«Всего охотнее я носил бы маску и менял имена».
Как персонаж, носящий маску, Уорхол на публике всегда старался показать себя любителем вареных овощей и травяного чая, в то время как в своем окружении, на ночных вечеринках, набрасывался на шоколад, коньяк, водку. Он не только скрыл смерть матери даже перед близкими ему людьми, но в течение многих лет на вопросы о ее самочувствии неизменно отвечал: «О, превосходно»… Ему удалось сохранить в секрете одну из самых любопытных черт своего характера: вплоть до 1 апреля 1987 года, когда прошел месяц со дня его похорон в Питтсбурге, на католическом кладбище Saint-Jean-Baptiste, где находятся могилы его родителей, священник, совершавший памятную мессу в нью-йоркской церкви Святого Патрика, перед пятьюстами тысячами приглашенных на церемонию лиц открыл эту тайну. После слушания отрывков из «Волшебной флейты» Моцарта, «Хвалы бессмертию Иисуса» Мессиана и отрывков из «Книги мудрости», прочитанных Бриджид Берлин[106], весь бомонд Нью-Йорка узнал, что Уорхол каждое воскресенье, а в последние годы ежедневно, посещал службы в церкви Saint-Vincent-Ferrer, что на углу Лексингтон-авеню и 60-й улицы, раздавал деньги беднякам и посвятил себя делу милосердия, держа это в тайне ото всех.
Он!
Он, который в глазах всего мира был воплощением самой разнузданной сексуальной свободы, свободы нравов, свободы принимать наркотики и много чего еще, черт возьми!
В то время только очень близкие знали и иногда разделяли его религиозные порывы, поэтому понятно удивление присутствовавших в тот день на мессе. Стало явным, насколько был скрытен этот человек. Казалось, не было ни одного отрезка его судьбы, оставшегося в тени, поскольку вся жизнь протекала на виду у всех, ярко освещенная общим жадным вниманием.
Сегодня обо всем этом можно прочитать в опубликованном впервые в 1989 году «Дневнике» Энди Уорхола, где в лаконичной манере, ясно, черным по белому написано обо всем без утайки, но, возможно, не все его читали или принимали всерьез.
Несмотря на шок, который испытали все в тот день, когда скрытое от посторонних глаз вышло наружу, потом, как мне кажется, никто не уделил должного внимания ни изучению этой стороны личности Уорхола, ни анализу, как художник, родившийся в семье иммигрантов, горячих католиков ортодоксального направления, принимал эти традиции, использовал их в своем авангардном искусстве. Никто не заинтересовался, как влияло на его искусство и на всю жизнь католическое вероисповедание, тоже совершавшееся на особый манер.
Я не хочу говорить о внешних признаках, вокруг которых поднимают шум то одни, то другие, словно речь идет о невиданной доселе эксцентричности: например, о фосфоресцирующем кресте, нарисованном у себя на шее, с которым он появился на вечеринке в апреле 1966 года. Или о замечании, сделанном Дэвидом Бурдоном[107] по поводу той главы «Дневника», где говорится о внутренней жизни «Фабрики»: «Там всегда находились около десятка завсегдатаев, помимо разных общих интересов у них была другая точка соприкосновения, которая их объединяла, – католическое образование, даже если они из него кое-что и подзабыли». То же самое заметила и Ультра Вайолет, к ее мнению Уорхол всегда прислушивался, она в своих записках «Моя жизнь с Энди Уорхолом» так вспоминала о «Фабрике»: «Так случилось, что почти все мы были католиками». Или давала ей такую характеристику: «Место скрывающихся католиков, какими мы были».
Я не хочу говорить о том, что имела в виду Пэт Хэкетт[108], назвав Джо Даллесандро[109] «соблазнительным администратором-вышибалой “Фабрики”», которому в фильме Flesh[110], снятом Полом Моррисси[111]вместе с Уорхолом, досталась роль обезоруживающе обаятельного парня, занимающегося проституцией, чтобы собрать необходимую сумму на аборт для своей подружки. Позднее сам Даллесандро заявит: «Я был воспитан в строгих правилах католической религии. Полагаю, я согрешил, приняв участие в этом фильме, но я ходил исповедоваться в Нью-Йорке, и кюре мне сказал, что ничего страшного нет и я могу продолжать. Мне нужны были деньги, чтобы жить самому и помогать семье. Это для кюре и было самым важным».
Тем более я не хочу говорить о двух последних рисунках Уорхола, испещренных такими призывами, как «Одумайся! Больше не греши!». Не стану комментировать приходящиеся на воскресенья записи Уорхола в его «Дневнике», которые почти в точности повторяли одна другую: «Церковь», «Был в церкви», «Я проснулся и пошел в церковь», «Я встал, оделся и отправился по жаре в церковь», «Месса, потом – домой».
Спустя некоторое время появляются такие записи: «19 марта 1978 год. Вербное воскресенье. Я зашел в церковь, но какая-то усердная женщина забрала все веточки (…). Хорошо еще, что удалось получить немного святой воды для дома. Я забыл. Они ее раздавали даром при входе в церковь».
«Воскресенье, 26 марта 1978 года. Пасха. Я пошел в церковь. Взял с собой пустую банку из-под арахиса, чтобы набрать в нее святой воды. На это у меня ушло почти два часа. Все входили, нажимали кнопку, текла святая вода, все наполняли свои емкости и уносили их по домам. Еще три часа мне понадобились на то, чтобы окропить свой дом».
«3 августа 1986 года. Я зашел в церковь, но там был только орган».
«8 февраля 1987 года. Приехал Стюарт забрать меня из церкви. Очень неловко было спускаться по церковным ступеням, чтобы сразу сесть в черный лимузин».
Не хочу рассуждать о том, что, кажется, отпечаталось в сознании каждого, поскольку до сих пор все в Нью-Йорке это вспоминают: 1985 год, новогодние праздники, Пейдж Пауэлл, который занимался рекламой и сбытом журнала Interview, доставил Уорхола в церковь Heaven Rest раздавать суп нуждающимся, и тот был искренне рад, что встречает Пасху с друзьями. «Впервые я видел его в таком месте, никто понятия не имел, что он там бывает, а он был счастлив», – вспоминал Вильфредо Розадо[112], член редакционного совета Interview, он тоже был тогда с Уорхолом. Чтобы не грешить против истины, надо признать, что скромность в том действии была весьма относительной, но ведь существуют журналистские выражения-клише для описания определенных событий…
Не хочу возвращаться и к тому факту, что племянник Уорхола Пол, находившийся с ним рядом в трагический момент 1968 года, учился в семинарии Католического университета в Вашингтоне.
Не хочу обсуждать известную фотографию, на которой Уорхол рядом с Фредом Хьюзом[113], в первом ряду огромной толпы, оттесненной металлическими барьерами, стоит перед Папой, который протягивает к ним руку с благословляющим жестом.
Не хочу подробно останавливаться на словах, произнесенных в разговоре со мною ректором церкви Saint-Vincent-Ferrer: «Уорхол приходил часто, даже среди недели, чтобы собраться с мыслями, сосредоточиться, но находился здесь совсем недолго, чуть ли не несколько минут. Даже по воскресеньям. Он стоял в глубине церкви и очень редко оставался до конца службы».
Все это верно. Такой набор фактов, полученных из разных источников, может показаться важным, но едва ли он многое объясняет. Зато все это может быть перевернуто, интерпретировано на разные лады, изменено до неузнаваемости.
Проникать в сущность вещей – работа, которая подходит Уорхолу. Все остальное зыбко и малозначительно. Более тонкая в жизни, нежели представшая перед нами в своей книге, написанной на документальном материале, но по каким-то причинам упрощенно изложенной, Ультра Вайолет сказала мне как-то в 1998 году на выставке картин Уорхола: «Все работы, сделанные Энди в последние три года своей жизни, – из области духовного: его “Тайная вечеря” по мотивам Леонардо да Винчи, его мадонны, всё, им написанное, – не что иное, как духовный свет. Таков был его выбор. В “Тайной вечере” присутствуют три символа, более или менее зашифрованные: GE, 59 центов и синяя голубка Dove, марка самого распространенного в США мыла. В этих символах легко угадать смысл и сокровенное значение: мыло вас отмывает от грязи; голубка парила над головой Христа; число 59 прописано над Иудой, который за эти деньги продал Христа; GE – аббревиатура General Electric, компании, производящей электричество, говоря иначе, дающей свет».
Католицизм Уорхола, о котором Ультра Вайолет отозвалась как о весьма странном и двусмысленном, вероятнее всего, таковым и был. Это мало что нам объясняет в его проявлении чувств, видимых или едва уловимых для постороннего взгляда. По большому счету – это факт биографии. Единственно, где это имеет значение, – его работа.
Она несет в себе стигматы католицизма, отражает его целиком, глубокий импульс прокладывает путь в глубь души, в глубь истории, в самые недра памяти, подталкивает к развитию, к открытию и освоению новых пространств.
Пуританизм проявляется в поиске общности, убежища, ограничения, экономии средств. То же самое присуще минимализму и концептуальному искусству. Католицизм же щедро расточает себя. Allegro vivace[114].
Ален Кирили отмечал, что «плодовитость Уорхола сравнима с рабочим энтузиазмом Пикассо. Любая его работа – гигантского размера. Везде у него избыточность, щедрость через край. Уорхол переполнен идеями. Ты все время узнаешь, что он опять использовал какую-то новую технику гораздо глубже и чаще, чем любой другой американский художник. Его постоянно меняющаяся творческая деятельность – это трансгрессия пуританизма. Уорхол тебя постоянно стимулирует, вызывает эротическое возбуждение. Любую его выставку ты покидаешь со жгучим желанием что-то создать самому. Никогда не остается впечатления, что ты находился в замкнутом пространстве. Там ты испытываешь чувство свободы и прилив положительной энергии, чего никогда не бывает после картин Пикассо. Я считаю, что католицизм – это столица в стране Уорхол».
Открытый для всех медиумов, для всех попыток любого воздействия на себя, никогда не закрывавшийся в какой-то одной системе, Уорхол, как все католики, верил в силу икон. Многие другие поклоняются идолу концепта. Здесь и пролегает разделительная черта.
В иконе католики видят аналог инкарнации. Таким образом, они твердо убеждены, что через икону люди могут созерцать Бога. Искусство переживается католиком как затрагивающая все его чувства форма религиозного догмата, средство отправления ритуала и служения церкви. Реформация объявила такое проявление чувств ложью и вне закона. По ее мнению, почитание икон было ересью и пережитком язычества. Как можно было допускать моление перед образами?! Любое посредничество между человеком и Богом – греховный обман.
Тем, кто сегодня нападает на Уорхола, совершенно необходимо вспомнить об этом фундаментальном противоречии.
Тяжелая поступь истории даже в Америке оказывает влияние на духовную силу в искусстве.
В конце Ренессанса кризис церкви, разделенной Реформацией на два противоборствующих лагеря, достиг Рима, разоренного Карлом V. Мартин Лютер[115] сжег папскую буллу об отлучении его от церкви, после чего часть Европы приняла новое учение Реформации, в Англии возникла англиканская церковь, а во Франции началась долгая кровавая война между двумя религиозными течениями. В ответ на это Игнатий Лойола[116] учредил Общество Иисуса, преобразованное Павлом III в орден иезуитов, положивший начало инквизиции. Затем, в 1545 году, в итальянском городе Тренте был созван совет, который называли «последним прибежищем церкви во времена больших бедствий», завершил он свою работу в 1563 году – через 18 (!) лет, очистив доктрину и проведя реформу всего религиозного порядка[117]. Новое учение решительно выступало против предопределения, которое обрекает человека на пассивное принятие Божественного промысла, поощряя, напротив, активную деятельность человека, наделяя его свободой воли, повышая значение участия человека в таинствах и обрядах церкви. Католическая церковь утверждает, что у человека всегда есть возможность погибнуть или спастись, смотря по тому образу жизни, который он ведет по собственному выбору и разумению.
Таким образом, церковь перешла в контрнаступление, да так удачно, что в юбилейный 1600 год для Рима, на святом престоле которого находился Папа Климент VIII, настали благополучные времена. У католицизма открылось новое дыхание, что принесло надежду на лучшее и невероятный всплеск развития.
Искусство барокко отражает эту веру: жизненная сила бурлит и искрится счастьем, выплескиваясь наружу в роскоши и блеске. Это фонтан. Это неудержимый поток, обгоняющий любое движение, затмевающий любое богатое убранство. Этот поток несет свои яростно кипящие волны на штурм самого неба, дерзко взмывая ввысь. Изобилие здесь – в меньшей степени для убеждения, но в большей – для вовлечения в общий ликующий круг.
«Защита и придание большей значимости образам (иконам), а значит, искусству, их создающему, – в этом огромная заслуга барокко, – писал Арган[118].
В противовес Реформации, которая в неприятии изображений богов и святых впала в такую крайность, как иконоборчество, католическая церковь, напротив, приобретала шедевры изобразительного искусства все в больших количествах, возведя их в идеал Ренессанса, утверждая тем самым, что, если рукотворная красота может нравиться людям, она может послужить средством убеждения. Она поощряет художников на создание самых блестящих шедевров искусства.
«Я в восторге от способа, каким церковь поставила себе на службу искусство, используя его, как армию агитаторов», – писал Джефф Кунс, который прекрасно понимал сущность такого католицизма.
С XVII века начинается так называемая эпоха иконописи. Барокко – это тоже своего рода реакция на кризис, созревший в искусстве, возник маньеризм. Однако его целью являлось не абсолютное и всеобъемлющее восстановление формы, а открытое утверждение самостоятельной и независимой манеры изображения. Речь шла о глубоких изменениях: у теоретиков XVII века имелось устойчивое мнение, что термин «гений», примененный относительно творчества художника, – это воображаемый рубеж, совершенно четко отделяющий его от того, кто производит идеи и понятия, и даже от того, кто способен соединить воедино процесс мышления и воображения, что в эпоху Ренессанса представляло такую же ценность, как стремление к единству воспринимаемых форм и абстрактных концептов.
Уорхол более или менее осознанно чувствовал это. Все его творчество говорит, подтверждает, кричит об этом. Его картины – это иконы. Разве о «Мэрилин» на позолоченном фоне, что находится в Нью-Йоркском музее современного искусства, не говорили, что это – икона XX века?!
Чересчур завышенная оценка?
Нет, все, видевшие его работы, согласятся со сверхъестественной, таинственной силой, исходящей от картин Уорхола, которая превосходит обычный талант высокопрофессионального рабочего-полиграфиста или обычного художника.
Да, если верить и утверждать, что икона – это нечто большее, чем «простое» посредничество между Богом и его созданием, или если настаивать, что она – не творение рук человеческих, как говорит Андрей Грабар[119]: «Что касается христианских образов с живыми лицами, которые, в сущности, и составляют категорию икон, – это религиозный культ, он должен способствовать, со своей стороны, развитию традиции иконопочитания. В самом деле, такие реликвии, как литургические сосуды и Священное Евангелие, – сами по себе являются сакральными объектами, в то же время ковчежцы самых разнообразных форм, в чем хранятся почитаемые реликвии, – также сакральные объекты. Непосредственный контакт с ними предусматривал до некоторой степени такое “иерархическое” изменение. Итак, начиная с V века, то есть после первого опыта отправления религиозных обрядов, эти ковчежцы стали украшаться религиозными образами (…). Эти образы стали сакральными, благодаря расширенному толкованию значения сакральности реликвий, которое распространилось и на них».
Аналогичным образом, но с гораздо большей интенсивностью, некоторые прекрасные иконы, как, например, Дева Мария, написанная, по преданию, святым апостолом Лукой, одаренная чудотворной силой, или образ младенца Христа на руках у Богоматери, свидетельствуют о духовной ценности, приписываемой некоторым образам.
Это явление, возможно, того же порядка, что и внезапное появление образа Нерукотворного Спаса (то есть «не сделанное руками»). В этом случае Христос выступает сам автором своего изображения, отпечатавшегося на куске ткани.
Эти образы в гораздо большей степени, чем другие, способствуют развитию иконопочитания. Спас Нерукотворный – это не просто икона, но образ-реликвия, который своим сверхъестественным возникновением занимает наивысшее место над всеми остальными. Это обновленное воплощение. Верили, что через этот образ Христос снова и снова возвращается в мир, что этот образ был послан верующим, как когда-то первое библейское слово.
В VI веке Евагрий Схоластик[120] говорил, что нерукотворный образ был явлен в соборе в городе Эдессе и помещен над святым престолом, потом в религиозные праздники с ним часто устраивались процессии. Обернутый в белую и пурпурную ткань, образ, сопровождаемый шествием священнослужителей с кадилами и горящими лампадами, торжественно обносили вокруг храма, словно отдавая почести суверену-победителю. Здесь приведены наиболее яркие примеры, которые, возможно, помогут понять, каким воплощением для католиков (или православных) является икона. Сила образов Уорхола несколько сродни этому чудодейству.
«Чудо – этим словом Уорхол мог упиваться часами, – говорит Ультра Вайолет в своей книге воспоминаний. – Чудо – здесь, чудо – там. В некоторых есть чудо, в других – нет. Все есть чудо. Некоторые делают чудеса, другие – нет. Все это – просто чудо. Чудо, что есть такая разница. Сам Энди был великим волшебником. Во всей истории католицизма Энди почитал чудо церкви. Он даже носил талисман, камушек, который его мать привезла из Чехословакии и зашила в подкладку его одежды. Он стремился овладеть силой пророчества и пытался это сделать любыми средствами».
Почему Уорхол держал в тайне свою причастность к католической церкви, зато открыто демонстрировал интерес к гомосексуализму, садомазохизму и трансвестизму?
Стефан Цвейг, знаменитый и интереснейший биограф Бальзака, Стендаля, Ницше, Толстого и многих других выдающихся мыслителей, писателей, был прав, говоря, насколько часто эти гиганты хотели сохранить в тайне невзначай вырвавшиеся и не по их воле получившие огласку мысли о героизме, да и другие откровенные признания.
«Такой правдолюб, как Жан Жак Руссо, с подозрительной чрезмерностью раструбил на весь свет обо всех сексуальных аномалиях и признался с раскаянием, что он, автор “Эмиля”, отдал своих детей в воспитательный дом. Это показное проявление силы духа позволило ему в реальности умолчать совсем о другом, гораздо сильнее ранящем его сердце – что, возможно, у него никогда и не было детей, так как он не мог их иметь».
Уильям Берроуз в каталоге, изданном по случаю большой ретроспективы Уорхола в Центре Жоржа Помпи-ду, писал так: «На момент смерти Уорхола я был с ним знаком двадцать три года и очень удивился, узнав, что он верующий католик. Но когда я стал об этом думать, то перестал удивляться, потому что все складывалось самым логичным образом. Он был очень закрытым человеком, держал недосягаемым свой внутренний мир, причем делал это без малейших намеков на холодность или высокомерие». Генри Гельдцалер[121] вспоминал, что «Андрей Вархола[122], который разговаривал со своей матерью на смешанном чешско-английском языке, ходил вместе с ней в церковь довольно часто – несколько раз в неделю». Он добавлял: «Он сознательно окутывал тайной некоторые эпизоды своей биографии, потому что не хотел раскрывать перед всеми свою личную систему ценностей».
Почему? Потому что Уорхол создал теорию взаимопроникновения со своими работами, а сама его жизнь, как описание, или историческая «правда», или биографические сведения, значит очень мало, если совсем ничего не значит.
«Серьезная биография создается отнюдь не талантливыми историками», – писал Набоков своему биографу Эндрю Филду, объясняя тому, что самое главное, о чем хотел сказать, он написал в «Других берегах», в своей настоящей биографии, не без оснований квалифицированной Филдом как «фееричная».
Интересно почему? Из-за дат? Из-за фактов? Возможно, но каких фактов, каких дат? Во всем, что касалось Уорхола, вплоть до точного года его рождения, долгое время царила полная неясность. 1925? 1928? 1929? 1933? В одном источнике дается одна дата, в другом – другая, а в некоторых – вообще четыре разных варианта. Сейчас согласились считать годом рождения Уорхола 1928-й. Самого главного заинтересованного лица с нами больше нет, поэтому он не сможет больше запутать следы, следовательно, надо самим пускаться в исследования, тем более что доступ к самым разным документам имеется. Надо отсечь все сомнительное, но здесь речь идет о том, чтобы проверить простейший факт. Например, по утверждению многих, Энди – младший из троих детей Андрея и Юлии Вархола, хотя один из авторитетнейших знатоков жизни и творчества Уорхола в своей книге утверждает, что он – второй ребенок в семье. Из других источников вырисовывается более сложная картина. Существование творческой личности, кем бы она ни была в жизни, складывается не только из самых ключевых моментов биографии: даты и места рождения, учебы, первых шагов в профессии, наград и неудач, быстрого завоевания авторитета или медленного, любовных увлечений, заключения брака(-ов), развода(-ов), наступления отцовства или материнства, встреч, путешествий, приобретений в копилку жизненного опыта, болезней, несчастных случаев…
Многие детали в жизни любого человека остаются за пределами главного русла: например, какие-то мысли или медленное созревание задуманных проектов, черновые наброски работ, метания, отказ от милых и приятных вещей, тайные страхи, переживаемые в одиночестве, неразделенные страсти, сексуальные нарушения и невроз из-за того, что о них (нарушениях) вот-вот станет всем известно, или панический стыд тела и души, и еще тысячи мелких, почти забытых обстоятельств, но которые, неведомо по каким причинам, вдруг всплывают в памяти. Вдруг тайная жизнь, о которой порой не осмелишься признаться самому себе, питает творчество более обильно, чем любой другой источник. Вот еще детство, сам Уорхол говорил о нем как о самом главном отрезке жизни, из него произросло все остальное.
Факты и ничего, кроме фактов? Но когда с научной тщательностью отберешь самые главные и начнешь их исследовать на предмет выявления правды, не здесь ли начинаются самые серьезные заблуждения?
Например, Энди Уорхол записал в своем «Дневнике» 20 февраля 1985 года, что одному врачу скорой помощи, который задал ему вопрос о его родителях, он солгал, объяснив это таким образом: «Я вру все время, каждый раз я отвечаю по-разному». Затем добавил: «Когда спросили о моем возрасте, я ответил, что терпеть не могу говорить об этом». Также 15 июня 1982 года он сказал, что в книге Джин Стейн[123]«имеется фотография моего свидетельства о рождении, естественно, фальшивого. Я не понимаю. В нем значится Андрей Вархола. Свидетельство выдано совершенно в другом городе. Оно датировано 29 октября 1930 года. Откуда они это откопали? Что это вообще такое? Фамилия матери стерта. Я не понимаю». Можно, конечно, рассуждать о значении слова «факт». Ложное показание – это факт? Иногда оно гораздо важнее, гораздо чаще встречается и намного интереснее всего прочего, признается сам Уорхол… Итак, единственный «факт», имеющий значение, – это публикация или выставка завершенной работы. Я не зря сказал «завершенной». Все остальное более или менее призрачно.
Остановимся здесь на минутку. Направимся по одной из этих проселочных дорог, к которой я питаю особое расположение. Она уводит немного в сторону от сюжета, чтобы наилучшим образом рассмотреть его со стороны, поскольку сейчас речь пойдет об очень важном вопросе. Возьмем поучительный случай: Кафка, гений, признанный далеко не сразу, только благодаря усилиям его друга. Макс Брод[124] неустанно рекламировал работы начинающего писателя и был его биографом, верил в талант своего друга и прикладывал все усилия, чтобы его имя значилось в первых рядах литературы XX века. Одним из таких приемов было лоббирование (не отказывался от этого способа и Уорхол), но главный трюк – некая таинственность, нагнетаемая вокруг самой личности Кафки и его произведений, из которых бо́льшая часть не публиковалась при жизни автора. Речь идет о «Процессе» и «Замке», которые, по завещанию, должны были быть уничтожены самым горячим и активным пропагандистом – Максом Бродом.
Ни одна авантюра в области литературы или изобразительного искусства не была более удивительной, более запутанной, более волнующей, чем эта, которая соединила талантливого литературного агента, выпустившего множество книг, прекрасно понимающего своего читателя, знающего его вкус, и гениального писателя, он как раз публиковался мало, да и то после бесконечных колебаний и постоянных переделок и сокращений текста.
Напомним, что Кафка при жизни опубликовал в журналах, ревю, альманахе, антологии и в нескольких вышедших крошечными тиражами сборниках всего лишь тринадцать рассказов и повесть «Превращение». Все остальное Кафка незадолго до своей смерти препоручил другу, будущему биографу или агиографу (жизнеописателю) Максу Броду для сожжения. Просьба странная, возможно, извращенная, даже принимая во внимание, что была адресована близкому человеку, хорошо знакомому с такими его привычками, как самобичевание, потаенное желание быть вовремя остановленным. Кафка знал, что Макс Брод испытывал по отношению к нему восхищение, порой доходящее до преклонения, как перед святым мучеником.
Что сделал Макс Брод сразу после смерти Кафки? Он поспешил забыть предсмертную волю своего друга и напечатал «Процесс», «Замок», «Америка», неоконченные романы. Они были не закончены не без причин: романы выходили аллегоричными, а Кафка ненавидел такой литературный прием и всякий раз, натыкаясь на этот подводный камень, бросал работу. С другой стороны, стоит припомнить замечание писателя, когда без малейшей двусмысленности он отметил в своем дневнике после написания «Приговора», что в процессе словотворчества «все может быть произнесено, все идеи, какими бы необычными они ни были, ожидаемы и рождаются тем неистовым огнем, который затем их поглощает вновь», и что «только так это и можно написать, с непрерывностью и полной открытостью души и тела». Все остальное, не созданное подобным образом («особенно, – подчеркивает он, – роман, над которым я работаю», – речь идет об «Америке»), должно быть брошено в позорную «мусорную корзину» литературы! Но Макс Брод кричал о шедевре, шумно хлопотал о том, чтобы ни один фрагмент не был утрачен или забыт, чтобы ни одна крупица текста «святого» не пропала при публикации, а распространилась бы по миру, став доступной восхищенной толпе…
Что думать о таком усердии друга Макса? Оно неуместно, нелепо?
Конечно, но сам Кафка не уничтожил свои незаконченные работы. Когда он в самом деле хотел сжечь свои записи, он брал эту миссию на себя или поручал ее исполнить кому-то другому, но при его личном присутствии, как это сделала Дора Диамант[125]незадолго до его смерти, уничтожив таким образом некоторые его последние рукописи.
Заметим, что «Нора» и «Маленькая женщина» избежали огня: они бесспорно были шедеврами, но рассказ «Нора» все-таки был не закончен… Интересно, есть ли такое неоконченное произведение Кафки, которое, по мнению самого автора, является достойной работой, даже в своей незавершенности?
Почему такой вопрос? Если Кафка просил, чтобы сожгли романы «Замок» и «Процесс», но не тронул рассказ «Нора», хотя все три произведения одинаково неокончены, может быть, первые два «осознанно» были приговорены к уничтожению?
Возмутительно! – скажете вы.
Нет, если мы попытаемся разобраться в этом, ничего из ряда вон выходящего не обнаружится.
Когда Кафка решил связать свою жизнь с писательством, Макс Брод устроил обед, на котором помимо Кафки, не произнесшего за все время трапезы ни слова, присутствовал и его единственный издатель. Всю инициативу Брод взял на себя и с большим воодушевлением говорил от имени своего друга. Брод и сам был успешным писателем, к нему прислушались и решили, что Кафка пришлет рукопись. У самого Кафки никогда не хватило бы смелости рискнуть сделать такое предложение издателю. Он горячо поблагодарил Брода за посредничество, которое ускорило принятие такого решения. Однако, перейдя непосредственно к делу и подбирая тексты, дата появления которых в «Гиперионе» уже была определена, он посчитал, что в них имеются значительные качественные недостатки. Он умолял своего друга отменить публикацию, считал ее преждевременной. «Оставить плохие вещи навсегда плохими можно позволить себе, только находясь на смертном одре», – писал он, но Брод настаивал, упорствовал. Этот спор подверг испытанию их дружбу. Они были очень близки к разрыву: столкнулись два совершено различных взгляда на литературу.
Этот эпизод очень важен, должен быть приобщен к «досье Кафки» и, разумеется, отражен в его биографии. Когда был закончен один из его лучших рассказов «Приговор», появившийся независимо от его воли, словно новорожденный ребенок, вышедший из самого нутра и покрытый кровью и слизью, он буквально на следующий день, прочитав его своим друзьям, сказал, что мечтает о немедленной публикации. На этот раз никакой отсрочки. Со всей энергией, на какую только был способен, он старался издать этот рассказ, которым остался по-настоящему доволен. Таким же образом он «пробивал» выход в свет повести «Превращение» и рассказа «В исправительной колонии». В 1917 году Кафка чувствовал себя достаточно уверенно для такого утверждения: «В настоящее время все журналы мне кажутся привлекательными для печатания в них моих рассказов». Но «Процесс» он так и не опубликовал.
Справедливо ли утверждать, как это делали в его время и иногда делают наши современники, что Кафка предпочитал жечь свои рукописи, нежели отдавать их издателям для публикации? Разумеется, нет! Он боролся за право быть опубликованным, хотел, чтобы его узнали, но получалось это лишь наполовину из-за неприятия его лучшими литераторами, из-за небольшого успеха у читателей. Во почему появлялись эти частые и внезапные порывы отозвать рукопись в последний момент.
В статье о Кафке, опубликованной в ноябре 1921 года в Die Neue Rundschau, Брод назвал «Процесс» «самым грандиозным произведением Кафки», утверждая, что роман, по его мнению, был закончен, но, «с точки зрения писателя, окончить его было невозможно, равно как и опубликовать». Нельзя быть более точным и более противоречивым в оценке одной и той же реальности…
Итак, какое заключение следует из сказанного?
В документе, который условились называть завещанием, Кафка категорически требовал, чтобы все его рукописи, рисунки, письма были уничтожены. Доверяя их Максу Броду, он должен был испытывать сомнения в том, что его друг исполнит «последнюю волю», тем более что Макс Брод, по-видимому, предупреждал его: «В том случае, если ты серьезно считаешь меня способным на такое, то заявляю, с этой минуты я отказываюсь выполнять твою просьбу».
Не свалил ли Кафка на Брода трудную обязанность разобраться с его нерешительностью относительно будущего «Процесса» и «Замка», а в придачу к ним и некоторых других текстов? Это не кажется слишком невозможным. Можно даже задуматься, а не действовал ли Кафка таким «иезуитским» методом для того, чтобы все-таки увидеть опубликованным свой неоконченный текст, потому как закончить его действительно невозможно. Если это так и было, если Макс Брод говорил правду о своем четко сформулированном отказе, почему же последняя воля Кафки, по его словам, вызвала у него «глубокую подавленность»? Может, это оправдание для очередного шага, который предпринял друг Макс, написав что-то вроде биографии, где он изобразил Франца Кафку так, чтобы тот совпал с тем образом автора «Процесса» и «Замка», который Брод хотел закрепить в сознании людей?!
В большей ли степени Макс Брод использовал Кафку, чем тот его самого?
Каким доверием может пользоваться эта биография, настолько близкая и настолько далекая от объекта исследования, Макса Брода, желавшего славы святого Павла, который описал деяния Христа?
В наше время, после того как стала доступна его переписка, выяснилось, что Кафка не питал никаких иллюзий относительно хитрости и прозорливости бравого Макса. Иногда он жаловался Фелиции: «Макс не смотрит на меня с пониманием, а когда смотрит с пониманием, он ошибается». В самом деле, что он понимал, когда, печатая серию небольших рассказов под общим названием «Свадебные приготовления в деревне», предварил их весьма странным подзаголовком – «Размышления о грехе, страдании, надежде и истинном пути». «Истинный путь»! В тексте, о котором идет речь, Кафка если и затрагивает тему «цели пути», то в совершенно противоположном смысле: никакой путь никуда не ведет…
Друзья внешне, они не имели друг от друга никаких секретов, и тем не менее, когда Брод прочитал дневник Кафки, он был поражен и оглушен фактами, впервые открывшимися ему. Он всегда описывал Кафку ищущим равновесия и мудрости. Его работа казалась ему неким «абсолютно положительным примером течения жизни». В дневнике он обнаружил и план самоубийства, и бездонные пропасти отчаяния, и неизлечимые сомнения…
Завеса прорвана.
Брод ее быстренько «заштопал». Публикация «Замка» и «Процесса» в сопровождении новой инструкции предъявила обновленный Максом Бродом образ Кафки, обеспокоенного «целью пути». Кафка настолько не доверял этому понятию, что, возможно, именно здесь коренятся причины незавершенности его произведений, которые незаметно, помимо воли автора, соскальзывали в эту нежелательную плоскость.
Брод прибегнул к мифотворчеству. Возможно, в ущерб истине.
Какой истине? В одном из самых пронзительных писем к Фелиции Бауэр[126] Кафка, смешивая трезвость суждений с лукавством, требовательностью, философствованиями, одним словом, пользуясь всеми приемами, которые характеризуют его эпистолярный жанр, говорит о безнадежной путанице истины и лжи, которая царит во всем, что бы он ни написал.
Вот куда я хотел повернуть повествование.
Факты… Когда знаешь, как часто люди искусства (лучше сказать: некоторые люди искусства), не колеблясь, намеренно ставят более раннюю дату своему произведению, чтобы доказать временную первичность своих творческих находок по отношению к коллегам по цеху, когда знаешь, как и до какой степени оценки могут подтасовываться, когда знаешь, что цена вопроса – наличие нескольких сертификатов, аттестаций и тому подобных документов, как можно удержаться от недоверчивого скепсиса к «фактам»?!
Факты? Они могут родиться из вымысла, так же как и вымысел рождается из фактов. Так, князь Шарль де Линь[127], чьи записки собраны под названием «Сборники военных, литературных и сентиментальных записок», говорил, что «то была проклятая частная жизнь М., герцога Орлеанского, которая, поразив его, как ценителя художественного слова, сделала одним из невольников литературы».
Еще одна история, прежде чем окончательно вернемся к Уорхолу. Речь пойдет о Карен Бликсен[128], авторе фантастических новелл, в том числе «Удивительной истории», по которой Орсон Уэллс[129] снял фильм. Однажды король Дании пригласил Карен Бликсен во дворец, и писательница, разумеется, задумалась о том, какой же подарок она может преподнести монарху. Шкуру льва – решила она, поскольку была одержимой охотницей, бо́льшую часть своего времени проводившей в Африке. «Ты сошла с ума, – говорили ей друзья, – королям не дарят львиные шкуры». Карен Бликсен немного подумала и осталась при своем мнении, взяв с собой во дворец шкуру когда-то убитого ею льва. Она была женщина с сильным характером. Принимая подарок, король не выразил ни удовольствия, ни неодобрения, несколько дней спустя от него пришло письмо с благодарностью.
Еще немного времени спустя, по возвращении в Африку, на глазах у Карен Бликсен один из ее чернокожих слуг попал в беду: на него упало дерево, раздробив юноше ногу. Он взвыл от боли, и Карен подбежала на помощь. Открытый перелом. Кто-то бросился на поиски машины, но пока суть да дело, несчастного надо было поддерживать. Карен разговаривала с ним, пыталась успокоить, утешить, и тут ей пришла в голову необычная идея: она принесла письмо короля и приложила его к груди молодого человека, объяснив ему, что это письмо настоящего короля.
– А твой король, он высокий? – спросил раненый юноша.
– О, да, он очень высокий.
– А у него есть лошадь?
– Да, конечно, есть лошадь…
Понемногу молодой человек успокоился, и боль его стала не такой мучительной. Его погрузили в только что прибывшую машину.
– Останься со мною, – попросил он, – и положи мне на сердце письмо твоего короля.
Она исполнила просьбу. Раненого отвезли в больницу, и все закончилось для него и для всех как нельзя лучше.
Настолько хорошо, что в чернокожем племени очень быстро стали известными чудесные свойства королевского письма. Их комментировали, приукрашивали подробностями, и мало-помалу, если кто-нибудь из жителей деревни заболевал, его родственники приходили к Карен с просьбой испытать на новом пациенте чудодейственную силу письма, а для тяжелых больных, кто не мог сам прийти за исцелением, просили передать чудесное письмо с посыльным. Постепенно, из-за такого интенсивного использования, рассказывала Карен Бликсен, буквы все стерлись, и от письма осталась только истрепанная бумага.
Восхитительная история, снискавшая аплодисменты покоренной аудитории, завороженно слушавшей этот рассказ, который транслировали по радио в Америке, он стал одной из сюжетных линий кинофильма.
Потом, спустя уже много времени, один дотошный журналист, больше всего озабоченный проверкой достоверности фактов, попросил показать это знаменитое письмо. Карен Бликсен, возможно забыв о своем рассказе, принесла ему письмо. Оно было безупречно, ни одной стершейся буквы. Интересно, покидало ли это письмо хоть раз ящик секретера, где хранилось?
«Факты» в этой истории не представляют никакого интереса. Зато выдуманный рассказ говорит много поучительного о богатом творческом воображении этой дамы. Да, эта история выразительна и увлекательна лишь в совокупности всех деталей.
Если вспомним Эндрю Филда[130], то в биографии писателя он постоянно удивляется забывчивости, умышленному обману со стороны главного заинтересованного лица и его близких, излагая ответы на вопросы о помолвке, полученные от Веры, жены Набокова, и самого Набокова, данные им во время одного из интервью:
– О, мы очень долго не были помолвлены. Возможно, год.
– Два года.
– Два года.
– Мы просто поженились в отеле, в Берлине.
– Вот и все.
Потом об их свадьбе:
– Мне кажется, моя мать ничего не знает о нашей свадьбе.
– Мы ее предупреждали.
– Вовсе нет.
– Вот так!
Так же категорично Набоков отрицал, что носил в молодости бакенбарды. Продолжалось вплоть до того дня, когда Эндрю Филд не показал ему фотографию, где явно видны бакенбарды. Тут же память восстановилась. Тем не менее позднее писатель намекал, что та деталь на фотографии, из-за которой вышел спор, всего лишь тень, упавшая на его лицо в момент съемки. Перед тем, кто старался хоть немного приоткрыть правду, Набоков расставлял сети, увиливал, воздвигал преграды, уходил от ответа, направлял своего собеседника по ложному следу, забавлялся и беспокоился.
– В таком случае, – спросил его крайне озадаченный Филд, ступивший на трудный путь биографа живого писателя, – почему вы хотите, чтобы кто-то написал вашу биографию?
– Полагаю, потому, что хочу увидеть ее напечатанной. Первая биография всегда накладывает некий отпечаток на все, которые могут появиться после нее.
Польский писатель Витольд Гомбрович[131] подразумевал то же самое, когда утверждал, что художник (человек искусства) – это кто-то вроде «стерилизованного аристократа», который испытывает неодолимое желание превратиться в другое существо.
В своем дневнике 2 февраля 1987 года Уорхол с предельной ясностью отмечает: «Позвонили два или три человека, чтобы сообщить мне, что они пишут мою биографию. Фред им сказал, что мы против этого, и добавил с видимой усмешкой: “Они ответили, что все равно завершат свою работу”». Такая запись сделана 27 июня 1983 года: «Начиная с шестидесятых годов, после всех этих лет, когда people был всегда в большинстве во всех газетах и журналах, по-прежнему ничего не известно о людях. Возможно, о них известно чуть больше, но не лучше. Это то же самое, когда живешь с кем-то долгое время, но ничего о нем не знаешь. Тогда для чего нужна вся эта куча информации?» Невозможно быть более откровенным.
«Моя жизнь, нет, я не могу сказать, что она невыносима, но она настолько… настолько сильно сосредоточена вокруг литературы… вокруг писательства…» – признавался Набоков.
В 1949 году Фолкнер писал Малкольму Коули[132]: «Я желаю существовать именно в этом качестве, поскольку я – индивидуум, вычеркнутый, стертый из истории, и не оставлю после себя никакого следа, никакого ущерба, за исключением моих напечатанных книг. Тридцать пять лет назад я должен был быть более благоразумным и не ставить на них свое имя, как некоторые писатели елизаветинской эпохи. Моя цель, к которой устремлены все мои силы, заключена в одной фразе, она будет включена в мой некролог и послужит эпитафией на моей могиле: он писал книги и он умер».
Даниэль Бюрен настаивал, чтобы в каталогах выставок его биографическая справка завершалась следующими строками: «Даниэль Бюрен, родившийся в 1938 году в Булонь-Бьянкур, живет и работает in situ[133]». Ничего больше.
Тогда зачем, зная все это, приниматься за биографию Уорхола?!
Потому что Уорхол – это противоположность Кафке, и Набокову, и Гомбровичу, и любому другому. Чтобы приблизиться к Кафке, нужно провести почти детективное расследование, изучить не за страх, а за совесть каждый клочок бумаги, посмотреть, как он вписывается в общую картину, брать под сомнение каждый документ, каждое свидетельство, пересматривать каждый вывод, каждое заключение в свете каждого вновь найденного факта. И все равно, в конечном счете, мы не будем полностью уверены, что хоть на немного приблизились к раскрытию истины, но можем вывести персонаж на сцену.
В отношении Уорхола данная базовая величина – это работа или, если точнее, творческое предприятие, которое определяет все его существование. Биография? Решение.
Отдельные минуты жизни, мнения, жесты, вплоть до физического внешнего облика – все представляется неким творением того же ранга, что и картины, скульптуры, кинофильмы.
Сбор информации, изучение? Исключено! Как говорит сам Уорхол: «Смотрите на поверхность, за ней ничего нет». Шутка? Конечно, нет. По словам Кокто[134], это может быть ложь, которая говорит правду.
Просто с Уорхолом мы не существуем больше в привычных пространственно-временных координатах. Что-то изменилось, и это что-то – из фундаментальных понятий и объектов, которые имеют отношение ко мне, к личности, к человеку, к искусству, к художнику.
Что поистине имеет большое значение, так это отношение человека к тому, что по сегодняшний день составляет его окружение – моральное, метафизическое, художественное. Мы вышли из гуманистического пространства, чтобы вступить в среду коммуникации, потребления, в «общество, требующее зрелищ», где место, занимаемое человеком, невероятно сократилось, где он уже не играет центральную роль.
Уорхол первым усвоил этот урок, создал систему, стратегию, при которой его внешнее и внутреннее состояния находились в творческой активности, а его работа, его умение связать искусство и рынок, что весьма скандализировало публику, указывали на то, что так действовать может лишь тот, кому открылись новые знания (и не только потому, что он утверждал, что вместо картины с таким же успехом можно поместить на стене пачку долларов), или тот, кто существует в искусстве не как художник, а как товаропроизводитель.
С тех пор установилось своеобразное отношение к биографическому описанию этого немногословного американца, избегавшего всех расставленных на него сетей, посмеивавшегося над всеми сомнительными, туманными, злонамеренными, неполными, пристрастными, недостоверными и искаженными свидетельствами так называемых очевидцев; над провалами и деформациями человеческой памяти; над самыми неожиданными интерпретациями событий его друзей; над махинациями его поклонников, над «правдами», открывшимися лишь после смерти их хранителей.
Более того, его биография включает в себя все вышеперечисленное. Пробелы, упущения, ошибки, преувеличения, карикатуры – над всем этим Уорхол насмехается. Почему? Потому что все правдивое и ложное, важное и ничтожное, зенит и надир, поверхностное и глубинное им самим все схвачено, благодаря той системе, которая чутко улавливает буквально все, переваривает все, выравнивает все, набрасывает на все анестезирующий покров, под которым все становится тождественным друг другу: истина – лжи, внешнее – внутреннему.
Мы беспокоимся об утрате смысла, о потере индивидуальности в мире, где человек со странностями, какими-то отклонениями все чаще чувствует себя изгоем. Уорхол нет. Он принимает все. Он заявляет о своей лояльности с чем бы то ни было. Этот мир констатирует исчезновение индивидуальности? Тогда идем по пути стирания индивидуальности. У него нет никаких протестов. Только констатация фактов.
Вы говорите, что в его искусстве нет глубины, что Уорхол думает только о деньгах, что, прежде всего, он коммерческий художник. Он охотно повторит все то, что вы шептали, воображая, что уязвляете его самолюбие, но скажет это спокойно и в полный голос: «За поверхностью моих картин нет ничего», «Я всегда был коммерческим художником», «Моя цель в жизни – иметь бассейн в Голливуде».
Мастер пассивности – говорят о нем. Да, но эта пассивность деятельная, которая ставит с ног на голову весь порядок вещей, да и сам ход событий. Это техника дзюдо, которая трансформирует слабость в силу, позволяет невысокому, не слишком физически крепкому, на первый взгляд, спортсмену опрокинуть и бросить на лопатки противника-громилу, делая вид, будто он уступает его мощи, используя силу соперника против него самого.
Все, кто его знал, даже те, кто почти ничего о нем не рассказал, характеризуют Уорхола в обычной, повседневной жизни одним словом – застенчивый. Застенчивость никогда не хотели искоренить, а совершенно напротив – защитить. Для этого он надевал на себя маску.
Осторожный или благоразумный, или абсолютно циничный, или более совершенный художник, чем все остальные, Уорхол скрывается за всеми тремя типами биографий. Одна – очень внешняя, созданная при полном освещении, под вспышками камер или в сиянии солнечных лучей; другая – более или менее замаскированная, в своем повествовании должна раскрывать не более, как факты его отношения с «божественным», которые содержатся в дневнике, или «Философии» (возможно, ее написал не он), или почерпнутые из бесед с его знакомыми, старинными друзьями и с новыми людьми его окружения. Третья, ненаписанная, биография относится к самой интимной, почти невысказанной тайне, касающейся только одного Уорхола, в ней нет никакого позерства и желания оправдаться.
Но из этих трех вполне очевидна та единственная, важная, или важная в первую очередь. Потому что стиль «поп», как говорил Уорхол и некоторые другие, это то, что лежит на поверхности, это кожа всех вещей, это их внешность.
А что, если мы применим к Уорхолу слова Стефана Цвейга, сказанные им о Стендале: «Лишь немногие лгали больше и мистифицировали мир охотнее, чем Стендаль, но и немногие писатели полнее и лучше говорили правду, нежели он»?
Да. Нет.
«Я предпочитаю хранить свою тайну, я не люблю говорить о своем прошлом, в любом случае я его трансформирую всякий раз, когда меня спрашивают», – говорил он Гретхен Берг[135] во время интервью для журнала о кино. Тем не менее ни один другой художник не оставил больше, чем он, свидетельских показаний. В своем дневнике, в «ПОПизме», в «Моей философии от А до Б», которые читаются как «исповеди», с огромным количеством интервью, он рассказывает о себе больше, чем можно было бы сказать. Речь идет об «истине»? Пьер Реверди[136]