С груди Господней, на которой ты покоишься… ниспошли на меня откровение; открой мне те истины, которые властвуют над смертью; мешают бояться ее и внушают почти любовь к ней.
Древние греки приносили на могилу своих мертвецов пироги, молоко и вино. Мы же, обольщенные более изысканной, если не более скромной мечтой, приносим им цветы и книги. Я отдаю вам эту книгу прежде всего потому, что она иллюстрирована[2]. Несмотря на «легенды», она будет если не прочтена, то, во всяком случае, просмотрена всеми почитателями великой художницы, сделавшей мне с такой простотой этот великолепный подарок; та, о которой можно было бы сказать словами Дюма: «Это она после Бога создала наибольшее количество роз».
Я пожелал, чтобы на первой странице они увидели имя того, кого они не успели узнать и кем могли бы восхищаться. Я сам, дорогой друг, недолго знал вас. Я часто встречал вас в Булонском лесу; вы поджидали меня в тени деревьев, напоминая своим задумчивым, изящным видом одного из тех вельмож, которых писал Ван Дейк. Действительно, их изящество, так же как и ваше, кроется не столько в одежде, сколько в фигуре: кажется, будто ваша душа сообщает и непрерывно будет сообщать вашему телу это изящество. Это духовное изящество. К тому же все вокруг, вплоть до этого фона листвы, в тени которой Ван Дейк часто приостанавливал прогулку короля, подчеркивало это печальное сходство. Как и многим из тех, кто позировал ему, и вам суждено было рано умереть; и в ваших глазах тени предчувствия сменялись нежным сиянием покорности судьбе. Но если очарование вашего благородства родственно искусству Ван Дейка, таинственная интенсивность вашей духовной жизни напоминает Винчи. Часто, с поднятым пальцем, с непроницаемыми и улыбающимися глазами, глядящими в лицо тайне, о которой вы умалчивали, вы казались мне Иоанном Крестителем Леонардо. Мы мечтали тогда, почти создали план все более и более близкой совместной жизни в кругу великодушных и избранных мужчин и женщин, достаточно далеко от глупости, порока и злобы, для того чтобы чувствовать себя в безопасности от их пошлых стрел.
Ваша жизнь – та, к которой вы стремились, – была бы одним из тех произведений, создание которых требует высокого вдохновения. Это вдохновение может быть дано нам любовью, так же как оно дается нам верой и гением. Но вам суждено было получить его от смерти. И она, даже приближение ее, обладает скрытыми силами, тайными помощниками, «очарованием», которого лишена жизнь. Больные, так же как любовники в начале своей любви, как поэты, когда они слагают свои песни, острее и глубже чувствуют свою душу. Жизнь жестока, она слишком сильно связывает нас и беспрерывно причиняет боль нашей душе. Сознание того, что узы ее ослабеют, может преисполнить нас сладостью ясновидения.
Когда я был еще совсем ребенком, ничья из судеб библейских мужей не казалась мне столь несчастной, как судьба Ноя, который из-за потопа был на сорок дней заточен в ковчег. Позже я часто болел и в течение многих дней тоже должен был оставаться в «ковчеге». Тогда я понял, что, только находясь в ковчеге, Ной мог видеть мир, несмотря на то что ковчег был заперт и на земле была ночь. Когда наступило мое выздоровление, моя мать, не покидавшая меня даже ночью, «открыла дверь ковчега» и вышла. Однако так же, как голубь, «она вернулась в тот же вечер». Потом я выздоровел окончательно, и, подобно голубю, «она не вернулась обратно». Пришлось снова вступить в жизнь, отвлекаться от самого себя, прислушиваться к речам более суровым, чем речи моей матери; а речи, до сей поры такие нежные, стали теперь иными, отмеченными суровостью жизни и долга, которым она должна была учить меня. Нежный библейский голубь, как поверить тому, что патриарх увидел отлет, не почувствовав печаль вместе с радостью по поводу возрождения мира? Сладость приостановившейся жизни, настоящего «отдыха Господня», приостановившая и работы, и низкие желания! Голуби из ковчега: «очарование» болезни, приближающей нас к реальному потустороннего мира, очарование смерти, очарование «суетных риз и тяжелого флера», волосы, «заботливо подобранные» докучной рукой, нежная верность матери или друга, являвшаяся нам в облике нашей собственной печали или в виде заступнического места, вызванного нашей слабостью, – вы улетаете, когда мы выздоравливаем! Как часто я страдаю оттого, что вы уже так далеко от меня. И даже тот, кто не пережил таких минут, дорогой Вилли, хотел бы уйти туда, где и вы. Мы берем так много обязательств перед жизнью, что наступает час, когда, отчаявшись в возможности выполнить их, мы обращаем свой взор на могилы и призываем «смерть, приходящую на помощь тем судьбам, которым трудно выполнить свои предначертания». Но если смерть освобождает нас от обязательств, которые мы взяли перед жизнью, она не может освободить нас от обязательств перед самим собой, и главным образом от первого – жить значительной и достойной жизнью.
Серьезней всех нас, вы в то же время были и ребячливей всех, не только чистотой своего сердца, но и очаровательной и искренней веселостью. Шарль де Гренсей обладал способностью, вызывавшей мою зависть, внезапно будить гимназическими воспоминаниями ваш смех, столь долго не умолкавший – смех, который нам уже не придется услышать вновь. Если некоторые из этих страниц были написаны в двадцать три года, многие другие («Виоланта» и др.) относятся к двадцатилетнему возрасту. Все это лишь бесполезная пена бурной, но теперь успокаивающейся жизни. Будет ли она когда-нибудь настолько прозрачной, что отразит на своей поверхности улыбки и пляски муз, удостоивших ее своим созерцанием? Я даю вам эту книгу. Увы! Вы единственный из моих друзей, чьей критики ей не нужно бояться. По крайней мере, я уверен в том, что нигде вы не будете шокированы фривольностью тона. Всегда я изображал безнравственность только тех людей, у которых чуткая совесть. Я мог говорить об этих людях, слишком слабых, чтобы стремиться к добру, и слишком благородных, чтобы в полной мере наслаждаться грехом, осужденных на одно лишь страдание, с жалостью, слишком искренней для того, чтобы она не очистила от скверны моих маленьких попыток. Пусть мой истинный друг, пусть знаменитый и горячо любимый Мэтр один прибавил к моей книге поэзию музыки, другой – музыку своей несравненной поэзии, пусть также Г. Дарлю, великий философ, чья вдохновенная речь, более долговечная, чем книга, вдохновила меня, – пусть они простят мне то, что я приберег для вас этот последний знак моей любви. Пусть они вспомнят, что каждый живой человек, как бы велик или дорог он нам ни был, должен быть почтен после мертвого.
Июль 1894