Спустя полтора века после первой публикации книга «Уолден» стала настоящим символом природозащитного, антирыночного и антигосударственного мировоззрения, под девизом «Назад, к природе». А сам Генри Торо такой пылкий оппозиционер, образцовый сумасброд и святой отшельник, что его творение рискует превратиться в Библию – столь же почитаемую всеми, сколь и не читаемую. Лучшие образцы американской классической литературы, в изобилии появившейся в середине девятнадцатого века – «Алая буква» Готорна (1850 г.), «Моби Дик» Мелвилла (1851 г.) и «Листья травы» Уитмана (1855 г.), – стали наиважнейшим «удобрением почвы» к современному американскому самосознанию. К ним можно добавить потрясший всю страну бестселлер «Хижина дяди Тома» Гарриет Бичер-Стоу (1852 г.) и множество эссе Эмерсона. «Уолден» в этом смысле внес наибольший вклад. В нашу эпоху информационного стресса, оглушающей пустоты и заполонивших все электронных игр, среди удрученных, во всем сомневающихся, лишенных работы людей, до сих пор сохраняется мечта: построить домик в лесу, и тем самым преобразовать, упростить и очистить свою жизнь. Говоря звучными словами Торо, «бороться только с существенными жизненными обстоятельствами». Благодаря этому и процветает так называемая индустрия отдыха. Растут продажи автодомов, а выходные люди проводят в загородных домах, построенных в северных лесах или западных горах, где почти нет промышленности и торговли. «Упрощай, упрощай», – советует «Уолден», и мы пытаемся, пытаемся. Несмотря на то, что в двадцать первом веке стремление к деревенской природной простоте сопряжено с дороговизной и транспортными хлопотами.
Торо, несомненно, одобрил бы современные попытки осмыслить его взгляды и последовать примеру. «Уолден» нацелен на преобразование, а спорная цель писателя придает этой книге энергию и напор, как-то затерявшиеся в многословии второго сочинения, увидевшего свет при короткой жизни автора – «Неделя на реках Конкорд и Мерримак» (1849 г).
Как и «Неделя», «Уолден» пестрит воспоминаниями. Он стал плодом постоянного переосмысливания и детализации семи известных черновиков. Торо защищает свое странное затворничество, заявляя с самого начала о себе энергичным и шутливым тоном:
«Я бы не стал посвящать читателей во все подробности своей жизни, если бы не настойчивые расспросы земляков, интересующихся моим бытием. Кто-то счел бы их неуместными, но мне они таковыми не казались, а учитывая обстоятельства, они более чем естественны и актуальны».
Далее описаны обстоятельства, неудовлетворенность повседневностью и мелочными заботами, царившими в окружающем его обществе, а также главное желание – «жить осмысленно, бороться только с существенными жизненными обстоятельствами и осознавать, смог ли я усвоить жизненные уроки. Чтобы не обнаружить в смертный час, что и не жил вовсе». Впрочем, он невольно умалчивает о весьма практичном побуждающем мотиве: желании стать писателем. И, как у многих коллег, нужде в уединенности, тишине и «просторе», где мог бы бродить его разум.
Весной 1845 года Торо построил однокомнатный домик на землях своего наставника Эмерсона, более чем в миле к югу от городка Конкорд, и переехал в него 4 июля, провозгласив собственную независимость. В последующие два года он закончил набросок «Недели на реках Конкорд и Мерримак», позже дополненный. В основу лег сплав на каноэ, совершенный вместе с братом Джоном в 1838 году. Там же написаны первый черновик «Уолдена» и длинное эссе, посвященное Томасу Карлайлу, часть из которого прочитана как лекция в лицее Конкорда в 1846 г.
В июле того же года он отказался платить накопившийся долг по городскому подушному налогу на том основании, что правительство оправдывает и защищает рабство. В результате провел одну ночь в тюрьме, что стало основой знаменитого эссе «Гражданское неповиновение». Чуть позже он впервые поехал в штат Мэн и написал большую часть эссе «Ктаадн».
Торо было двадцать семь лет, когда он поселился в домике у Уолденского пруда. Будущий писатель окончил Гарвард девятнадцатым в рейтинге, пробовал преподавать, помогал своему отцу на семейной карандашной фабрике и подрабатывал у местных жителей за один доллар в день. Два года жил с Эмерсонами в качестве разнорабочего и садовника. Далее покинул Лонг-Айленд, где непродолжительное время давал уроки и изучал литературный рынок. Несмотря на поддержку Эмерсона, несколько стихотворений, опубликованных в ежеквартальном журнале трансценденталистов The Dial, не были замечены. По существу, знаменитым литератором Торо стал лишь после окончания лесной эпопеи 1847 года.
Его внешний вид резко выделялся, и не раз упоминался в мемуарах. Придирчивый, но миролюбиво настроенный Готорн, временами живший в Конкорде, в 1842 году описал Торо так: «Молодой человек, в котором все еще сохраняется слишком много дикой первозданной природы… Он страшен, как смертный грех, – длинноносый, с капризным ртом и с неотесанными, какими-то деревенскими, хотя и вежливыми, манерами… Кажется, что он ведет индейскую жизнь среди цивилизованных людей. Под „индейской жизнью“ я имею в виду отсутствие всяких систематических усилий в добывании средств на жизнь».
Джеймс Кендалл Хосмер вспоминал, как повзрослевший Торо «…стоял в дверях, а его волосы выглядели так, словно причесались сосновой шишкой. Рассеянный взгляд серых глаз, затуманенных глубокими раздумьями о чем-то далеком, выдающийся нос и растрепанная одежда со следами прогулок по лесам и болотам». Его ученик из Нью-Бедфорда, Дэниэль Рикетсон, по словам биографа Уолтера Хардинга, вспоминал «мягкость, доброту и ум синих глаз Торо» и отмечал, что «хотя его руки были длинными, ноги короткими, кисти и ступни крупными, а плечи заметно покатыми, во время ходьбы он отличался силой и энергичностью». Голос его гремел, даже к концу тирады, когда утихал из-за туберкулеза.
Последним путешествием писателя стала отчаянная поездка в Миннесоту, ради якобы целительных свойств ее сухого климата. Как вспоминал пастор унитарианской церкви Роберт Кольер, к которому он заглянул в Чикаго, «слова его были столь же явственными и приятными для слуха, как голос великого певца… Он то и дело на мгновение останавливался, подбирая нужное слово. Или с душераздирающим терпением делал паузу, чтобы справиться с болью в груди. Но когда он заканчивал предложение, оно получалось идеальным и цельным, без изъяна, а слова – совершенными. Когда я время от времени читаю его книги, слышу не свой голос, а звучащий в тот день».
Как же Торо обрел свой литературный голос, куда благозвучнее современному уху, нежели напыщенное, суетное и витиеватое, как и положено бывшему священнослужителю, ораторство Эмерсона? Безграничный простор выразительных и нравоучительных предложений Эмерсона, скорее, утомляет нынешних читателей. Мы словно видим сидящих перед ним слушателей, наслаждающихся эпиграммами и благословениями. Атмосфера Торо более замкнута. Его взор обращен не на аудиторию, а на обширный мир ощущений, увиденных и названных с потрясающей точностью. Возьмем эти фразы, почти из начала «Недели»:
«Мы бесшумно скользили вниз по течению, иногда вспугивая щуренка из его убежища в кувшинках или леща из стайки. Порой медленно и тяжело поднималась маленькая выпь, чтобы ускользнуть от нас, или выпь побольше взлетала из высокой травы при нашем приближении, унося подальше свои длинные ноги, чтобы встать на них в безопасном месте. Черепахи тоже быстро ныряли в воду, когда лодка поднимала рябь на поверхности среди ив, разбивая отражения деревьев. Берега уже не блистали красотой, и еще недавно яркие цветы своими поблекшими красками показывали, что год клонится к закату. Но эти унылые оттенки придавали натуральность, и в остатках жары берега казались мшистыми стенами колодца с прохладной водой».
Все это – текучее созерцание, скользящее от одной выпи к другой, вплоть до парадоксального вывода, что увядающие краски усиливают «натуральность» цветов, словно они выражают какую-то идею. Длинный абзац продолжает список латинских названий цветов на лугах Конкорда, а заканчивается наблюдением автора, как при первых лучах утренней зари на воде внезапно открываются белые кувшинки. «Когда я проплывал мимо, целые поля белых бутонов молниеносной вспышкой открывались передо мной, словно развертывая знамя». Это не совсем «записки натуралиста», как у Гумбольдта или Одюбона, хотя слова и передают свежесть континента, все еще изучаемого и описываемого. Но это и жизнь, детальная манифестация обнадеживающей философии Эмерсона, изложенной теологическим стилем в его дебютной книге «Природа». Где «каждое природное явление – символ некоего духовного», где Природа лежит в основе Души, где «Душа меняется, формируется, преуспевает». Эмерсон одобрительно цитирует ученого-естествоиспытателя Сведенборга: «Видимый мир и взаимодействие его частей есть циферблат мира невидимого», и утверждает: «Аксиомы физики передают законы этики». Торо, впитавший идеализм Эмерсона, погрузился в великую метафору Природы и тоже превратился в подобие ученого. Как он позже назвал себя, «мистиком, трансцеденталистом и вдобавок естествоиспытателем» – и автобиографом. В итоге автор собрал и передал в журналы два миллиона слов: редкие моменты и наблюдения, все более точные и утонченные, собранные отовсюду. Эмерсон, как и другие респектабельные жители Конкорда, скептически относился к столь личным и чудаковатым проявлениям, рассказав своему дневнику, что «Торо не хватает немного честолюбия… Вместо того чтобы возглавить американских инженеров, он стал распорядителем на вечеринке еловых шишек». Тяга Торо к фигуральному «сбору шишек» бросала его в дали. Он бродил по побережью Кейп-Кода, где разбиваются волны, и поднимался на скалистую вершину горы Ктаадн в Мэне. Но все равно возвращался в глушь маленького Конкорда – микрокосма, ставшего для него космосом.
В своей работе «Американский Ренессанс» Ф. О. Маттиссен подчеркивает, сколь многим великие писатели этого периода обязаны английским литераторам семнадцатого века – Донну и Герберту, Марвеллу и Брауну, с их верой в согласованность между малым и большим, собственным внутренним миром и внешним миром Природы. «Сердце человека, – писал Донн, – великая книга творений Бога в миниатюре, и человеку незачем искать более». Джордж Герберт выразился так: «Человек – целый мир, и у него имеется еще один, вспомогательный», – таким образом включая Природу в духовные сферы божественной заботы. Во многом благодаря сходству, метафизическая поэзия семнадцатого века разожгла в духовных потомках пуритан пламя интроспективно заряженных частиц.
«Уолден» живет в своих частностях. Длинная вступительная глава «Хозяйство» – веселое и подробное описание строительства дома – «прочный, крытый гонтом и оштукатуренный, десять футов в ширину и пятнадцать футов в длину. Со стойками высотой восемь футов, с чердаком и чуланом; с каждой стороны – по большому окну с опускными шторами, одна дверь в торце, а напротив нее – кирпичный камин», дополненное списком расходов – всего 28 долларов 11,5 цента. Коротко представив миру программу самообеспечения и жизни без излишеств, он перечисляет немногочисленные покупные продукты и блага, полученные с бобовых плантаций длиной в семь миль. Рассказывает, как приготовить пресный ржаной хлеб и индейскую пищу, а также «вкусную патоку из тыквы или свеклы». Во время другого эксперимента автор ест лесного сурка, «несмотря на его мускусный запах», хотя и сомневается, что тот стал бы подходящим товаром в мясной лавке. Он делится с подробностями ведения хозяйства:
«Работу по дому я считал приятным времяпрепровождением. Когда пол загрязнялся, вставал пораньше и выставлял мебель прямо на траву, включая кровать с постельным бельем.
Лил на пол воду и посыпал его белым песком из пруда, а потом скреб щеткой, пока он не становился чистым и белым…»
Затем – и это прием его чуткой, насмешливой одаренности – он созерцает временно вынесенную мебель и подмечает интересную странность:
«Приятно было посмотреть на пожитки, сложенные небольшой грудой на траве и похожие на цыганский тюк. А трехногий стол, с которого не убирались книги, перо и чернильница, стоял среди сосен и орешника… Стоило увидеть солнечные лучи на этих вещах и услышать, как по ним гуляет ветер. Самые привычные вещи выглядят намного интересней на природе, чем дома».
Торо не был обременен обязанностями, а потому времени хватало посмотреть на многое: как кормят птенцов синицы, как ручейки талой воды струятся вдоль железной дороги, «напоминая, если смотреть сверху, резные, рассеченные на доли, черепицеобразные слоевища некоторых лишайников». Одновременно он ликовал, «подбадриваемый музыкой тысяч звенящих ручейков и речушек, чьи вены наполнены кровью унесенной зимы». А в другие моменты он прислушивался к «слабому тонкому писку» птенца вальдшнепа, ведомого матерью по болоту. В «Звуках», самой виртуозной главе «Уолдена», отшельник слышит не только крики и шорохи многочисленных живых существ, но и, с удивительным одобрением, гудки и грохот поезда, едущего в полукилометре от домика по Фитчбургской железной дороге, вдоль края Уолденского пруда:
«Торговля, вопреки ожиданиям, уверенна и лишена суеты, проворна, предприимчива и неутомима. Вдобавок ее приемы гораздо естественнее многих утопичных начинаний и сентиментальных экспериментов… Я чувствую свежесть и простор, когда мимо с грохотом проезжает товарный поезд, и запах товаров, источающих ароматы весь путь от бостонского Лонг-Уорфа до озера Шамплейн».
Как видно, его восхищение Природой не избирательно; оно включает в себя и «железного коня», с шумом прокладывающего путь через леса и заслужившего несколько страниц хвалебной песни, завершающейся одним из его самых известных стихотворений. Оно начинается так: «Что для меня значит железная дорога? Я никогда не увижу, где она заканчивается».
В Конкорде 1840-х годов, по мнению Торо, люди «жили в тихом отчаянии», эксплуатируя себя так, что «не было времени на то, чтобы не быть просто машиной». В нашем же понимании это пасторальный мир, где паровой двигатель считается высшим техническим достижением, а главная работа – обычный фермерский труд. Именно у фермера, по словам автора, «бедная бессмертная душа, почти раздавленная и удушенная тяжким бременем. Ползущая по дороге жизни, волоча амбар размером семьдесят пять на сорок футов – авгиевы конюшни, которые никогда не будут вычищены». Именно фермера он встречает посреди ночи, когда тот гонит стадо, чтобы успеть на встречу рассвета в Бостоне. Ничем не обремененный отшельник в это время возвращается в уютный домик, чтобы лечь спать.
Писатель был отпрыском мелкого промышленника Джона Торо, производителя карандашей. Он окончил Гарвард, и на местной социальной лестнице числился кем-то вроде джентльмена, с соответствующей прерогативой – иметь не приносящие дохода хобби. Те, кому необходимо работать, слегка морщатся, читая, что «содержать себя на нашей земле – не тяжкий труд, а приятное времяпрепровождение, если мы будем жить просто и мудро», и что «работая около шести недель в году, я могу покрыть все расходы на жизнь». Ведь далеко не каждому предлагают бесплатно участок земли для эксперимента над собой и не многие могут рассчитывать на бесплатную помощь общества близлежащего городка. Торо же иронизирует над тем, что большинство людей вынуждены работать, и игнорирует волну изнуряющего труда на заводах, захлестнувшую Новую Англию. Во время недели, проведенной на реках Конкорд и Мерримак, он почти не замечает фабрик, сделавших эту реку первой индустриальной зоной Нового Света. Жестокую фабричную эксплуатацию Мелвилл в свое время попытался подчеркнуть в рассказе «Тартар служанок».
Протест Торо нацелен все же на конечный продукт промышленности – потребительство, заставляющее нас покупать ее продукцию. Он предложил обходиться малым: «Богатство человека соразмерно количеству вещей, от которых он отказался». Сюда входит и отказ от секса – «Детородная энергия расслабляет нас и делает нечистыми в минуты распутства, но воодушевляет и вдохновляет, когда мы добродетельны». К этому, как распознал Готорн, присовокупляется отказ от большинства взаимоотношений, формирующих цивилизацию. В итоге – возврат к «индейской жизни» и более того – к той степени личной независимости, которое не потерпело бы ни одно человеческое общество, включая племенное. Уединение в домике и краях, возвышенных его главным трудом, роскошны, но финансировались прибылью, созданной сложным рабовладельческим обществом. Даже такой непоколебимый последователь Торо, как Э. Б. Уайт, признал в статье, посвященной столетию мыслителя, что «усердному экономисту придется нелегко, если он надеется найти в книге четкую систему экономической мысли», и что Торо иногда писал так, словно «все его читатели были неженатыми мужчинами со связями». Ведь собственный переезд Уайта на побережье штата Мэн тоже стал возможен благодаря рекламным доходам нью-йоркского журнала.
Но хотя «Уолден» нельзя считать панацеей, его можно смаковать как приправу – душистую, помогающую обрести ясность мысли. Уайт, вспоминая свое воодушевление книгой в юности, рассматривал «Уолден» как «приглашение на танец жизни, убеждающее озабоченного читателя, что эта музыка играет и для него тоже, если он будет слушать и переставлять ноги». «Любите свою жизнь, – писал Торо, – в любой ее бедности».
«Уолден» можно принимать как противоядие от апатии и тревоги. Он поддерживает бодростью духа и увлекательной чувственностью. Времена, когда писалась книга, слыли непростыми. Торо был достаточно зрел, имея возможность дать больше себе и стране, озабоченной проблемами рабства и грядущей Гражданской войны. Хотя он не придавал большого значения промышленной революции, но чувствовал кризис доверия, когда даже самое лишенное догматов компромиссное унитарианство требовало слишком много веры. Изучение природы вело к натурализму и философскому материализму. В начале «Уолдена» цитируется «Дарвин, натуралист», видевший «обитателей Огненной Земли», ходивших «свободно обнаженными, в то время как европеец дрожал от холода в своей одежде». Такими были образцовые граждане писательской Утопии, «обходящиеся без всего». Написанная Уолтером Хардингом биография «Дни Генри Торо» (1965 г.) рассказывает нам, что слабый здоровьем мыслитель в 1860 году прочел «Происхождение видов» Дарвина и «написал об этой книге шесть страниц в одной из своих тетрадей… Ему очень понравилась эта книга». Но теологический фурор, произведенный этим исследованием, не интересовал его и не оказал влияния на собственное мышление. Он лишь однажды поделился в «Уолдене» «легким умопомрачением» от негостеприимной Природы, но во время слабого дождя это настроение быстро сменилось ощущением «бесконечного и необъяснимого дружелюбия, словно сама атмосфера поддерживала меня». В общем, «трудно впасть в черную меланхолию, если живешь на Природе и еще сохраняешь свои чувства».
Своими терпеливыми наблюдениями Торо напоминает Дарвина, а своей изобретательной практичностью – Бенджамина Франклина. В отличие от большинства трансценденталистов, он мог делать. Ухаживать за садом и заниматься ремонтом у Эмерсона, или воплотить в жизнь работой плотника причудливую фантазию Бронсона Олкотта о летнем доме. «Я владею столькими ремеслами, сколько у меня пальцев на руках», – говорится в «Уолдене». Между 1849 и 1861 годами он совершил более двух сотен изысканий в Конкорде и его окрестностях. Торо также фигурирует в технологической истории карандаша Генри Петроски («Карандаш», 1990 г.) как изобретатель. Вскоре после окончания Гарварда он изобрел дробильную машину в семь футов высотой, захватывающую самые легкие частицы графита, поднявшиеся в воздух выше всех. Какое-то время карандаши Торо считались лучшими в Америке, поскольку содержали наименьшее количество песка. Мы еще больше верим рассказчику «Уолдена» и его духовным устремлениям благодаря повторяющимся примерам его практических умений. Призыв к бесплотности начинается с ловкого приема насаживания топора на рукоятку: «Однажды, при срезке ствола орешника, топор соскочил. Я сделал клин, забил его камнем, и положил насаженный на эту рукоятку топор в пруд, чтобы дерево разбухло. В нем у самого дна притаилась ямчатоглазая змея. И она без всякого видимого неудобства лежала там все то время, более четверти часа – возможно, потому, что еще не совсем очнулась от спячки. Мне подумалось, что и люди остаются в своем жалком и примитивном положении примерно по той же причине. Но если они почувствуют силу Весны, пробуждающей их, то непременно поднимутся к более высокой и одухотворенной жизни». Выживая в лесу, он познал физические процессы. Например, разбухание намокшей древесины, поглощение опавшими листьями солнечного тепла: «стихии помогали мне протоптать тропу в лесу через самый глубокий снег, ибо, когда я однажды прошел, ветер сдул дубовые листья на мои следы. Они улеглись там и, поглощая солнечные лучи, растопили снег, чем не только осушили тропу для ног, но и указывали по вечерам путь темным пунктиром».
Пруд, покрытый зимним льдом, склоняет Торо к особо внимательному наблюдению. Как тщательному изучению весеннего таяния снегов, так и побуждению тщательно рассмотреть зимнее замерзание пузырьков воздуха – «узких, продолговатых, перпендикулярных льду, около полудюйма в длину, острых конусов, направленных остриями вверх». Во время оттепели они расширялись и сливались, «часто напоминали серебряные монеты, высыпанные из мешка, лежащие друг на друге». В конце фразы он поднимает свое почти ничтожное исследование «бесконечного числа крошечных пузырьков» до звучного вывода: «Они – словно маленькие духовые ружья, стреляющие в лед, чтобы он трескался и ухал». А потом быстро переходит на другую тему – тайну микроорганизмов, когда спрашивает: «Почему вода в ведре быстро тухнет, а замороженная всегда остается свежей?» Как бы то ни было, этот вопрос растворяется в сухой шутке: «Поговаривают, что в том и есть отличие между страстями и разумом».
Как строительство железных дорог открывает новую геологию, так и рубка льда для хозяйственных нужд зимой 1846–1847 годов дает Торо новые возможности для изучения. Он замечает различия в его оттенках так же точно, как его современник, художник-пейзажист Фредерик Эдвин Черч, переносивший на холст айсберги. В начале 1846 года Торо осознал, какие возможности дает замерзший Уолденский пруд для проведения значимых исследовательских работ. «При помощи компаса, цепи и эхолота», пробивая дыры по прямым линиям в разных направлениях, он зондирует глубину, представляя читателю нарисованную карту пруда в масштабе «40 родов на дюйм», а также схему дна. Долгое время ходили слухи, что пруд бездонен: «Удивительно, сколько еще люди будут верить в бездонность пруда, не удосужившись измерить его глубину». Землемер с гордостью объявляет: «Но могу заверить своих читателей, что у Уолдена достаточно твердое дно, а глубина хоть и необычно велика, но совсем не поразительна». Пруды мельче, чем мы себе представляем: «Большинство прудов, если их опустошить, станут лугами, не глубже тех, что мы часто видим». Большинство загадок в точности так же являются плодами отсутствия попыток терпеливого научного изучения. Те, кто впервые читают «Уолден», могут быть удивлены тем, насколько большая часть его энергии посвящена эмпирическому исследованию и выявлению. Романтичный служитель природы носит изысканные очки, более подобающие Франклину и философам. Цель Торо – примирить нас, после веков смутного человеческого эгоизма, с Природой как она есть, безжалостной и беспощадной. Необходимо, чтобы нас призвали из коллективных удобств и иллюзий деревенской жизни.
«Нам нужен стимул дикой природы… Природы никогда не будет достаточно. Нас должна наполнять силами демонстрация ее неистощимой силы, могущества и титанических возможностей… Нам надо быть свидетелями того, что есть что-то, выходящее за границы обыденности. Что какая-то жизнь свободно пасется там, куда мы никогда не зайдем. Нас веселит, когда мы наблюдаем стервятника, питающегося падалью. Она вызывает у нас отвращение и уныние, он же получает от такой пищи здоровье и силы».
Торо рассказывает, что на тропе к его домику лежала дохлая лошадь, чей запах его отталкивал, но приободрял тем, что «она придавала уверенности в хорошем аппетите и несокрушимости бытия». Видение «Природы с окровавленными клыками и когтями», вызывавшей сожаление у Теннисона и других христиан Викторианской эпохи, лишь воодушевляло отшельника: «Мне нравилось видеть, что Природа настолько изобилует жизнью, что может позволить себе пожертвовать несметным числом существ, охотящихся друг на друга. Ее нежные создания могут так невозмутимо стираться с лица земли, словно их и не было никогда, – например, головастики, которых глотают цапли, или черепахи и жабы, раздавленные на дорогах. Иногда она проливает целые дожди из плоти и крови. При таком обилии случайностей не стоит придавать им значения. Мудрец может подумать, что Вселенная непорочна. Ведь яд не ядовит, и ни одна рана не смертельна. Но сочувствия весьма шатки…»
Он, некоторым образом, провозглашает смертную основу нашего органического существования и при этом требует не только принять мироздание, как предлагает другой представитель трансценденталистов, Маргарет Фуллер, но и ликовать в нем.
Собственную смерть (от туберкулеза, в возрасте сорока четырех лет) Торо встретил с безмятежностью, восхитившей большинство жителей Конкорда. Известны его слова тем, кто пытался подготовить умирающего к переходу в иное состояние: «Мир един в моменте». Он не совсем отрицал бессмертие души. Некоторые его фразы допускают такую возможность, и рядом с приведенными выше фразами писатель вспоминает, как «дикая речная долина и леса купались в таком чистом и ярком свете, что пробудил бы и мертвых». И делает вывод: «Не может быть более убедительного доказательства бессмертия. В таком свете все должно жить». Хотя его значение не совсем ясно, можно считать это всплеском животного оптимизма после длиннейшего, реалистичного восторжения природой, как химической, молекулярной и математической конструкцией. Природа удержана в крепких руках науки и лишена антропоморфизма даже в замысловатой форме, выраженной неоплатонизмом Эмерсона.
Больше никакого идеализма, никаких платонических форм, никаких блестящих архетипов, существующих независимо от отдельных вещей. «Нет идей вне вещей», – скажет в следующем веке Уильям Карлос Уильямс, подарив девиз модернизму. Поэзия Уильямса, Элиота и Паунда показывала, что вещи, пусть даже собранные фрагментарно и образно, без выписанных эмоциональных и логических связок, придают живость языку и непосредственность связке писателя с читателем. Нас до сих пор восхищает именно «вещизм» прозы Торо, неуемная энергия, с которой он перескакивает от детали к детали, от образа к образу, в то же время влача некоторую часть метафизического бремени трансцендентализма. Без этого бремени, которое заметно легче в посмертно изданных работах «Леса Мэна» и «Кейп-Код», он удерживается в шаге от звания внимательного и красноречивого автора травелогов. Однако хаотическая, окутанная туманами вершина горы Ктаадн – «сырье планеты, сброшенное из невидимой каменоломни» – и обломки судов, и перекрученные ветром яблони Кейп-Кода позволяют нам почувствовать метафизический трепет человека, столкнувшегося в лице безжалостной природы с образом чего-то гнетущего внутри самого себя и очищающего одновременно.
Последние годы жизни Торо, когда взгляды аболиционистов и рабовладельцев дошли до настойчивых предзнаменований кровавой войны, были отмечены (и даже заслужили печальную славу) его пылкой поддержкой налетчика Джона Брауна, с которым он коротко встретился в Конкорде и нашел его «весьма здравомыслящим человеком, вдумчивым и практичным», обладающим «тактом и благоразумием», а также спартанскими привычками, к тому же питающимся скудно, как солдат. Миролюбивый Торо превозносит этого мрачного убийцу по практичной причине: Браун предпринимает действия, жестокие действия против санкционированного насилия рабовладельческого государства:
«Это был его личный принцип, что у человека есть признанное право применить насилие к рабовладельцу с целью спасти раба. Я согласен с ним… Я не хочу ни убивать, ни быть убитым, но предвижу обстоятельства, при которых оба этих события стали бы неизбежными. Мы сохраняем так называемый мир в нашем обществе, ежедневно совершая мелкое насилие».
Взгляды Торо роднят его с революционерами 1960-х. За установленным порядком он видел насилие, за частной собственностью – порабощение, а за газетными «новостями» – сейчас это шире распространено, чем сорок лет назад – личное мнение. «Обман и иллюзии принимаются за чистейшую правду, в то время как действительность кажется вымышленной». Слово «реальность» многократно повторяется в «Уолдене»: «Возьмемся за себя, начнем работать и протиснем ноги через грязь и тину мнений, предубеждений, традиций, иллюзий и видимости… пока не доберемся до твердого дна и лежащих на своем месте камней, которые сможем назвать реальностью… Мы жаждем только реальности, будь то жизнь или смерть. Если мы действительно умираем, пусть услышится хрип в наших глотках и почувствуется холод в конечностях. Но если живы, займемся своим делом».
Темному безбрежью безразличия материальной Природы мы можем противопоставить только краткий свет своей осознанности, подобно лампе в хижине. Пробуждающее благословение «Уолдена» заставит нас почувствовать, что это честная борьба на равных. Соединенные Штаты 1850 года, с населением двадцать три миллиона человек, были достаточно маленькой страной, чтобы воспринимать их единым целым. Хотя Торо и был знаменит своей одиночной жизнью в лесу, словно Мелвилл – «человек среди каннибалов», он слыл общительным. Когда писатель в 1856 году навещал своих друзей, семью Лумис из Кембриджа, ему вручили новорожденную Мейбл Лумис, и в этот неловкий момент он держал ее головой вниз.
Потом она прославилась как первый редактор поэзии Эмили Дикинсон, а в двадцатом веке – как главный пример сексуально удовлетворенной и свободной викторианской женщины в социально-историческом романе Питера Гэя «Нежная страсть». В 1852 году Торо, будучи уже знакомым с большинством писателей Новой Англии, посетил комнату Уолта Уитмена в Бруклине, где тот жил в неряшливой обстановке со своим слабоумным братом. Хотя у них были разные мнения относительно обывателя – Уитмен позже определил янки как обладающих «чрезмерно обостренным чувством высокомерия», а Торо заявил о стихах некоторых нью-йоркских поэтов как о «мягко говоря, нехороших, просто чувственных… словно это слова животных» – оба произвели друг на друга приятное впечатление. «Он замечательный человек», – написал Торо об Уитмене в письме, а о сборнике его стихов – «В целом они кажутся мне очень смелыми и американскими, за некоторым исключением. Я не верю, что все произнесенные проповеди, даже вместе взятые, сравнимы по силе наставлений».
Со временем «Листья травы» и «Уолден» стали двумя великими свидетельствами американского индивидуализма, заверяя Новый Свет, которому всегда не хватало уверений в ценности, силе и красоте свободной личности.
Джон Апдайк
Май, 2003 г.