто купить капу репы или моркови, или, к примеру, рыбу – сельдь или вяленую. В свободные от занятий дни я сновала из одной очереди в другую. В Териоках я видела, как рыбаки продавали свежую выловленную в заливе, рыбу, но деньги папы быстро таяли, и на такую покупку я не могла решиться, а кроме того, не знала, как готовить рыбу. Иногда вместо хлеба давали муку, она была двух видом – ржаная и белая. Эту муку я аккуратно складывала на полке, не зная, что с ней делать. Как правило, по карточкам можно было приобрести немного риса, чуть масла и кусочек мыла.

* * *

Учительница Закона Божьего предупредила: в субботу приедет отец Марк, принимать зачеты. Подобное будет происходить раз в месяц. Пришлось отправиться в гимназию и в субботу. Краски осени уже проступали в одеянии леса. Листва на березах поредела. Заалели осины. Уснули муравейники. Колесо мое давило ледяное кружево жухлой травы. Иосафатова долина превратилась в сплошное, посиневшее в инее, поле.

Нас собрали в просторной зале второго этажа. С потолка свисала широкая ткань, к ней булавками были прикреплены несколько бумажных икон. Отец Марк отслужил краткий молебен, и остался стоять у аналоя, чтобы принимать зачеты, наподобие исповеди. Ученики присели на стульчики, расставленные у дальней стены, ожидая своей очереди. Когда отвечать зачет пошла Илария, Аня неожиданно обратилась ко мне:

– Отец Марк всегда служит так кратко?

– Да, – ответила я. – раньше он был военным священником, привычка осталась, как и след от контузии.

– Понятно. – сказала Анна. – Я привыкла к долгим службам, таким, после которых не чувствуешь ног.

Ну вот и настал удобный момент заговорить с Аней, на что я раньше не решалась.

– В какой храм вы ходили?

– В Удельный, в Петрограде. – А вы?

– В Андреевский, на Васильевском. – ответила я и, в свою очередь, задала тот же вопрос Зое.

– В Троицкую. – ответила Зоя.

Пришла очередь Ани. Она встала и пошла к аналою. Я еще раз переспросила Зою:

– Не поняла, в какую Троицкую? В какой части?

– В Гельсингфорсе.

Этой краткой беседы было достаточно, чтобы понять глубину пропасти, еще недавно лежавшей между нами. Церковь, которую назвала Аня – третьего Департамента Уделов на Литейном – считалась «аристократической». Ее посещали только самые привилегированные горожане, или близкие к ним. Я – дочь женатого художника и актрисы-студийки никогда бы не переступила ее порога. А родным городом Зои оказался Гельсингфорс. Этим возможно и объясняется, что Зоя немножко другая, не такая как мы. Проводя лето в Финляндии, мне часто доводилось слышать названия Выборга, Гельсингфорса, но самой не приходилось ездить дальше Териок. Теперь же мне казалось, что я начинаю знакомство с этим городом через Зою.

* * *

Как-то поздней осенью, директриса объявила нам, что жена учителя французского языка заболела, и последних уроков не будет. Ее взгляд остановился на моей тетради. Отметив мой хороший почерк, директриса попросила помочь в переписывании книг, поступающих в гимназическую библиотеку. В помощь мне она определила Зою. Мы поднялись на второй этаж, в домовую церковь. Там уже висели длинные ряды полок, а на полу стояли коробки с книгами. Судя по почтовым штампам, они прибыли со всех концов Финляндии. Зоя стала вынимать по одной книге, и зачитывать вслух название. Я записывала эти название в толстую тетрадь. За окном свистел ноябрьский ветер, предвещая скорые холода, гнул деревья, жалобно всхлипывал. Где-то стучал неплотно закрытый ставень. Работа заняла около двух часов. А после Зоя предложила выпить чаю в ее комнате.

Обстановка комнаты оказалась очень скромная, доставшаяся в наследство от санатория. Стол у окна, две кровати, занавески в красный цветочек. Полки с книгами. Я открыла одну, мелькнул экслибрис Галактиона Федоровича.

С этой, почти монашеской, обстановкой не вязалась нарядная фарфоровая кукла в кружевной накидке, стянутой на груди брошью.

– Это ваша? – спросила я Зою.

– Ани. Моя – виолончель, – и Зоя указала на инструмент, стоявший в углу.

За чаем я узнала кое-что любопытное. Зоя с матерью бежали из Гельсингфорса, когда там начались беспорядки. А у родителей Ани дом в Териоках. Почему же она тогда никогда не покидает пансиона?!

* * *

По утрам землю сковывал лед. Иногда шел мелкий колкий снежок, но надолго не задерживался, таял, оставляя грязные лужи. Деревья уже утратили листву, торчали голые стволы, и от этого лес казался светлее, воздушнее. С каждым днем становилось все холоднее и все отчетливее вырисовывалась перспектива зимовки в Мерихови. Вот-вот выпадет настоящий снег, и положит конец моим велосипедным прогулкам. Тогда мне придется достать из сарая лыжи. У нас хранятся мамины лыжи. Когда я была еще совсем маленькой, и мы жили зимой на даче, бывало, катались на коньках и лыжах. Однако, добираться до гимназии на лыжах будет значительно сложнее, чем на велосипеде. Но, несмотря на неустроенность быта и туманность будущего, я почти привыкла к своей новой жизни. Воспоминания о летнем концерте больше не обжигали. И все вроде уже вошло в какую-то накатанную колею: я сдала второй экзамен по Закону Божьему, близился третий.

Как-то возвращаясь вечером домой, я увидела свет на даче Лицинских. Горела керосинка, а за шторами угадывались фигуры. Поспешила туда. В протопленной гостиной сидели Аглая Тихоновна и Белинги, а в глубоком кресле у камина сама хозяйка, Ирина Герасимовна, и своим детски-нежным голоском рассказывала ужасные вещи:

– Меня к нему не пустили. Все входы в больницу закрыты из-за холеры. На Загородном стояли трамваи, полные трупов.

Аглая Тихоновна шепнула мне: «Михаил Григорьевич умер от холеры».

– Я хотела похоронить его рядом с его мамой, но мне сказали, что нельзя, что для холерных отведены специальные кладбища: Богословское, Преображенское и Успенское. Выбрала ближайшее. После похорон Михаила Григорьевича, мне незачем было оставаться в Петрограде. Сейчас всем, имеющим недвижимость в Финляндии, разрешили уезжать. Я поспешила, в тот же день уехала, даже вещи не взяла.

Потом Ирина Герасимовна поведала о чем-то еще, но я уже не слушала. В голове стучала фраза «всем, имеющим недвижимость в Финляндии, разрешили уезжать». Почему тогда мама не едет? Я боялась своих предположений. А Ирина Григорьевна, меж тем, продолжала рассказать.

– Жить в Петербурге стало невозможно. Буржуям – это тем, кто не рабочий, и не советский служащий, запрещено закладывать вещи, снимать квартиры, или возить мебель. В магазинах пусто. Извозчиков нет. Из транспорта только трамваи. Да и те останавливают красноармейские патрули, требуют предъявить документы. Они ловят нас – буржуев – не уклоняемся ли мы от трудовой повинности. Пока был жив Михаил Григорьевич, у меня такие документы были, от больницы. Пойманных отправляют на принудительные работы. Я знала много таких случаев. Мои близкие знакомые уже сочли погибшей родственницу, которую угнали в Вологду грузить дрова.

Когда все разошлись, я, собравшись с силами, задала Ирине Герасимовне мучавший меня вопрос. Я видела, что говорить ей трудно, что она хочет уйти от ответа. В конце концов, когда я сказала, что расцениваю ее молчание как свидетельство гибели моих родных, Ирина Герасимовна сдалась, и рассказала мне то, что родители так долго от меня скрывали. Оказывается, они не были женаты!.. Папа был женат на другой женщине. Поэтому мама не может доказать свое право на дачу и, как следствие, на выезд в Финляндию.

– Всеволод Евгеньевич женился, еще учась в Академии. – приоткрыв для меня завесу тайны, Ирина Герасимовна решила выговориться до конца. – Его невеста была из очень богатой семьи. А он – бедный студент из Малороссии. Семья девушки противилась браку и не давала благословения. Но они все равно поженились. У них родился сын, кажется, его назвали Владимир. Потом что-то между ними произошло, и они расстались. Жена Всеволода Евгеньевича не давала развода. Ее семья не хотела, чтобы он виделся с сыном. Потом Всеволод Евгеньевич встретил на театральных подмостках твою маму.

Ирина Герасимовна продолжала говорить, но я уже не могла слушать. У меня кружилась голова, пылало лицо, стучало в висках, а в гостиной, казалось, невыносимо душно. Дачу Лицинских я покидала в полной темноте. Мерцали своим равнодушным светом крупные звезды. Другая семья отца! Он кого-то любил, играл с другим ребенком, носил его на руках. В это невозможно было поверить. «Книги совести раскрываются и дела сокровенные открываются…» Где-то, быть может, живет мой старший сводный брат, которого я никогда не увижу. А вдруг он похож на отца? Вдруг у него те же черты?

Остановившись, я сняла перчатки, шапку, хваталась руками за ветки ели, растущей у дороги, терла лицо, словно пытаясь погасить пылавший внутри меня жар. Дойдя до дома, и уже раздеваясь на веранде, спохватилась – перчатки! Их нет, обронила по дороге, а это значит надо возвращаться. Когда я снова вышла из дома, свет уже не горел ни у Белингов, ни у Аглаи Тихоновны. Но по-прежнему блестели высокие звезды. Я шла к тому месту, где останавливалась. Мои перчатки лежали на дороге. Нагнувшись за ними, почувствовала на себе чей-то взгляд. Впереди горели два глаза. Это собака! В нескольких шагах от меня. Она стояла, склонив голову набок и дрожа. Мне стало ее жалко. Позвала, и собака поплелась за мной. На ступеньках своего крыльца я поставила на тарелку с рисовой кашей. Собака жадно набросилась на угощение.

* * *

Следующие два дня в гимназии прошли как в тумане. Я не слушала учителей, не находилась с ответом, говоря что-то невпопад. Это никого не удивляло, такое случается от голода часто. На обеде я завернула в лист бумаги свою котлету. Заметив это, Аня спросила, для кого? Я ответила, что ко мне приходило существо с эльгрековскими глазами. Тогда она произнесла:

– Возьми и мою тоже.

Это был поступок! Невозможно объяснить, что для нас в то время значила самая обыкновенная котлета. А тут порыв не просто поделиться ею с ближним, а поделиться с собакой. Я еще больше заинтересовалась этой девушкой.

На третий день в гимназии я не стала обедать. Есть не хотелось. Обратная дорога далась мне с большим трудом. Не было сил растопить печь. Я легла в кровать. Ничего не хотелось. Проснулась от того, что стало жарко. Я не понимала, сколько времени, ночь или утро, и следует ли уже вставать в гимназию. По-видимому, заснула снова, потому что когда проснулась окончательно, солнце было уже высоко. Значит, я проспала гимназию. Подняться с кровати не смогла. И снова, не то сон, не то обморок. В бреду я звала Леонида. Казалось, будто он сидит у моей постели, я протягиваю к нему руку, но рука падает в пустоту. Снизу доносился стук во входную дверь. Видимо мои соседи, не видя ни меня, ни дымка из трубы, забеспокоились.

* * *

– Плеврит. – заключил доктор Белинг.

Мне предстояло провести в постели много дней. Я этому радовалась, потому что не хотела идти в гимназию. В детстве я любила болеть, потому что всегда у моей кровати сидела мама. Но как же невыносимо болеть одной!.. Лежала, уставившись в потолок, а перед глазами всплывал Таврический сад. Мы гуляли с папой, как вдруг он остановился. Папа смотрел на мальчика, которого вела за руку женщина, похожая на гувернантку-немку. Мне тогда показалось, что и женщина как-то странно посмотрела на папу. Они ушли, а папа еще долго смотрел им вслед. Почему-то этот эпизод остался в моей памяти. Я тянула папа за руку, а он все стоял и смотрел. Теперь я, кажется, понимаю кто это был, но как же тяжело это принять. Вот и открылись «книги совести», и «дела сокровенные» стали известны. Мне известны. И даже если приедет мама, а с нею и Бебе, и затопит камин, и напечет пирогов, и мы, наконец-то, наедимся, жизнь все равно не будет прежней. Так думала я, лежа в стылой комнате, и смотря то в скошенный потолок, то в окно, где качались высокие лиственницы возле дачи Гобержицких.

Часто мне снился один и тот же сон. Иду домой, по Васильевскому острову, и удивляюсь, что вокруг все прежнее. Ничего не изменилось. Вот уже мой дом. Свет в окне горит, значит, мама дома! Я заглядываю в окно, пытаюсь разглядеть маму, Липочку, пытаюсь расслышать, о чем они говорят, но мне ничего не видно, и не слышно. Меня ослепляет яркий свет, он застит мне глаза. Я просыпаюсь.

Добрейшая Аглая Тихоновна каждый день приносила мне молоко. Как-то я имела неосторожность сказать, что мне не нравится вкус молока, и Аглая Тихоновна стала кипятить его с листьями мяты. Одна подолгу сидела со мной, чтобы я не скучала. Уводя меня от разговоров о родителях, Аглая Тихоновна вспоминала совсем давние времена, когда дачи в Мерихови только строились. Ради шутки каждому дому давали свое имя. Лев Борисович Гобержицкий назвал свою дачу «Аквилегия». Дача Аглаи Тихоновны называлась «Зимница».

– Зимница – это потому что вы там жили зимой?

– Нет, – смеется она. – Зимница это на Дунае. Мой покойный супруг там сражался в Турецкую войну. Место его чем-то очаровало. Дачу купили в том же году. Сорок лет назад. Много каламбуров было с названием. А Галактион Федорович называл свою дачу «Натали», в честь супруги.

– Я ее совсем не помню.

– Она рано умерла, молодой. Галактион Федорович очень ее любил. Он оставил преподавание в Духовной Академии и переселился сюда. Кажется, до сих пор не смирился с одиночеством.

– У них, кажется, был сын?

– Да, он живет в Риме, изучает историю католической церкви.

– Пишет?

– Да, теперь пишет. Одно время война нарушила их переписку. Тогда Галактион Федорович стал выписывать все европейские газеты. Потом переписка восстановилась, а привычка осталась. Он и нам их читал, переводя с листа.

– Я не помню, как называлась наша дача. – говорю я.

– Длинные названия редко приживаются. – вздыхает Аглая Тихоновна. – Ольга Ильинична дала ей имя «Нечаянная радость». Она всегда мечтала о даче. Как-то Всеволоду Евгеньевичу поступил заказ на парный портрет супругов, по фотокарточке. Он написал эти портреты. Заказчик неожиданно заплатил огромное вознаграждение, которого даже хватило на покупку дачи.

– Я помню эту историю. – подхватываю я. – Родители говорили, что тот заказчик забрал только потрет жены, а его портрет до сих пор валяется где-то на чердаке.

Аглая Тихоновна переводит тему, и начинает учить меня готовить. После ее ухода я претворяю теорию в практику, поднимаю повыше подушки, чтобы перебирать горох. Это мелкие черные зернышки. На то, чтобы отделить съедобные, уходят часы. Говорят, что раньше этим горохом кормили коров. Когда я варю его на печке, по дому распространяется жуткая вонь. Спать после этого невозможно, но еще сложнее есть – горох застревает в горле. Своей стряпней я делюсь с моим новым невидимым другом, наливаю кашу в тарелку на крыльце, и всякий раз наутро нахожу ее пустой.

Болезнь, заставившая меня провести дома не одну неделю, способствовала моим кулинарным успехам. Лепешки из ржаной муки своим дурным запахом превосходят даже горох. Но самое противное – это кисель. Сухой порошок нужно долго варить на плите, непрерывно помешивая ложкой. Но сколько не размешивай, кисель все равно пригорает. Когда он, наконец, превращается в коричневую тягучую массу, я переливаю ее в тарелку, и ем ложкой как суп.

Иногда свои кулинарные шедевры я оставляю в тарелке на крыльце. За ночь они исчезают. Кто он, мой ночной гость? Имеет он крылья, или лапы? Почему-то хочется, чтобы это был тот самый старый пес с большой дороги, повстречавшийся мне в час горького признания Ирины Герасимовны.

Когда стало легче, я, впервые после ухода папы, поднялась в его мастерскую. Там в беспорядке лежали последние работы. Наброски, этюды, начатые холсты. Словно он вышел минуту назад. Золотые подсолнухи, бутоны огненных роз, ультрамариновые волны южных морей. Покосившиеся рыбацкие домики на прибрежных уступах. Буйство жимолости на заборах. Белые зонтики прогуливающихся по набережной дам. А вот редкий северный пейзаж – опушка мачтового леса. Я помню тот день. К маме приехали подруги-студийки, дом наполнился гамом и заливистым смехом. Сквозь приоткрытую дверь в мастерскую, я увидела, что папа готовит побег, и бросилась с криком: «Я с тобой». С мольбертами в руках мы важно удалялись с дачи.

– Возвращайтесь к обеду, – кричала вдогонку мама, затягиваясь сигарилас.

– Как бы не так, – ворчал под нос папа.

Весь день мы провели на этюдах. Папа учил меня прорисовывать тени. Мы мечтали. Мы оба – заядлые мечтатели. Папа говорил, что я буду учиться у него в Академии, что мы вместе будем возвращаться домой, после долгого трудного дня. И я верила, что так и будет.

* * *

Доктор Белинг разрешил гулять, и я подолгу бродила аллеями нашего сада. Сиротливо смотрелся в глубине деревянный театр, так никому и не понадобившийся этим летом. А сколько представлений мы давали там с Котловичами! Все принимали участие. Очень артистична была сестра Нади пышнотелая Наташа. Я выступала без охоты, но всегда любила рисовать декорации. Мне помогали Надины братья – Гаврила, Федя и Николенька. Я чувствовала, что нравлюсь Николеньке, а он мне не нравился, хотя и был на два класса меня старше. Последним сезоном мы играли «Хензель и Гретель», и очень переживали, что спектакль не успеет посмотреть надина мама, которая тем летом опять ожидала прибавления.

Наш спектакль удался. Это было еще до приезда Леонида. Я была беззаботна, и порхала по сцене в образе дыма из ведьминой печи, а на следующий день, прибежав к Котловичам поделиться впечатлениями, сразу почувствовала напряжение в воздухе. Надя и все ее братья и сестры сидели на веранде.

– У мамы «началось», – шепнула мне подруга, – папа поехал в Териоки за акушеркой.

Разговоры не клеились. Тишина прерывалась шагами на втором этаже. К даче подкатила коляска. На веранду вошел папа с пухленькой старушкой.

– А что сидим дома? – бодро сказал он – Погода прекрасная, располагает к прогулкам.

Мы встали и вышли в сад. Пытались играть в городки. Но ничего не спорилось в руках. День тянулся невообразимо долго. Решили прогуляться к заливу. Пляж, как и всегда, был полон купающимися. Увлеченные игрой, беззаботно носились и кричали дети. Пытаясь развеселить подругу, я рисовала на песке забавные рожи. На дачу, узнавать новости, мы подсылали Сережу, и каждый раз он возвращался ни с чем. Но уже под вечер, мы увидели бегущего Сережу, с широкой улыбкой на лице. Родилась девочка, еще одна сестра Нади. И сразу все поддались какому-то всеобщему веселью. Кто-то сбегал на дачу за самоваром, пришли мои родители и Гобержицкие. А мы с Надей удалились от шумной компании в дюны и лежали на теплом песке, смотря в небо, где качались кроны сосен.

– Мне, может, тоже скоро придется рожать, – сказала Надя, – я выхожу замуж.

Это известие меня поразило словно гром среди ясного неба. Надя, пусть и летняя, но моя ближайшая подруга. Замужество отнимет ее у меня. Но еще страшнее было услышать, что Надя собирается уезжать.

– Мы едем с ним в Либаву, – похвасталась она.

Мне оставалось только принять это и скрыть свои переживания. Я начала расспрашивать ее о женихе, кто он, сколько ему лет, красивый ли?

– Не молодой, и не красивый. – ответила Надя.

За зиму я получила от нее только одну открытку с Рождеством. К ней была приложена фотокарточка. Муж, действительно, оказался не молод и не красив.

* * *

В субботу я увидела у калитки дамскую фигуру в белом пальто. Кто мог прийти ко мне? Да это Аня!

– Готфрид Карлович сказал мне, что вы живете одна, и я решила вас проведать. – сказала Аня, переступая пороги и протягивая сверток. – Это бульонный концентрат.

Я взяла в руки пухлый пакетик, Аня остановилась перед занавешенным зеркалом.

– Соболезную, – она коснулась моего локтя, – кто?

– Отец.

– Царствие Небесное вашему новопреставленному батюшке.

– Он умер в мае.

На лице Анны отразилось удивление.

– Но так же нельзя, от этого вы и болеете.

Она уверенно шагнула к зеркалу и сдернула простыню. В отражении я увидела двух девушек. Одну – рыжеволосую – я узнала сразу. Другою с трудом. На меня смотрело обтянутое кожей лицо с выцветшими бровями. Неужели я так изменилась за полгода?!

Тот день мы провели вместе. Гуляли по саду. Набрели на яблоню, которая продолжала клонить к земле тяжелые от яблок ветки.

– Это дикие яблоки, – сказала я, – удивительно, что они до сих пор висят.

Аня сорвала одно и откусила. Сок брызнул в разные стороны.

– Сладкое! – сказала она, – но кожа жестковата.

Так вот какую тайну скрывала от нас эта яблоня! Она вовсе не дикая, а просто поздняя. Значит каждый год яблоки созревали в конце октября, когда нас на даче уже не было. Мы подобрали несколько яблок и принесли домой. Я разложила нарезанные ломтики на еще не остывшую печку. Дольки зашипели, но поворчав, повиновались судьбе, смолкли, сжались, превращаясь в коричневые лепестки. Пока я возилась с яблоками, Аня подошла к портрету над пианино. Рассматривая меня, и маму, и Липочку, она сказала:

– У меня тоже есть мамин портрет. Он висит в нашей гостиной в Петрограде. Я маму только по нему и знаю. Она умерла, когда я была еще совсем маленькой. В родах. Брат тоже умер.

– Ты здесь совсем одна?

– Нет, у нас есть дача в Териоках, там сейчас живет моя мачеха.

– А отец?

– Пока в Петрограде. Мы ждем его, чтобы поехать в Европу.

– Ты не ладишь с мачехой?

– Она меня не любит. Нет, она меня не обижает, даже по-своему обо мне заботится, но она меня не любит. А все потому что папа души во мне не чает. Я напоминаю ему маму. Мачеха ревнует, и не позволяет проводить нам много времени вместе.

После ухода Ани внезапно почувствовала облегчение. Впервые я выговорилась не на бумаге, а живому человеку, да и к тому же понимающему. Между нами симпатия, и я уже не чувствую себя такой одинокой, как раньше.

* * *

Я могла уже подолгу гулять, но посещать гимназию доктор Белинг пока не разрешал. Зато Галактион Федорович позволил пользоваться своей библиотекой. Набрав у него книг, я возвращалась берегом залива, горизонт которого был сокрыт тяжелыми тучами. Ах, мама! Знаю, что ты думаешь обо мне ежеминутно, но что ты думаешь? Быть может, беспокоишься за папу, за его сердце, которое уже перестало биться. Вечера я коротала за чтением, в один из них ко мне заглянула Ирина Герасимовна. Она изменилась, похорошела, была одета в красивый соболий палантин. На пол поставила узел.

– Я, наконец, получила визу, – объявила она с порога. – Уезжаю в Европу. Это хочу оставить вам. И забудьте то, что я вам рассказала, вам не надо было этого знать.

Когда Ирина Герасимовна ушла, я развернула узел. В нем оказалось теплое пальто с меховым воротником. Я надела пальто и подошла к зеркалу. Пальто дамского фасона, причем вычурного, с отороченным мехом вырезом, как любила одеваться Ирина Герасимовна. Носить такое гимназистке неприлично. Но других теплых вещей у меня нет. Когда первый раз вышла в нем на улицу, то очень стеснялась, однако прохожие не обратили на меня никакого внимания.

* * *

Окрепнув, я смогла самостоятельно отоваривать продуктовые карточки. Один купон имел особый штемпель, предоставлявший мне, как больной, право на масло. Продовольственный кризис в Финляндии все обострялся, а беженцев становилось все больше. Все больше становилось их и в самих Териоках. Я видела женщину, несшую на руках двух довольно больших детей. Сначала я не поняла, зачем она несет таких тяжелых детей, но потом заметила, что они босые. Это, несомненно, были петроградские беженцы, у всех наших дачников обувь есть.

Анна еще не раз ко мне приходила, а однажды она появилась вместе с Ваней. Я показывала им наш сад, постройки, мамины дивные оранжереи, сцену, на который мы давали спектакли. Ваня удивлялся чудаковатости нашего быта, особенно его поразило «воронье гнездо». Услыхав, для чего его строил папа, Ваня не нашелся, что сказать. А потом мы пили чай. Я заварила яблочные дольки в майоликовом чайнике, подаренном Юленькой Гобержицкой, и рассказывала почти чудесную историю появления нашей дачи.

Ваня предложил в оранжереях выращивать овощи, а в саду разбить небольшой огородик – в некоторых частях сада почва для этого самая подходящая. Еще он сказал, что сможет разобрать сцену и «воронье гнездо» на дрова. Мне стало очень жаль нашу старую сцену, но видимо такова ее судьба. Доски пола все сгнили, а чинить их некому, нечем и незачем.

Через неделю Ваня снова пришел ко мне, и взялся за театр. Наш добрый старый театр, в котором мы пережили столько счастливых минут, приговорен к казни! В руках у Вани большой топор. Взмах и стон. Взмах и стон. Кажется, что театр плачет. И я в душе тоже плакала: «Прости, что не уберегла тебя. Быть может, когда-нибудь мы построим в память о тебе новый театр, а пока… Пока я лишь оставленный родителями ребенок, которому очень холодно».

Чтобы не слышать стонов, я ушла в дом, но и там видно, как рушится часть моей прежней жизни. Крыша обвалилась, покосились стенки, в разные стороны торчали половые доски. Сегодня ты уйдешь в небытие, чтобы завтра обратиться в пепел.

Ваня работал до позднего вечера. Темнело. Дорога до школы в Куркийоки неблизкая. Я начала переживать, как Ваня будет возвращаться, ведь на дорогах спрашивают паспорта, но Ваня рассеял мои сомнения.

– Не беспокойтесь, – сказал он, – я не собираюсь сегодня в Куркийоки. У меня дом в Териоках.

– Дом в Териоках?

Это прозвучало очень странно, оказывается Ваня жил так близко, но ни разу не уходил на выходные домой. Я задала ему возникший вопрос, и Ваня поведал мне свою историю.

– Мой отец, вместе с отцом Павла, занимался торговлей, по делам они часто ездили в Петербург. Когда оттуда перестали приходить известия, мама поехала на поиски отца. Тут закрылась граница. С тех пор о родителях я больше ничего не слышал. Деньги на учебу собрали знакомые отца.

Загрузка...