У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.
Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.
Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.
Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.
По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.
– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.
– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.
Ерзов продолжал:
– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.
– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.
Микешкин захохотал.
– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…
– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.
– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!
«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».
Микешкин прислушался и сказал:
– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.
«У множества же…»
– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»
– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.
Ерзов откусил нитку.
– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?
– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.
– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!