I. Телемахида

1. Телемак

{2}

Сановитый{3}, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркальце и бритва. Желтый халат его, враспояску, слегка вздымался за ним на мягком утреннем ветерке. Он поднял чашку перед собою и возгласил{4}:

– Introibo ad altare Dei[1].

Остановясь, он вгляделся вниз, в сумрак винтовой лестницы, и грубо крикнул:

– Выходи, Клинк! Выходи, иезуит несчастный!

Торжественно он проследовал вперед и взошел на круглую орудийную площадку{5}. Обернувшись по сторонам, он с важностью троекратно благословил башню, окрестный берег и пробуждающиеся горы. Потом, увидев Стивена Дедала, наклонился к нему и начал быстро крестить воздух, булькая горлом и подергивая головой. Стивен Дедал, недовольный и заспанный, облокотясь на последнюю ступеньку, холодно смотрел на дергающееся булькающее лицо, что благословляло его, длинное как у лошади, и на бестонзурную шевелюру, белесую, словно окрашенную под светлый дуб.

Бык Маллиган заглянул под зеркальце и тут же опять прикрыл чашку.

– По казармам! – скомандовал он сурово.

И пастырским голосом продолжал:

– Ибо сие, о возлюбленные мои, есть истинная Христина, тело и кровь, печенки и селезенки. Музыку медленней, пожалуйста. Господа, закройте глаза. Минуту. Маленькая заминка, знаете, с белыми шариками. Всем помолчать.

Он устремил взгляд искоса вверх, издал долгий, протяжный призывный свист и замер, напряженно прислушиваясь. Белые ровные зубы кой-где поблескивали золотыми крупинками. Златоуст. Резкий ответный свист дважды прозвучал в тишине.

– Спасибо, старина, – живо откликнулся он. – Так будет чудненько. Можешь выключать ток!

Он соскочил с площадки и с важностью поглядел на своего зрителя, собирая у ног складки просторного халата. Жирное затененное лицо и тяжелый овальный подбородок напоминали средневекового прелата{6}, покровителя искусств. Довольная улыбка показалась у него на губах.

– Смех да и только, – сказал он весело. – Это нелепое твое имя, как у древнего грека.

Ткнув пальцем с дружелюбной насмешкой, он отошел к парапету, посмеиваясь. Стивен Дедал, поднявшись до конца лестницы, устало побрел за ним, но, не дойдя, уселся на край площадки и принялся наблюдать, как тот, пристроив на парапете зеркальце и обмакнув в пену помазок, намыливает шею и щеки.

Веселый голос Быка Маллигана не умолкал:

– У меня тоже нелепое – Мэйлахи Маллиган, два дактиля. Но тут звучит что-то эллинское, правда ведь? Что-то солнечное и резвое, как сам бычок. Мы непременно должны поехать в Афины. Поедешь, если я раздобуду у тетушки двадцать фунтов?

Он положил помазок и в полном восторге воскликнул:

– Это он-то поедет? Изнуренный иезуит.

Оборвал себя и начал тщательно бриться.

– Послушай, Маллиган, – промолвил Стивен негромко.

– Да, моя радость?

– Долго еще Хейнс будет жить в башне?

Бык Маллиган явил над правым плечом свежевыбритую щеку.

– Кошмарная личность, а? – сказал он от души. – Этакий толстокожий сакс. Он считает, что ты не джентльмен. Эти мне гнусные англичане! Их так и пучит от денег и от запоров. Он, видите ли, из Оксфорда. А знаешь, Дедал, вот у тебя-то настоящий оксфордский стиль. Он все никак тебя не раскусит. Нет, лучшее тебе имя придумал я: Клинк, острый клинок.

Он выбривал с усердием подбородок.

– Всю ночь бредил про какую-то черную пантеру, – проговорил Стивен. – Где у него ружье?

– Совсем малый спятил, – сказал Маллиган. – А ты перетрусил не на шутку?

– Еще бы, – произнес Стивен с энергией и нарастающим страхом. – В кромешном мраке, с каким-то незнакомцем, который стонет и бредит, что надо застрелить пантеру. Ты спасал тонущих{7}. Но я, знаешь ли, не герой. Если он тут останется, я ухожу.

Бык Маллиган глядел, насупясь, на бритву, покрытую мыльной пеной. Соскочив со своего возвышения, он торопливо стал рыться в карманах брюк.

– Драла! – пробормотал он сквозь зубы.

Вернувшись к площадке, он запустил руку в верхний карман Стивена и сказал:

– Позвольте одолжиться вашим сморкальником, вытереть нашу бритву.

Стивен покорно дал ему вытащить и развернуть напоказ, держа за угол, измятый и нечистый платок. Бык Маллиган аккуратно вытер лезвие. Вслед за этим, разглядывая платок, он объявил:

– Сморкальник барда. Новый оттенок в палитру ирландского стихотворца: сопливо-зеленый. Почти ощущаешь вкус, правда?

Он снова поднялся к парапету и бросил долгий взгляд на залив. Ветерок шевелил белокурую, под светлый дуб, шевелюру.

– Господи! – сказал он негромко. – Как верно названо море у Элджи: седая нежная мать{8}! Сопливо-зеленое море. Яйцещемящее море. Эпи ойнопа понтон[2]{9}. Ах, эти греки, Дедал. Надо мне тебя обучить. Ты должен прочесть их в подлиннике. Талатта! Талатта![3]{10} Наша великая и нежная мать. Иди сюда и взгляни.

Стивен встал и подошел к парапету. Перегнувшись, он посмотрел вниз на воду и на почтовый пароход, выходящий из гавани Кингстауна.

– Наша могущественная мать, – произнес Бык Маллиган.

Внезапно он отвел взгляд от моря и большими пытливыми глазами посмотрел Стивену в лицо.

– Моя тетка считает, ты убил свою мать{11}, – сказал он. – Поэтому она бы мне вообще запретила с тобой встречаться.

– Кто-то ее убил, – сумрачно бросил Стивен.

– Черт побери, Клинк, уж на колени ты бы мог стать, если умирающая мать просит, – сказал Бык Маллиган. – Я сам гипербореец{12} не хуже тебя. Но это ж подумать только, мать с последним вздохом умоляет стать на колени{13}, помолиться за нее – и ты отказываешься. Нет, что-то в тебе зловещее{14}

Оборвал себя и начал намыливать другую щеку. Всепрощающая улыбка тронула его губы.

– Но бесподобный комедиант! – шепнул он тихонько. – Клинк, бесподобнейший из комедиантов.

Он брился плавно и осмотрительно, в истовом молчании.

Стивен, поставив локоть на шершавый гранит, подперев лоб ладонью, неподвижно смотрел на обтерханные края своего черного лоснистого рукава. Боль, что не была еще болью любви, саднила сердце его. Во сне, безмолвно, она явилась ему после смерти, ее иссохшее тело в темных погребальных одеждах окружал запах воска и розового дерева, а дыхание, когда она с немым укором склонилась над ним, веяло сыростью могильного тлена. Поверх ветхой манжеты он видел море, которое сытый голос превозносил как великую и нежную мать. Кольцо залива и горизонта заполняла тускло-зеленая влага. Белый фарфоровый сосуд у ее смертного одра заполняла тягучая зеленая желчь, которую она с громкими стонами извергала из своей гниющей печени в приступах мучительной рвоты.

Бык Маллиган заново обтер бритву.

– Эх, пес-бедолага! – с участием вздохнул он. – Надо бы выдать тебе рубашку да хоть пару сморкальников. А как те штаны, что купили с рук?

– Как будто впору, – отвечал Стивен.

Бык Маллиган атаковал ложбинку под нижней губой.

– Смех да и только, – произнес он довольно. – Верней будет, с ног. Дознайся, какая там пьянь заразная таскала их. У меня есть отличная пара, серые, в узкую полоску. Ты бы в них выглядел потрясающе. Нет, кроме шуток, Клинк. Ты очень недурно смотришься, когда прилично одет.{15}

– Спасибо, – ответил Стивен. – Если они серые, я их не могу носить.

– Он их не может носить, – сказал Бык Маллиган своему отражению в зеркале. – Этикет значит этикет. Он мать родную убил, но серые брюки ни за что не наденет.

Он сложил аккуратно бритву и легкими касаньями пальцев ощупал гладкую кожу.

Стивен перевел взгляд с залива на жирное лицо с мутно-голубыми бегающими глазами{16}.

– Этот малый, с кем я сидел в «Корабле» прошлый вечер, – сказал Бык Маллиган, – уверяет, у тебя п. п. с. Он в желтом доме работает у Конолли Нормана. Прогрессивный паралич со слабоумием.

Он описал зеркальцем полукруг, повсюду просверкав эту весть солнечными лучами, уже сияющими над морем. Изогнутые бритые губы, кончики блестящих белых зубов смеялись. Смех овладел всем его сильным и ладным телом.

– На, полюбуйся-ка на себя, горе-бард! – сказал он.

Стивен наклонился и глянул в подставленное зеркало, расколотое кривой трещиной. Волосы дыбом. Так взор его и прочих видит меня{17}. Кто мне выбрал это лицо? Эту паршивую шкуру пса-бедолаги? Оно тоже спрашивает меня.

– Я его стянул у служанки из комнаты, – поведал Бык Маллиган. – Ей в самый раз такое. Тетушка ради Мэйлахи всегда нанимает неказистых. Не введи его во искушение. И зовут-то Урсулой{18}.

Снова залившись смехом, он убрал зеркальце из-под упорного взгляда Стивена.

– Ярость Калибана{19}, не видящего в зеркале своего отражения, – изрек он. – Как жалко, Уайльд не дожил на тебя поглядеть!

Отступив и показывая на зеркало, Стивен с горечью произнес:

– Вот символ ирландского искусства. Треснувшее зеркало{20} служанки.

Неожиданно и порывисто Бык Маллиган подхватил Стивена под руку и зашагал с ним вокруг башни, позвякивая бритвой и зеркальцем, засунутыми в карман.

– Грех тебя так дразнить, правда, Клинк? – сказал он дружески. – Видит Бог, в голове у тебя побольше, чем у них всех.

Еще выпад отбит. Скальпель художника страшит его, как меня докторский. Хладная сталь пера.

– Треснувшее зеркало служанки! Ты это скажи тому олуху из Оксфорда да вытяни из него гинею. Он весь провонял деньгами и считает, что ты не джентльмен. А у самого папаша набил мошну, сбывая негритосам слабительное, а может, еще на каких делишках. Эх, Клинк, если бы мы с тобой действовали сообща, уж мы бы кое-что сделали для нашего острова. Эллинизировали{21} бы его.

Рука Крэнли. Его рука.{22}

– И подумать только, ты вынужден побираться у этих свиней. Я один-единственный понимаю, что ты за человек. Почему ж ты так мало мне доверяешь? Из-за чего все воротишь нос? Из-за Хейнса? Да пусть только пикнет, я притащу Сеймура, и мы ему закатим трепку еще похлеще, чем досталась Клайву Кемпторпу.

Крики юных богатеньких голосов в квартире Клайва Кемпторпа. Бледнолицые: держатся за бока от хохота, хватаются друг за друга, ох, умора! Обри, бережно весть эту ей передай! Сейчас помру! В изрезанной рубашке, вьющейся лентами по воздуху, в съехавших до полу штанах, он, спотыкаясь, скачет вокруг стола, а за ним – Эйдс из Магдалины с портновскими ножницами. Мордочка ошалелого теленка, позолоченная вареньем. Не надо, не сдирайте штаны! Не набрасывайтесь на меня, как бешеные!{23}

Крики из распахнутого окна вспугивают вечер во дворе колледжа. Глухой садовник в фартуке, замаскированный лицом Мэтью Арнольда, продвигается по темному газону с косилкой, вглядываясь в танцующий рой травинок.

Нам самим… новое язычество… омфал[4].{24}

– Ладно, пусть остается, – сказал Стивен. – Так-то он ничего, только по ночам.

– Тогда в чем же дело? – наседал Бык Маллиган. – Давай рожай. Я-то ведь напрямик с тобой. Что у тебя такое против меня?

Они остановились, глядя туда, где тупая оконечность мыса Брэй-Хед покоилась на воде, словно голова спящего кита. Стивен осторожно высвободил руку.

– Ты хочешь, чтобы я сказал тебе? – спросил он.

– Да, в чем там дело? – повторил Бык Маллиган. – Я ничего не припоминаю.

Говоря это, он в упор посмотрел на Стивена. Легкий ветерок пробежал по его лицу, вороша светлую спутанную шевелюру и зажигая в глазах серебряные искорки беспокойства.

Стивен, удручаясь собственным голосом, сказал:

– Ты помнишь, как я пришел к тебе домой в первый раз после смерти матери?

Бык Маллиган, мгновенно нахмурившись, произнес:

– Что-что? Где? Убей, не могу припомнить. Я запоминаю только идеи и ощущения{25}. Ну и что? Чего там стряслось, Бога ради?

– Ты готовил чай, – продолжал Стивен, – а я пошел на кухню за кипятком. Из комнат вышла твоя мать и с ней кто-то из гостей. Она спросила, кто у тебя.

– Ну? – не отступал Бык Маллиган. – А я что сказал? Я уже все забыл.

– А ты сказал, – ответил Стивен ему, – «Да так, просто Дедал, у которого мамаша подохла»{26}.

Бык Маллиган покраснел и стал казаться от этого моложе и привлекательней.

– Я так сказал? – переспросил он. – И что же? Что тут такого?

Нервным движением он стряхнул свое замешательство.

– А что, по-твоему, смерть, – спросил он, – твоей матери, или твоя, или, положим, моя? Ты видел только, как умирает твоя мать. А я каждый день вижу, как они отдают концы и в Ричмонде, и в Скорбящей, да после их крошат на потроха в анатомичке. Это и называется подох, ничего больше. И не о чем говорить. Ты вот не соизволил стать на колени и помолиться за свою мать, когда она просила тебя на смертном одре. А почему? Да потому, что в тебе эта проклятая иезуитская закваска{27}, только она проявляется наоборот. По мне, тут одна падаль и пустая комедия. Ее лобные доли уже не действуют. Она называет доктора «сэр Питер Тизл»{28} и хочет нарвать лютиков с одеяла. Уж не перечь ей, вот-вот все кончится. Ты сам не исполнил ее предсмертную просьбу, а теперь дуешься на меня, что я не скулил, как наемный плакальщик от Лалуэтта. Абсурд! Допустим, я и сказал так. Но я вовсе не хотел оскорбить память твоей матери.

Его речь вернула ему самоуверенность. Стивен, скрывая зияющие раны, оставленные словами в его сердце, как можно суше сказал:

– Я и не говорю, что это оскорбляет мою мать.

– Так что же тогда? – спросил Бык Маллиган.

– Это оскорбляет меня, – был ответ.

Бык Маллиган круто повернулся на каблуках.

– Нет, невозможный субъект! – воскликнул он.

И пошел прочь быстрым шагом вдоль парапета. Стивен остался на месте, недвижно глядя на мыс и на спокойную гладь залива. Море и мыс сейчас подернулись дымкой. В висках стучала кровь, застилая взор, и он чувствовал, как лихорадочно горят его щеки.

Громкий голос позвал снизу, из башни:

– Маллиган, вы где, наверху?

– Сейчас иду, – откликнулся Бык Маллиган.

Он обернулся к Стивену и сказал:

– Взгляни на море. Что ему до всех оскорблений? Бросай-ка лучше Лойолу, Клинк, и двигаем вниз. Наш сакс поджидает уже свой бекон.

Голова его задержалась на миг над лестницей, вровень с крышей.

– И не хандри из-за этого целый день. У меня же семь пятниц на неделе. Оставь скорбные думы.

Голова скрылась, но мерный голос продолжал, опускаясь, доноситься из лестничного проема:

Не прячь глаза и не скорби

Над горькой тайною любви,

Там Фергус правит в полный рост,

Владыка медных колесниц.{29}

В мирном спокойствии утра тени лесов неслышно проплывали от лестничного проема к морю, туда, куда он глядел. У берега и мористей водная гладь белела следами стремительных легких стоп. Морской волны белеет грудь. Попарные сплетения ударений. Рука, перебирающая струны арфы, рождает сплетения аккордов. Слитносплетенных словес словно волн белогрудых мерцанье.

Облако медленно наползает на солнце, и гуще делается в тени зелень залива. Он был за спиной у него, сосуд горьких вод{30}. Песня Фергуса. Я пел ее, оставшись дома один, приглушая долгие сумрачные аккорды. Дверь к ней была открыта: она хотела слышать меня. Безмолвно, с жалостью и благоговением, я приблизился к ее ложу. Она плакала на своем убогом одре. Над этими словами, Стивен: над горькой тайною любви.

Где же теперь?

Ее секреты в запертом ящичке: старые веера из перьев, бальные книжечки с бахромой, пропитанные мускусом, убор из янтарных бус. Когда она была девочкой, у ее окошка висела на солнце клетка с птицей. Она видела старика Ройса в представлении «Свирепый турка» и вместе со всеми смеялась, когда он распевал:

Открою вам,

Что рад бы сам

Я невидимкой стать.

Мимолетные радости, заботливо сложенные, надушенные мускусом.

Не прячь глаза и не скорби.

Сложены в памяти природы{31}, вместе с ее детскими игрушками. Скорбные воспоминания осаждают его разум. Стакан воды из крана на кухне, когда она собиралась к причастию. Яблоко с сахаром внутри, испеченное для нее на плите в темный осенний вечер. Ее изящные ногти, окрашенные кровью вшей с детских рубашонок.

Во сне, безмолвно, она явилась ему, ее иссохшее тело в темных погребальных одеждах окружал запах воска и розового дерева, ее дыхание, когда она склонилась над ним с неслышными тайными словами, веяло сыростью могильного тлена{32}.

Ее стекленеющие глаза уставились из глубин смерти, поколебать и сломить мою душу. На меня одного. Призрачная свеча освещает ее агонию. Призрачные блики на искаженном мукой лице. Громко раздается ее дыхание, хриплое, прерывающееся от ужаса, и, став на колени, все молятся. Взгляд ее на мне, повергнуть меня. Liliata rutilantium te confessorum turma circumdet: iubilantium te virginum chorus excipiat[5].

Упырь! Трупоед!{33}

Нет, мать. Отпусти меня. Дай мне жить.

– Эгей, Клинк!

Голос Быка Маллигана раздался певуче в глубине башни, приблизился, долетев от лестницы, позвал снова. Стивен, еще содрогаясь от вопля своей души, услышал теплый, щедрый солнечный свет и в воздухе за своей спиной дружеские слова.

– Будь паинькой, спускайся, Дедал. Завтрак готов. Хейнс извиняется за то, что мешал нам спать. Все улажено.

– Иду, – сказал Стивен оборачиваясь.

– Давай, Христа ради, – говорил Маллиган. – И ради меня, и ради всеобщего блага.

Его голова нырнула и вынырнула.

– Я ему передал про твой символ ирландского искусства. Говорит, очень остроумно. Вытяни из него фунт, идет? То бишь гинею.

– Мне заплатят сегодня, – сказал Стивен.

– В школьной шарашке? – осведомился Маллиган. – А сколько? Четыре фунта? Одолжи нам один.

– Как угодно, – отвечал Стивен.

– Четыре сверкающих соверена! – вскричал с восторгом Бык Маллиган. – Устроим роскошный выпивон на зависть всем раздруидам. Четыре всемогущих соверена.

Воздев руки, он затопал по каменным ступеням вниз, фальшиво распевая с лондонским простонародным акцентом:

Веселье будет допоздна,

Мы хлопнем виски и вина,

В день Коронации

Мы славно покутим!

Веселье будет допоздна,

И все мы покутим!

Лучи солнца веселились над морем. Забытая никелевая чашка для бритья поблескивала на парапете. Почему я должен ее относить? Может, оставить тут на весь день, памятником забытой дружбе?

Он подошел к ней, подержал с минуту в руках, осязая ее прохладу, чувствуя запах липкой пены с торчащим в ней помазком. Так прежде я носил кадило в Клонгоузе. Сейчас я другой и все-таки еще тот же. Опять слуга. Прислужник слуги{34}.

В мрачном сводчатом помещении внутри башни фигура в халате бодро сновала у очага, то скрывая, то открывая желтое его пламя. Мягкий дневной свет падал двумя снопами через высокие оконца на вымощенный плитами пол, и там, где снопы встречались, плыло, медленно вращаясь, облако дыма от горящего угля и горелого жира.

– Этак мы задохнемся, – заметил Бык Маллиган. – Хейнс, вы не откроете дверь?

Стивен поставил бритвенную чашку на шкафчик. Долговязый человек, сидевший на подвесной койке, направился к порогу и отворил внутреннюю дверь.

– А у вас есть ключ? – спросил голос.

– Ключ у Дедала, – отозвался Бык Маллиган. – Черти лохматые, я уже задыхаюсь!

Не отрывая взгляда от очага, он взревел:

– Клинк!

– Ключ в скважине, – сказал Стивен, подходя ближе.

Ключ с резким скрежетом дважды повернулся в замке, и тяжелая наружная дверь впустила долгожданные свет и воздух. Хейнс остановился в дверях, глядя наружу. Стивен придвинул к столу свой чемодан, поставив его торчком, и уселся ждать. Бык Маллиган шваркнул жарево на блюдо рядом с собой. Потом отнес блюдо и большой чайник к столу, поставил и вздохнул с облегчением.

– Ах, я вся таю, – произнес он, – как сказала свечка, когда… Но – тсс! Про это не будем. Клинк, проснись! Подавай хлеб, масло, мед. Присоединяйтесь, Хейнс. Кормежка готова. Благослови, Господи, нас и эти дары твои. Черт побери, молока нет!

Стивен достал из шкафчика масленку, хлеб и горшочек с медом. Бык Маллиган, усевшись, вскипел внезапным негодованием.

– Что за бардак? – возмутился он. – Я ж ей сказал – прийти в начале девятого.

– Можно и без молока обойтись, – сказал Стивен. – В шкафчике есть лимон.

– Да пошел ты со своими парижскими замашками! – отвечал Бык Маллиган. – Я хочу молочка из Сэндикоува.

Хейнс, направляясь к ним от дверей, сообщил:

– Идет ваша молочница с молоком.

– Благодать Божия! – воскликнул Бык Маллиган, вскакивая со стула. – Присаживайтесь. Наливайте чай. Сахар в пакете. А с треклятой яичницей я больше не желаю возиться.

Он кое-как раскромсал жарево на блюде и раскидал его по трем тарелкам, приговаривая:

– In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti[6].

Хейнс сел и принялся разливать чай.

– Кладу всем по два куска, – сказал он. – Слушайте, Маллиган, какой вы крепкий завариваете!

Бык Маллиган, нарезая хлеб щедрыми ломтями, замурлыкал умильным старушечьим голоском:

– Как надоть мне чай заваривать, уж я так заварю, говаривала матушка Гроган{35}. А надоть нужду справлять, уж так справлю.

– Боже правый, вот это чай, – сказал Хейнс.

Бык Маллиган, нарезая хлеб, так же умильно продолжал:

Уж такой мой обычай, миссис Кахилл, это она говорит. А миссис Кахилл на это: Ахти, сударыня, только упаси вас Господи делать оба дела в одну посудину.

На кончике ножа он протянул каждому из сотрапезников по толстому ломтю хлеба.

– Это же фольклор, – сказал он очень серьезно, – это для вашей книги, Хейнс. Пять строчек текста и десять страниц комментариев насчет фольклора и рыбообразных божеств Дандрама. Издано сестрами-колдуньями в год великого урагана.{36}

Он обернулся к Стивену и, подняв брови, спросил его с крайней заинтересованностью:

– Не можете ли напомнить, коллега, где говорится про посудину матушки Гроган, в «Мабиногионе» или в Упанишадах?{37}

– Отнюдь не уверен, – солидно отвечал Стивен.

– В самом деле? – продолжал Бык Маллиган прежним тоном. – А отчего же, будьте любезны?

– Мне думается, – сказал Стивен, не прерывая еды, – этого не найти ни в «Мабиногионе», ни за его пределами. Матушка Гроган, по всей вероятности, состоит в родстве с Мэри Энн.

Бык Маллиган расплылся от удовольствия.

– Прелестно! – произнес он сюсюкающим и слащавым голосом, показывая белые зубы и жмурясь довольно. – Вы так полагаете? Совершенно прелестно!

Затем, вдруг нарочито нахмурясь, он хрипло, скрипуче зарычал, рьяно нарезая новые ломти:

На старуху Мэри Энн

Ей плевать с высоких стен,

Но, задравши свой подол…

Набив рот яичницей, он жевал и мычал.

В дверях, заслоняя свет, появилась фигура женщины.

– Молоко, сэр!

– Заходите, сударыня, – сказал Маллиган. – Клинк, подай-ка кувшин.

Старушка вошла и остановилась около Стивена.

– Славное утречко, сэр, – сказала она. – Слава Богу.

– Кому-кому? – спросил Маллиган, поглядев на нее. – Ах да, конечно!

Стивен, протянув руку за спину, достал из шкафчика молочный кувшин.

– Наши островитяне, – заметил Маллиган Хейнсу как бы вскользь, – нередко поминают сборщика крайней плоти{38}.

– Сколько, сэр? – спросила старушка.

– Одну кварту, – ответил Стивен.

Он смотрел, как она наливает в мерку, а оттуда в кувшин, густое белое молоко, не свое. Старые сморщенные груди. Она налила еще мерку с избытком. Древняя и таинственная, она явилась из утреннего мира, быть может, вестницей. Наливая молоко, она расхваливала его. В сочных лугах, чуть свет, она уже доила, сидя на корточках, ведьма на поганке, скрюченные пальцы проворны у набухшего вымени. Мычанием встречала ее привычный приход скотинка, шелковая от росы. Бедная старушка, шелковая коровка{39} – такие прозвища давались ей в старину. Старуха-странница, низший род бессмертных, служащая своему захватчику и своему беззаботному обманщику, познавшая измену обоих, вестница тайны утра. Служить или укорять, он не знал; однако гнушался заискивать перед нею.

– И впрямь прекрасное, сударыня, – согласился Бык Маллиган, наливая им в чашки молоко.

– Вы, сэр, отведайте, – сказала она.

Уступая ей, он сделал глоток.

– Если бы все мы могли питаться такой вот здоровой пищей, – объявил он звучно, – в этой стране не было бы столько гнилых зубов и гнилых кишок. А то живем в болоте, едим дешевую дрянь, а улицы вымощены навозом, пылью и чахоточными плевками.

– А вы, сэр, на доктора учитесь? – спросила старушка.

– Да, сударыня, – ответил Бык Маллиган.

Стивен слушал, храня презрительное молчание. Она покорно внимает зычному голосу своего костоправа и врачевателя, меня она знать не знает. Голосу, который отпустит ей грехи и помажет для погребения ее тело, кроме женских нечистых чресл{40}, сотворенное из плоти мужской не по подобию Божию, в добычу змею. И тому голосу, что сейчас заставляет ее умолкнуть, с удивлением озираясь.

– Вы понимаете, что он говорит? – осведомился у нее Стивен.

– Это вы по-французски, сэр? – спросила старушка Хейнса.

Хейнс с апломбом обратил к ней новую тираду, еще длинней.

– Это по-ирландски, – объяснил Бык Маллиган. – Вы гэльский знаете?

– Я так и думала по звуку, это ирландский, – сказала она. – А вы не с запада{41}, сэр?

– Я англичанин, – ответил Хейнс.

– Он англичанин, – повторил Бык Маллиган, – и он считает, в Ирландии надо говорить по-ирландски.

– Нет спору, надо, – сказала старушка, – мне и самой стыд, что не умею на нашем языке. А люди умные говорят, язык-то великий.

– Великий – это не то слово, – заявил Бык Маллиган. – Он абсолютно великолепен. Плесни нам еще чайку, Клинк. Не хотите ли чашечку, сударыня?

– Нет, сэр, спасибо, – отвечала старушка, повесив на руку бидон и собираясь идти.

Хейнс обратился к ней:

– А счет у вас есть? Маллиган, надо бы заплатить, верно?

Стивен снова наполнил чашки.

– Счет, сэр? – неуверенно переспросила она. – Это значит, семь дней по пинте по два пенса это семь раз по два это шиллинг два пенса да эти три дня по кварте по четыре пенса будет три кварты это выходит шиллинг да там один и два всего два и два, сэр.

Бык Маллиган вздохнул и, отправив в рот горбушку, густо намазанную маслом с обеих сторон, вытянул вперед ноги и начал рыться в карманах.

– Платить подобает с любезным видом, – сказал улыбаясь Хейнс.

Стивен налил третью чашку, слегка закрасив ложечкой чая густое, жирное молоко. Бык Маллиган выудил из кармана флорин и, повертев его в пальцах, воскликнул:

– О, чудо!

Он пододвинул флорин по столу к старушке, приговаривая:

– Радость моя, для тебя все, что имею, отдам.

Стивен вложил монету в ее нежадную руку.

– За нами еще два пенса, – заметил он.

– Это не к спеху, сэр, – уверяла она, убирая монету. – Совсем не к спеху. Всего вам доброго, сэр.

Поклонившись, она ушла, напутствуемая нежным речитативом Быка Маллигана:

Я бы с восторгом весь мир

К милым повергнул стопам.{42}

Он обернулся к Стивену и сказал:

– Серьезно, Дедал. Я совсем на мели. Беги в свою школьную шарашку да принеси оттуда малость деньжонок. Сегодня бардам положено пить и пировать. Ирландия ожидает{43}, что в этот день каждый выполнит свой долг.

– Что до меня, – заметил Хейнс, поднимаясь, – то я должен сегодня посетить вашу Национальную библиотеку.

– Сперва поплавать, – заявил Бык Маллиган.

Он обернулся к Стивену и самым учтивым тоном спросил:

– Не сегодня ли, Клинк, день твоего ежемесячного омовения?

И пояснил, обращаясь к Хейнсу:

– Оный нечистый бард имеет правило мыться один раз в месяц.

– Всю Ирландию омывает Гольфстрим, – промолвил Стивен, поливая хлеб струйкой меда.

Хейнс отозвался из угла, легким узлом повязывая шейный платок под открытым воротом спортивной рубашки:

– Я буду собирать ваши изречения, если вы позволите.

Обращено ко мне. Они моются, банятся, оттираются. Жагала сраму{44}. Совесть. А пятно{45} все на месте.

– Это отлично сказано, что треснувшее зеркало служанки – символ ирландского искусства.

Бык Маллиган, толкнув Стивена ногой под столом, задушевно пообещал:

– Погодите, Хейнс, вот вы еще послушаете его о Гамлете.

– Нет, я в самом деле намерен, – продолжал Хейнс, обращаясь к Стивену. – Я как раз думал на эту тему, когда пришло это ветхое создание.

– А я что-нибудь заработаю на этом? – спросил Стивен.

Хейнс рассмеялся и сказал, снимая мягкую серую шляпу с крюка, на котором была подвешена койка:

– Чего не знаю, того не знаю.

Неторопливо он направился к двери. Бык Маллиган перегнулся к Стивену и грубо, с нажимом прошипел:

– Не можешь без своих штучек. Для чего ты это ему?

– А что? – возразил Стивен. – Задача – раздобыть денег. У кого? У него или у молочницы. По-моему, орел или решка.

– Я про тебя ему уши прожужжал, – не отставал Бык Маллиган, – а тут извольте, ты со своим вшивым злопамятством да замогильными иезуитскими шуточками.

– У меня нет особой надежды, – заметил Стивен, – как на него, так и на нее.

Бык Маллиган трагически вздохнул и положил руку Стивену на плечо.

– Лишь на меня, Клинк, – произнес он.

И совсем другим голосом добавил:

– Честно признаться, я и сам считаю, ты прав. На хрена они, кроме этого, сдались. Чего ты их не морочишь, как я? Пошли они все к ляду. Надо выбираться из этого бардака.

Он встал, важно распустил пояс и совлек с себя свой халат, произнося отрешенным тоном:

– И был Маллиган разоблачен от одежд его.

Содержимое карманов он выложил на стол со словами:

– Вот тебе твой соплюшник.

И, надевая жесткий воротничок и строптивый галстук, стыдил их и укорял, а с ними и запутавшуюся часовую цепочку. Руки его, нырнув в чемодан, шарили там, покуда он требовал себе чистый носовой платок. Жагала сраму. Клянусь Богом, мы же обязаны держаться в образе. Желаю бордовые перчатки и зеленые башмаки. Противоречие. Я противоречу{46} себе? Ну что же, значит, я противоречу себе. Ветреник Малахия. Его говорливые руки метнули мягкий черный снаряд.

– И вот твоя шляпа, в стиле Латинского квартала.

Стивен поймал ее и надел на голову. Хейнс окликнул их от дверей:

– Друзья, вы двигаетесь?

– Я готов, – отозвался Бык Маллиган, идя к двери. – Пошли, Клинк. Кажется, ты уже все доел после нас.

Отрешенный и важный, проследовал он к порогу, не без прискорбия сообщая:

– И, пойдя вон, плюхнулся с горки{47}.

Стивен, взяв ясеневую тросточку, стоявшую у стены, тронулся за ним следом. Выйдя на лестницу, он притянул неподатливую стальную дверь и запер ее. Гигантский ключ сунул во внутренний карман.

У подножия лестницы Бык Маллиган спросил:

– А ты ключ взял?

– Да, он у меня, – отвечал Стивен, перегоняя их.

Он шел вперед. За спиной у себя он слышал, как Бык Маллиган сбивает тяжелым купальным полотенцем верхушки папоротников или трав.

– Кланяйтесь, сэр. Да как вы смеете, сэр.

Хейнс спросил:

– А вы платите аренду за башню?

– Двенадцать фунтов, – ответил Бык Маллиган.

– Военному министру, – добавил Стивен через плечо.

Они приостановились, покуда Хейнс разглядывал башню. Потом он заметил:

– Зимой унылое зрелище, надо думать. Как она называется, Мартелло?

– Их выстроили по указанию Билли Питта{48}, – сказал Бык Маллиган, – когда с моря угрожали французы. Но наша – это омфал.

– И какие же у вас идеи о Гамлете? – спросил у Стивена Хейнс.

– О нет! – воскликнул страдальчески Бык Маллиган. – Я этого не выдержу, я вам не Фома Аквинат, измысливший пятьдесят пять причин. Дайте мне сперва принять пару кружек.

Он обернулся к Стивену, аккуратно одергивая лимонный жилет:

– Тебе ж самому для такого надо не меньше трех, правда, Клинк?

– Это уж столько ждет, – ответил тот равнодушно, – может и еще подождать.

– Вы разжигаете мое любопытство, – любезно заметил Хейнс. – Тут какой-нибудь парадокс?

– Фу! – сказал Маллиган. – Мы уже переросли Уайльда и парадоксы. Все очень просто. Он с помощью алгебры доказывает, что внук Гамлета – дедушка Шекспира, а сам он призрак собственного отца.

– Как-как? – переспросил Хейнс, показывая было на Стивена. – Вот он сам?

Бык Маллиган накинул полотенце на шею наподобие столы патера и, корчась от смеха, шепнул на ухо Стивену:

– О, тень Клинка-старшего! Иафет в поисках отца{49}!

– Мы по утрам усталые, – сказал Стивен Хейнсу. – А это довольно долго рассказывать.

Бык Маллиган, снова зашагавший вперед, воздел руки к небу.

– Только священная кружка способна развязать Дедалу язык, – объявил он.

– Я хочу сказать, – Хейнс принялся объяснять Стивену на ходу, – эта башня и эти скалы мне чем-то напоминают Эльсинор. «Выступ утеса{50} грозного, нависшего над морем», не так ли?

Бык Маллиган на миг неожиданно обернулся к Стивену, но ничего не сказал. В этот сверкнувший безмолвный миг Стивен словно увидел свой облик, в пыльном дешевом трауре, рядом с их яркими одеяниями.

– Это удивительная история, – сказал Хейнс, опять останавливая их.

Глаза, светлые, как море под свежим ветром, еще светлей, твердые и сторожкие. Правитель морей, он смотрел на юг, через пустынный залив, где лишь маячил смутно на горизонте дымный плюмаж далекого пакетбота да парусник лавировал у банки Маглинс.

– Я где-то читал богословское истолкование, – произнес он в задумчивости. – Идея Отца и Сына. Сын, стремящийся к воссоединению с Отцом.

Бык Маллиган немедля изобразил ликующую физиономию с ухмылкою до ушей. Он поглядел на них, блаженно разинув красивый рот, и глаза его, в которых он тут же пригасил всякую мысль, моргали с полоумным весельем. Он помотал туда-сюда болтающейся башкой болванчика, тряся полями круглой панамы, и запел дурашливым, бездумно веселым голосом:

Я юноша странный, каких поискать,

Отец мой был птицей, еврейкою – мать.

С Иосифом-плотником жить я не стал,

Бродяжничал и на Голгофу попал.{51}

Он предостерегающе поднял палец:

А кто говорит, я не Бог, тем плутам

Винца, что творю из воды, я не дам.

Пусть пьют они воду, и тайна ясна,

Как снова я воду творю из вина.

Быстрым прощальным жестом он подергал за Стивенову тросточку и устремился вперед, к самому краю утеса, хлопая себя по бокам, как будто плавниками или крыльями, готовящимися взлететь, и продолжая свое пение:

Прощай же и речи мои запиши,

О том, что воскрес я, везде расскажи.

Мне плоть не помеха, коль скоро я Бог,

Лечу я на небо… Прощай же, дружок!

Выделывая антраша, он подвигался на их глазах к сорокафутовому провалу, махая крылоподобными руками, легко подскакивая, и шляпа ветреника колыхалась на свежем ветру, доносившем до них его отрывистые птичьи крики.

Хейнс, который посмеивался весьма сдержанно, идя рядом со Стивеном, заметил:

– Мне кажется, тут не стоит смеяться. Он сильно богохульствует. Впрочем, я лично не из верующих. С другой стороны, его веселье как-то придает всему безобидность, не правда ли? Как это у него называется? Иосиф-плотник?

– Баллада об Иисусе-шутнике, – буркнул Стивен.

– Так вы это раньше слышали? – спросил Хейнс.

– Каждый день три раза, после еды, – последовал сухой ответ.

– Но вы сами-то не из верующих? – продолжал расспрашивать Хейнс. – Я хочу сказать: верующих в узком смысле слова. Творение из ничего, чудеса, Бог как личность.

– Мне думается, у этого слова всего один смысл, – сказал Стивен.

Остановясь, Хейнс вынул серебряный портсигар с мерцающим зеленым камнем. Нажав на пружину крышки большим пальцем, он раскрыл его и протянул Стивену.

– Спасибо, – отозвался тот, беря сигарету.

Хейнс взял другую себе и снова защелкнул крышку. Спрятав обратно портсигар, он вынул из жилетного кармана никелированную трутницу, тем же манером раскрыл ее, прикурил и, заслонив язычок пламени ладонью, подставил Стивену.

– Да, конечно, – проговорил он, когда они пошли дальше. – Вы либо веруете, либо нет, верно? Лично я не мог бы переварить идею личного Бога. Надеюсь, вы ее не придерживаетесь?

– Вы видите во мне, – произнес Стивен мрачно и недовольно, – пример ужасающего вольнодумства.

Он шел, выжидая продолжения разговора, держа сбоку ясеневую тросточку. Ее кованый наконечник легко чертил по тропинке, поскрипывая у ног. Мой дружочек следом за мной, с тоненьким зовом: Стииииии-вии! Волнистая линия вдоль тропинки. Они пройдут по ней вечером, затемно возвращаясь. Он хочет ключ. Ключ мой, я плачу аренду. Но я ем хлеб его, что горестен устам{52}. Отдай и ключ. Все отдай. Он спросит про него. По глазам было видно.

– В конечном счете… – начал Хейнс.

Стивен обернулся и увидал, что холодный взгляд, смеривший его, был не таким уж недобрым.

– В конечном счете, мне кажется, вы способны достичь свободы. Похоже, что вы сами себе господин.

– Я слуга двух господ, – отвечал Стивен, – или, если хотите, госпож, англичанки и итальянки.

– Итальянки? – переспросил Хейнс.

Полоумная королева, старая и ревнивая. На колени передо мной.

– А некто третий, – продолжал Стивен, – желает, чтобы я был у него на побегушках.

– Итальянки? – спросил снова Хейнс. – Что это значит?

– Британской империи, – пояснил Стивен, покраснев, – и Римской святой соборной и апостольской церкви.

Прежде чем заговорить, Хейнс снял с нижней губы приставшие крошки табака.

– Вполне понимаю вас, – спокойно заметил он. – Я бы даже сказал, для ирландца естественно так думать. Мы в Англии сознаем, что обращались с вами несправедливо. Но повинна тут, видимо, история.

Гордые полновластные титулы прозвучали в памяти Стивена победным звоном медных колоколов: et unam sanctam catholicam et apostolicam ecclesiam[7], – неспешный рост, вызревание догматов и обрядов, как его собственных заветных мыслей, химия звезд. Апостольский символ{53} в мессе папы Марцеллия{54}, голоса сливаются в мощное утверждающее соло, и под их пение недреманный ангел церкви воинствующей обезоруживал ересиархов и грозил им. Орды ересей в скособоченных митрах разбегаются наутек: Фотий, орава зубоскалов, средь коих и Маллиган, Арий, воевавший всю жизнь против единосущия Сына Отцу, Валентин, что гнушался земным естеством Христа, и хитроумный ересиарх из Африки, Савеллий, по чьим утверждениям Отец Сам был собственным Сыном.{55} Слова, которые только что сказал Маллиган, зубоскаля над чужеземцем. Пустое зубоскальство. Неизбежная пустота ожидает их, всех, что ткут ветер{56}: угрозу, обезоруживанье и поражение несут им стройные боевые порядки ангелов церкви, воинство Михаила{57}, в пору раздоров всегда встающее на ее защиту с копьями и щитами.

Браво, бис! Продолжительные аплодисменты. Zut! Nom de Dieu![8]

– Я, разумеется, британец, – продолжал голос Хейнса, – и мыслю я соответственно. К тому же мне вовсе не хочется увидеть свою страну в руках немецких евреев. Боюсь, что сейчас это главная опасность для нашей нации.

Двое, наблюдая, стояли на краю обрыва – делец и лодочник.

– Плывет в Баллок.

Лодочник с неким пренебрежением кивнул на север залива.

– Там будет саженей пять{58}, – сказал он. – Туда его и вынесет после часу, когда прилив начнется. Нынче девятый день.

Про утопленника. Парус кружит по пустынной бухте, поджидая, когда вынырнет раздутый мешок и обернет к солнцу солью беленное вспученное лицо. А вот и я.

Извилистой тропкой они спустились к неширокому заливчику. Бык Маллиган стоял на камне без пиджака, отшпиленный галстук струился по ветру за плечом. Поблизости от него юноша, держась за выступ скалы, медленно по-лягушачьи разводил зелеными ногами в студенистой толще воды.

– А брат с тобой, Мэйлахи?

– Да нет, он в Уэстмите, у Бэннонов.

– Все еще? Мне Бэннон прислал открытку. Говорит, подцепил себе там одну молоденькую. Фотодевочка, он ее так зовет.

– Заснял, значит? С короткой выдержкой?

Бык Маллиган уселся снять башмаки. Из-за выступа скалы высунулось красное отдувающееся лицо. Пожилой мужчина вылез на камни, вода блестела на его лысине с седоватым венчиком, вода струилась по груди, по брюху, капала с черных мешковатых трусов.

Бык Маллиган посторонился, пропуская его, и, бросив взгляд на Хейнса и Стивена, ногтем большого пальца набожно перекрестил себе лоб, уста и грудную клетку.{59}

– А Сеймур опять в городе, – сказал юноша, ухватившись снова за выступ. – Медицину побоку, решил в армию.

– Да иди ты, – хмыкнул Бык Маллиган.

– На той неделе уже в казарму. А ты знаешь ту рыженькую из Карлайла, Лили?

– Знаю.

– Прошлый вечер на пирсе с ним обжималась. У папаши денег до черта.

– Может, она залетела?

– Это ты Сеймура спроси.

– Сеймур – кровопускающий офицер! – объявил Бык Маллиган.

Кивнув самому себе, он стянул с ног брюки, выпрямился и изрек избитую истину:

– Рыжие бабы блудливы, как козы.

Встревоженно оборвав, принялся щупать свои бока под вздувшейся от ветра рубашкой.

– У меня нет двенадцатого ребра{60}, – возопил он. – Я Uebermensch[9]. Беззубый Клинк и я, мы сверхчеловеки.

Он выпутался из рубашки и кинул ее к вороху остальной одежды.

– Здесь залезаешь, Мэйлахи?

– Ага. Дай-ка местечко на кровати.

Юноша в воде оттолкнулся назад и в два сильных, ровных гребка выплыл на середину заливчика. Хейнс с сигаретой присел на камень.

– А вы не будете? – спросил Бык Маллиган.

– Попозже, – отвечал Хейнс. – После завтрака не сразу.

Стивен повернулся идти.

– Я ухожу, Маллиган, – сказал он.

– А дай-ка тот ключ, Клинк, – сказал Бык Маллиган, – мою рубашку прижать.

Стивен протянул ему ключ. Бык Маллиган положил его на ворох одежды.

– И двухпенсовик на пинту. Кидай туда же.

Стивен кинул два пенса на мягкий ворох. Одеваются, раздеваются. Бык Маллиган, выпрямившись, сложив перед грудью руки, торжественно произнес:

– Крадущий у бедного дает взаймы Господу{61}. Так говорил Заратустра.

Жирное тело нырнуло в воду.

– Еще увидимся, – сказал Хейнс, повернувшись к уходящему Стивену и улыбаясь необузданности ирландцев.

Бычьих рогов, конских копыт и улыбки сакса.{62}

– В «Корабле»! – крикнул Бык Маллиган. – В полпервого.

– Ладно, – ответил Стивен.

Он шел по тропинке, что вилась вверх.

Liliata rutilantium.

Turma circumdet.

Iubilantium te virginum.

Седой нимб священника за скалой, куда тот скромно удалился для одевания. Сегодня я не буду здесь ночевать. Домой идти тоже не могу.

Зов, протяжный и мелодичный, донесся до него с моря. На повороте тропинки он помахал рукой. Голос донесся снова. Лоснящаяся темная голова, тюленья, далеко от берега, круглая.

Захватчик.

2. Нестор

{63}

– Кокрейн, ты скажи. Какой город послал за ним?{64}

– Тарент, сэр.

– Правильно. А потом?

– Потом было сражение, сэр.

– Правильно. А где?

Мальчуган с пустым выражением уставился в пустоту окна.

Басни дочерей памяти. Но ведь чем-то и не похоже на басни памяти. Тогда – фраза, сказанная в сердцах, шум Блейковых крыл избытка. Слышу, как рушатся пространства, обращаются в осколки стекло и камень, и время охвачено сине-багровым пламенем конца. Что же нам остается?{65}

– Я позабыл место, сэр. В 279 году до нашей эры.

– Аскулум, – бросил Стивен, глянув название и дату в книге кровоотметин.

– Да, сэр. И он сказал: еще одна такая победа – и мы погибли.

Вот эту фразу мир и запомнил. Утеха для скудоумных. Над усеянной телами равниной, опершись на копье, генерал обращается с холма к офицерам. Любой генерал к любым офицерам. А те внимают.

– Теперь ты, Армстронг, – сказал Стивен. – А каков был конец Пирра?

– Конец Пирра, сэр?

– Я знаю, сэр. Спросите меня, сэр, – вызвался Комин.

– Нет, ты обожди. Армстронг, ты что-нибудь знаешь о Пирре?

В ранце у Армстронга уютно притаился кулек с вялеными фигами. Время от времени он разминал их в ладонях и отправлял потихоньку в рот. Крошки, приставшие к кожице на губах. Подслащенное мальчишеское дыхание. Зажиточная семья, гордятся, что старший сын во флоте. Вико-роуд, Долки.

– О Пирре, сэр? Пирр – это пирс.

Все засмеялись. Визгливый, злорадный смех без веселья. Армстронг обвел взглядом класс, дурашливая ухмылка на профиле. Сейчас совсем разойдутся, знают, что мне их не приструнить, а плату их папаши внесли.

– Тогда объясни, – сказал Стивен, касаясь плеча мальчугана книжкой, – что это такое, пирс.

– Ну, пирс, сэр, – тянул Армстронг. – Такая штука над морем. Вроде как мост. В Кингстауне пирс, сэр.

Кое-кто засмеялся снова, без веселья, но со значением. Двое на задней парте начали перешептываться. Да. Они знали: никогда не изведав, никогда не были невинны. Все. Он с завистью оглядел их лица. Эдит, Этель, Герти, Лили. Похожи на этих: дыхание тоже подслащенное от чая с вареньем, браслеты звякают во время возни.

– Кингстаунский пирс, – повторил Стивен. – Да, несбывшийся мост.

Их взгляды смутились от его слов.

– Как это, сэр? – спросил Комин. – Мост, он же через реку.

Хейнсу в его цитатник. Не для этих ушей. Вечером, среди пьянки и пустословия, пронзить, словно пирс воду, ровную гладь его ума. А что в том? Шут при господском дворе, благоволимый и презираемый, добился от господина милостивой похвалы. Почему все они выбрали эту роль? Не только ведь ради ласки и поощрения. Для них тоже история – это сказка, давно навязшая в ушах, а своя страна – закладная лавка.{66}

Разве Пирр не пал в Аргосе{67} от руки старой ведьмы, а Юлия Цезаря не закололи кинжалом? Их уже не изгнать из памяти. Время поставило на них свою мету и заключило, сковав, в пространстве, что занимали уничтоженные ими бесчисленные возможности. Но были ль они возможны, если их так и не было? Или то лишь было возможным, что состоялось? Тките, ветра ткачи.{68}

– Сэр, а расскажите нам что-нибудь.

– Ага, сэр, про привидения.

– Где мы остановились тут? – спросил Стивен, открывая другую книгу.

– «Оставь рыданья»{69}, – сказал Комин.

– Ну давай, Толбот.

– А историю, сэр?

– Потом, – сказал Стивен. – Давай, Толбот.

Смуглый мальчуган раскрыл книгу и ловко приладил ее за укрытием своего ранца. Он начал читать стихотворение, запинаясь и часто подглядывая в текст:

Оставь рыданья, о пастух, оставь рыданья,

Ликид не умирал, напрасна скорбь твоя,

Хотя над ним волны сомкнулись очертанья…

Тогда это должно быть движением, актуализация возможного как такового. Фраза Аристотеля сложилась из бормотанья ученика и поплыла вдаль, в ученую тишину библиотеки Святой Женевьевы, где он читал, огражден от греховного Парижа, вечер за вечером{70}. Рядом хрупкий сиамец штудировал учебник стратегии. Вокруг меня насыщенные и насыщающиеся мозги – пришпиленные под лампочками, слабо подрагивающие щупиками, – а во тьме моего ума грузное подземное чудище, неповоротливое, боящееся света, шевелит драконовой чешуей. Мысль – это мысль о мысли. Безмятежная ясность. Душа – это неким образом все сущее: душа – форма форм{71}. Безмятежность нежданная, необъятная, лучащаяся: форма форм.

Толбот твердил:

И дивной властию того, кто шел по водам,

И дивной властию…

– Можешь перевернуть, – сказал Стивен безразлично. – Я ничего не вижу.

– Чего, сэр? – спросил простодушно Толбот, подаваясь вперед.

Его рука перевернула страницу. Он снова выпрямился и продолжал, как будто припомнив. О том, кто шел по водам. И здесь лежит его тень, на этих малодушных сердцах, и на сердце безбожника, на его устах, на моих. Она и на снедаемых любопытством лицах тех, что предложили ему динарий{72}. Кесарево кесарю, а Божие Богу. Долгий взгляд темных глаз, загадочные слова, что без конца будут ткаться на кроснах церкви. Да.

Отгадай загадку, будешь молодец:

Зернышки посеять мне велел отец.

Толбот закрыл книжку и сунул ее в ранец.

– Все уже? – спросил Стивен.

– Да, сэр. В десять хоккей, сэр.

– Короткий день, сэр. Четверг.

– А кто отгадает загадку? – спросил Стивен.

Они распихивали учебники, падали карандаши, шуршали страницы. Сгрудившись вместе, защелкивали и затягивали ранцы, разом весело тараторя:

– Загадку, сэр? Давайте я, сэр.

– Я, дайте я, сэр.

– Какую потрудней, сэр.

– Загадка такая, – сказал Стивен.

Кочет поет.

Чист небосвод.

Колокол в небе

Одиннадцать бьет.

Бедной душе на небеса

Час улетать настает.{73}

– Отгадайте, что это.

– Чего-чего, сэр?

– Еще разок, сэр. Мы не расслышали.

Глаза их расширились, когда он повторил строчки. Настала пауза, а потом Кокрейн попросил:

– Скажите отгадку, сэр. Мы сдаемся.

Стивен, чувствуя подкативший к горлу комок, ответил:

– Это лис хоронит свою бабку под остролистом.

Нервически рассмеявшись, он встал, и эхом ему нестройно раздались их возгласы разочарования.

В дверь стукнули клюшкой, и голос из коридора прокричал:

– Хоккей!

Они кинулись как оголтелые, боком выскакивая из-за парт, перемахивая через сиденья. Вмиг комната опустела, и из раздевалки послышался их гомон и грохот клюшек и башмаков.

Сарджент, единственный, кто остался, медленно подошел, протягивая раскрытую тетрадь. Его спутанные волосы и тощая шея выдавали явную неготовность, слабые глаза в запотевших очках глядели просяще. На блеклой бескровной щеке расплылось чернильное пятно в форме финика, еще свежее и влажное, как след слизня.

Он подал тетрадку. Наверху страницы было выведено: «Примеры». Дальше шли цифры вкривь и вкось, а внизу имелся корявый росчерк с загогулинами и с кляксой. Сирил Сарджент: личная подпись и печать.

– Мистер Дизи велел все снова переписать и показать вам, сэр.

Стивен потрогал края тетрадки. Что толку?

– Ты уже понял, как их решать? – спросил он.

– С одиннадцатого до пятнадцатого, – отвечал Сарджент. – Мистер Дизи сказал, надо было списать с доски, сэр.

– А сам теперь сможешь сделать?

– Нет, сэр.

Уродлив и бестолков: худая шея, спутанные волосы, пятно на щеке – след слизня. Но ведь какая-то любила его, выносила под сердцем, нянчила на руках. Если бы не она, мир в своей гонке давно подмял бы его, растоптал, словно бескостого слизня. А она любила его жидкую слабосильную кровь, взятую у нее самой. Значит, это и есть настоящее?{74} Единственно истинное в жизни? В святом своем рвении пламенный Колумбан{75} перешагнул через тело матери, простершейся перед ним. Ее не стало: дрожащий остов ветки, попаленной огнем, запах розового дерева и могильного тлена. Она спасла его, не дала растоптать и ушла, почти не коснувшись бытия. Бедная душа улетела на небеса – и на вересковой пустоши, под мерцающими звездами, лис, горящие беспощадные глаза, рыжим и хищным духом разит от шкуры, рыл землю, вслушивался, откидывал землю, вслушивался и рыл, рыл.

Сидя с ним рядом, Стивен решал задачу. Он с помощью алгебры доказывает, что призрак Шекспира – это дедушка Гамлета. Сарджент глядел искоса через съехавшие очки. Из раздевалки стук клюшек; с поля голоса и глухие удары по мячу.

Значки на странице изображали чопорный мавританский танец, маскарад букв в причудливых шляпах квадратов и кубов. Подача руки, поворот, поклон партнеру – вот так – бесовские измышленья мавров. И они уже покинули мир, Аверроэс и Моисей Маймонид, мужи, темные обличьем и обхожденьем, ловящие в свои глумливые зеркала смутную душу мира, и тьма в свете светит, и свет не объемлет ее.{76}

– Ну как, понял? Сможешь сам сделать следующий?

– Да, сэр.

Вялыми, неуверенными движениями пера Сарджент списал условие. То и дело медля в надежде помощи, рука его старательно выводила кривые значки, слабая краска стыда проступала сквозь блеклую кожу щек. Amor matris[10], родительный субъекта и объекта. Она вскормила его своей жидкой кровью и свернувшимся молоком, скрывала от чужих взоров его пеленки.

Я был как он, те же косые плечи, та же нескладность. Детство мое, сгорбясь подле меня. Ушло, и не коснуться его, пускай хоть раз, хоть слегка. Мое ушло, а его потаенно, как наши взгляды. Тайны, безмолвно застывшие в темных чертогах двух наших сердец: тайны, уставшие тиранствовать: тираны, мечтающие быть свергнутыми.

Пример был решен.

– Вот видишь, как просто, – сказал Стивен, вставая.

– Ага, сэр, спасибо, – ответил Сарджент.

Он промокнул страницу и отнес тетрадь к парте.

– Бери свою клюшку и ступай к ребятам, – сказал Стивен, направляясь к дверям следом за нескладной фигуркой.

– Ага, сэр.

В коридоре послышалось его имя, его окликали с поля:

– Сарджент!

– Беги, мистер Дизи тебя зовет, – поторопил Стивен.

Стоя на крыльце, он глядел, как пентюх поспешает на поле битвы, где голоса затеяли крикливую перебранку. Их разделили на команды, и мистер Дизи возвращался, шагая через метелки травы затянутыми в гетры ногами. Едва он дошел до школы, как снова заспорившие голоса позвали его назад. Он обернул к ним сердитые седые усы.

– Ну что еще? – прокричал он несколько раз, не слушая.

– Кокрейн и Холлидей в одной команде, сэр! – крикнул ему Стивен.

– Вы не обождете минутку у меня в кабинете, – попросил мистер Дизи, – пока я тут наведу порядок?

Он озабоченно зашагал по полю обратно, строго покрикивая своим старческим голосом:

– В чем дело? Что там еще?

Пронзительные их крики взметнулись разом со всех сторон от него; фигурки их обступили его кольцом, а слепящее солнце выбеливало мед его плохо выкрашенной головы.

Прокуренный застоялый дух царил в кабинете, вместе с запахом кожи вытертых тускло-желтых кресел. Как в первый день, когда мы с ним рядились тут. Как было вначале, так и ныне. Сбоку стоял подносик с монетами Стюарта{77}, жалкое сокровище ирландских болот: и присно. И в футляре для ложек, на выцветшем алом плюше, двенадцать апостолов{78}, проповедовавших всем языкам: и во веки веков.

Торопливые шаги по каменному крыльцу, в коридоре. Раздувая редкие свои усы, мистер Дизи остановился у стола.

– Сначала наши небольшие расчеты.

Он вынул из сюртука перетянутый кожаной ленточкой бумажник. Раскрыв его, извлек две банкноты, одну – из склеенных половинок, и бережно положил на стол.

– Два, – сказал он, вновь перетягивая и убирая бумажник.

Теперь в хранилище золотых запасов. Ладонь Стивена в неловкости блуждала по раковинам, лежавшим грудой в холодной каменной ступке: волнистые рожки, и каури, и багрянки, а эта вот закручена, как тюрбан эмира, а эта – гребешок святого Иакова. Добро старого пилигрима, мертвые сокровища, пустые ракушки.

Соверен, новенький и блестящий, упал на мягкий ворс скатерти.

– Три, – сказал мистер Дизи, вертя в руках свою маленькую копилку. – Очень удобная штучка. – Смотрите. Вот сюда соверены. Тут шиллинги, полукроны, шестипенсовики. А сюда – кроны. Смотрите.

Он высыпал на ладонь два шиллинга и две кроны.

– Три двенадцать, – сказал он. – По-моему, это правильно.

– Благодарю вас, сэр, – отвечал Стивен, с застенчивою поспешностью собирая деньги и пряча их в карман брюк.

– Не за что, – сказал мистер Дизи. – Вы это заработали.

Рука Стивена, освободившись, вернулась снова к пустым ракушкам. Тоже символы красоты и власти. Толика денег в моем кармане: символы, запятнанные алчностью и нищетой.

– Не надо их так носить, – предостерег мистер Дизи. – Где-нибудь вытащите и потеряете. Купите лучше такую же штуковину. Увидите, как это удобно.

Отвечай что-нибудь.

– У меня она часто будет пустовать.

Те же место и час, та же премудрость: и я тот же. Вот уже трижды. Три петли вокруг меня. Ладно. Я их могу разорвать в любой миг, если захочу.

– Потому что вы не откладываете. – Мистер Дизи поднял вверх палец. – Вы еще не знаете, что такое деньги. Деньги – это власть. Вот поживете с мое. Уж я-то знаю. Если бы молодость знала. Как это там у Шекспира? «Набей потуже кошелек».

– Яго, – пробормотал Стивен.

Он поднял взгляд от праздных ракушек к глазам старого джентльмена.

– Он знал, что такое деньги, – продолжал мистер Дизи, – он их наживал. Поэт, но в то же время и англичанин. А знаете, чем англичане гордятся? Какие самые гордые слова у англичанина?

Правитель морей. Холодные, как море, глаза смотрели на пустынную бухту – повинна история – на меня и мои слова, без ненависти.

– Что над его империей никогда не заходит солнце.

– Ха! – воскликнул мистер Дизи. – Это совсем не англичанин. Это сказал французский кельт{79}.

Он постукал своей копилкой о ноготь большого пальца.

– Я вам скажу, – объявил он торжественно, – чем он больше всего хвастает и гордится: «Я никому не должен».

Надо же, какой молодец.

– «Я никому не должен. Я за всю жизнь не занял ни у кого ни шиллинга». Вам понятно такое чувство? «У меня нет долгов». Понятно?

Маллигану девять фунтов, три пары носков, пару обуви, галстуки. Каррэну десять гиней. Макканну гинею. Фреду Райену два шиллинга. Темплу за два обеда. Расселу гинею, Казинсу десять шиллингов, Бобу Рейнольдсу полгинеи, Келеру три гинеи, миссис Маккернан за комнату, пять недель. Малая моя толика бессильна.{80}

– В данный момент нет, – ответил Стивен.

Мистер Дизи от души рассмеялся, пряча свою копилку.

– Я так и думал, – сказал он весело. – Но когда-нибудь вам придется к нему прийти. Мы народ щедрый, но справедливость тоже нужна.

– Я боюсь этих громких слов, – сказал Стивен, – они нам приносят столько несчастий.{81}

Мистер Дизи вперил суровый взгляд туда, где над камином пребывали дородные стати мужчины в клетчатом килте: Альберт Эдуард, принц Уэльский.

– Вы меня считаете старым замшелым тори, – молвил его задумчивый голос. – Со времен О’Коннелла я видел три поколения. Я помню голод. А вы знаете, что ложи оранжистов вели агитацию против унии за двадцать лет до того, как этим стал заниматься О’Коннелл, причем попы вашей церкви его клеймили как демагога? У вас, фениев, короткая память.{82}

Вечная, славная и благоговейная память. Алмазная ложа в Армахе великолепном, заваленная трупами папистов. При оружии, в масках, плантаторы хриплыми голосами дают присягу. Черный север и истинная голубая Библия. Берегись, стриженые.{83}

Стивен сделал легкое движение.

– В моих жилах тоже кровь бунтарей, – продолжал мистер Дизи. – По женской линии. Но прямой мой предок – сэр Джон Блэквуд{84}, который голосовал за Унию. Мы все ирландцы, все королевичи.{85}

– Увы, – сказал Стивен.

– Per vias rectas[11]{86}, – твердо произнес мистер Дизи. – Это его девиз. Он голосовал за Унию и ради этого натянул ботфорты и поскакал в Дублин из Нижнего Ардса.

Трала-лала, трала-лала,

На Дублин путь кремнист.

Деревенщина-сквайр в седле, лоснящиеся ботфорты. Славный денек, сэр Джон. Славный денек, ваша честь. День-денек… День-денек… Ботфорты болтаются, трусят в Дублин. Трала-ла-ла, трала-лала, трусят.

– Кстати, это напомнило мне, – сказал мистер Дизи. – Вы бы могли оказать мне услугу через ваши литературные знакомства. У меня тут письмо в газету. Вы не присядете на минутку, я бы допечатал конец?

Он подошел к письменному столу у окна, подвинул дважды свой стул и перечел несколько слов с листа, заправленного в пишущую машинку.

– Присаживайтесь. Прошу меня извинить, – сказал он через плечо. – Законы здравого смысла. Одну минутку.

Вглядываясь из-под косматых бровей в черновик возле своего локтя и бормоча про себя, он принялся тукать по тугим клавишам машинки, медленно, иногда отдуваясь, когда приходилось возвращать валик, чтобы стереть опечатку.

Стивен бесшумно уселся в присутствии августейшей особы. Развешанные по стенам в рамках, почтительно застыли изображенья канувших в Лету лошадей, уставив кверху кроткие морды: Отпор лорда Гастингса, Выстрел герцога Вестминстерского, Цейлон герцога Бофора, взявший Парижский приз в 1866 году. На седлах – легкие жокеи в чутком ожиданье сигнала. Он следил за их состязанием, поставив на королевские цвета, и сливал свои крики с криками канувших в Лету толп.

– Точка, – дал указание клавишам мистер Дизи. – Однако скорейшее разрешение этого важного вопроса

Куда Крэнли меня привел, чтобы разом разбогатеть; таскались за его фаворитами средь грязью заляпанных бреков, орущих букмекеров у стоек, трактирной вони, месива под ногами. Один к одному на Честного Мятежника, на остальных десять к одному! Мимо жуликов, мимо игроков в кости спешили мы вслед за копытами, картузами и камзолами, и мимо мяснолицей зазнобы мясника, жадно всосавшейся в апельсин.{87}

Пронзительные крики донеслись с поля и трель свистка.

Еще гол. Я среди них, в свалке их борющихся тел, на турнире жизни. Ты хочешь сказать, тот маменькин сынок, заморыш со слегка осовелым видом? Турниры. Время при ударе дает отдачу, за удар ударом. Турниры, грязь и рев битв, застывшая предсмертная блевотина убитых, вопль копий, наживленных кровавыми человечьими кишками.

– Готово, – произнес мистер Дизи, вставая с места.

Он подошел к столу, скрепляя вместе свои листки. Стивен тоже поднялся.

– Я тут все выразил в двух словах, – сказал мистер Дизи. – Это насчет эпидемии ящура. Взгляните бегло, пожалуйста. Вопрос бесспорный.

Позволю себе вторгнуться на ваши уважаемые столбцы. Пресловутая политика невмешательства, которая столь часто в нашей истории. Наша скототорговля. Судьба всех наших старинных промыслов. Ливерпульская клика, похоронившая проект Голуэйского порта.{88} Европейские конфликты. Перевозки зерна через узкие проливы. Завидная невозмутимость ведомства земледелия. Не грех вспомнить классиков. Кассандра. От женщины, не блиставшей добродетелью{89}. Перейдем к сути дела.

– Я выражаюсь напрямик, вы согласны? – спросил мистер Дизи у читавшего Стивена.

Эпидемия ящура. Известен как препарат Коха. Сыворотка и вирус. Процент вакцинированных лошадей. Эпизоотии. Императорские конюшни в Мюрцштеге, Нижняя Австрия. Квалифицированные ветеринары. Мистер Генри Блэквуд Прайс. Любезное предложение беспристрастной проверки. Законы здравого смысла. Вопрос чрезвычайно важен. Взять быка за рога в прямом и переносном смысле. Позвольте поблагодарить за предоставленную возможность.

– Я хочу, чтобы это напечатали и прочли, – сказал мистер Дизи. – Вот увидите, при следующей же вспышке они наложат эмбарго на ирландский скот. А болезнь излечима. И ее лечат. Как пишет мне родственник, Блэквуд Прайс, в Австрии специалисты научились бороться с ней и надежно вылечивают. Они предлагают приехать к нам. Я пробую найти ходы в ведомстве. Сейчас попытаюсь привлечь газеты. Но всюду столько препятствий… столько интриг… закулисных происков, что…

Подняв указательный палец, он, прежде чем продолжать, погрозил им стариковато в воздухе.

– Помяните мои слова, мистер Дедал, – сказал он. – Англия в когтях у евреев. Финансы, пресса: на всех самых высоких постах. А это признак упадка нации. Всюду, где они скапливаются, они высасывают из нации соки. Я это наблюдаю не первый год. Ясно как Божий день, еврейские торгаши уже ведут свою разрушительную работу. Старая Англия умирает. Он быстро отошел в сторону, и глаза его засветились голубизной, оказавшись в столбе солнечного света. Он оглянулся по сторонам.

– Умирает, – повторил он, – если уже не умерла.

И крики шлюх глухой порой,

Британия, ткут саван твой.{90}

Глаза его, расширенные представшим видением, смотрели сурово сквозь солнечный столб, в котором он еще оставался.

– Но торгаш, – сказал Стивен, – это тот, кто дешево покупает и дорого продает, будь он еврей или не еврей, разве нет?

– Они согрешили против света, – внушительно произнес мистер Дизи. – У них в глазах тьма. Вот потому им и суждено быть вечными скитальцами по сей день.

На ступенях парижской биржи златокожие люди показывают курс на пальцах с драгоценными перстнями. Гусиный гогот. Развязно и шумно толпятся в храме{91}, под неуклюжими цилиндрами зреют замыслы и аферы. Все не их: и одежда, и речь, и жесты. Их выпуклые медлительные глаза противоречили их словам, а жесты были пылки, но незлобивы, хотя они знали об окружающей вражде и знали, что их старания тщетны. Тщетно богатеть, запасать. Время размечет все. Богатство, запасенное у дороги, его разграбят и пустят по рукам. Глаза их знали годы скитаний и знали, смиренные, о бесчестье их крови.

– А кто нет? – спросил Стивен.

– Что вы хотите сказать? – не понял мистер Дизи.

Он сделал шаг вперед и остановился у стола, челюсть косо отвисла в недоумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу.

– История, – произнес Стивен, – это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться.{92}

На поле снова крики мальчишек. Трель свистка: гол. А вдруг этот кошмар задаст тебе пинка сзади?

– Пути Господни неисповедимы, – сказал мистер Дизи. – Вся история движется к единой великой цели, явлению Бога.

Стивен, ткнув пальцем в окошко, проговорил:

– Вот Бог.

Ур-ра! Эх! Фью-фьюйть!

– Как это? – переспросил мистер Дизи.

– Крик на улице{93}, – отвечал Стивен, пожав плечами.

Мистер Дизи опустил взгляд и некоторое время подержал пальцами переносицу. Потом поднял взгляд и переносицу отпустил.

– Я счастливей вас, – сказал он. – Мы совершили много ошибок, много грехов. Женщина принесла грех в мир. Из-за женщины, не блиставшей добродетелью, Елены, сбежавшей от Менелая, греки десять лет осаждали Трою. Неверная жена впервые привела чужеземцев на наши берега, жена Макморро и ее любовник О’Рурк, принц Брефни. И Парнелла{94} погубила женщина. Много ошибок, много неудач, но только не главный грех. Сейчас, на склоне дней своих, я еще борец. И я буду бороться за правое дело до конца.{95}

Право свое, волю свою

Ольстер добудет в бою.{96}

Стивен поднял руку с листками.

– Так, значит, сэр… – начал он.

– Сдается мне, – сказал мистер Дизи, – что вы не слишком задержитесь на этой работе. Вы не родились учителем. Хотя, возможно, я ошибаюсь.

– Скорее я ученик, – сказал Стивен.

А чему тебе тут учиться?

Мистер Дизи покачал головой.

– Как знать? Ученик должен быть смиренным. Но жизнь – великий учитель.

Стивен опять зашуршал листками.

– Так насчет этого… – начал он.

– Да-да, – сказал мистер Дизи. – Я дал вам два экземпляра. Желательно, чтобы напечатали сразу.

«Телеграф». «Айриш Хомстед».

– Я попробую, – сказал Стивен, – и завтра вам сообщу. Я немного знаком с двумя редакторами.

– Вот и хорошо, – живо откликнулся мистер Дизи. – Вчера вечером я написал письмо мистеру Филду, Ч. П.[12]. Сегодня в гостинице «Городской герб» собрание Ассоциации скотопромышленников. Я его попросил огласить мое письмо в этом собрании. А вы попробуйте через ваши газеты. Это какие?

– «Ивнинг телеграф»…

– Вот и хорошо, – повторил мистер Дизи. – Не будем же терять времени. Мне еще надо написать ответ тому родственнику.

– Всего доброго, – сказал Стивен, пряча листки в карман. – Благодарю вас.

– Не за что, – отозвался мистер Дизи, принимаясь рыться в бумагах у себя на столе. – Я, хоть и стар, сам люблю скрестить с вами копья.

– Всего доброго, сэр, – повторил Стивен, кланяясь его склоненной спине.

Он вышел на крыльцо через открытые двери и зашагал под деревьями по гравийной дорожке, слыша звонкие голоса и треск клюшек. Львы покойно дремали на постаментах, когда он проходил мимо через ворота, беззубые чудища. Что ж, помогу ему в его баталии. Маллиган даст мне новое прозвище: быколюбивый бард.

– Мистер Дедал!

Нагоняет меня. Надеюсь, не с новым письмом.

– Одну минутку!

– Да, сэр, – отозвался Стивен, поворачивая обратно к воротам.

Мистер Дизи остановился, запыхавшись, дыша прерывисто и тяжело.

– Я только хотел добавить, – проговорил он. – Утверждают, что Ирландия, к своей чести, это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. Вы это знаете? Нет. А вы знаете почему?{97}

Лицо его сурово нахмурилось от яркого света.

– Почему же, сэр? – спросил Стивен, пряча улыбку.

– Потому что их сюда никогда не пускали, – торжественно объявил мистер Дизи.

Ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты. Он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой.

– Их никогда сюда не пускали! – еще раз прокричал он сквозь смех, топая по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами. – Вот почему.

Сквозь ажур листьев солнце рассыпало на его велемудрые плечи пляшущие золотые звездочки и монетки.

3. Протей

{98}

Неотменимая модальность зримого. Хотя бы это, если не больше, говорят моей мысли мои глаза. Я здесь, чтобы прочесть отметы сути вещей: всех этих водорослей, мальков, подступающего прилива, того вон ржавого сапога. Сопливо-зеленый, серебряно-синий, ржавый: цветные отметы. Пределы прозрачности. Но он добавляет: в телах. Значит, то, что тела, он усвоил раньше, чем что цветные. Как? А стукнувшись башкой о них, как еще. Осторожно. Он лысый был и миллионер, maestro di color che sanno[13]. Предел прозрачного в. Почему в? Прозрачное, непрозрачное. Куда пролезет вся пятерня, это ворота, куда нет – дверь. Закрой глаза и смотри.{99}

Стивен, закрыв глаза, прислушался, как хрустят хрупкие ракушки и водоросли у него под ногами. Так или иначе, ты сквозь это идешь. Иду, шажок за шажком. За малый шажок времени сквозь малый шажок пространства. Пять, шесть: это nacheinander[14]. Совершенно верно, и это – неотменимая модальность слышимого. Открой глаза. Нет. Господи! Если я свалюсь с утеса грозного, нависшего над морем, свалюсь неотменимо сквозь nebeneinander[15].{100} Отлично передвигаюсь в темноте. На боку ясеневая шпага. Постукивай ею: они так делают. Ноги мои в его башмаках и его штанинах, nebeneinander. Звук твердый: выковано молотом демиурга Лоса{101}. Не в вечность ли я иду по берегу Сэндимаунта?{102} Хруп-крак-скрип-скрип. Ракушки, деньги туземцев. Магистер Дизи в них дока.

Не придешь ли в Сэндимаунт,

Дороти-кобылка?

Смотри, вырисовывается ритм. Полный четырехстопник, шаги ямбов. Нет, галоп: роти кобылка.

Теперь открой глаза. Открываю. Постой. А вдруг все исчезло за это время? Вдруг я открою и окажусь навеки в черноте непрозрачного. Дудки! Умею видеть – буду видеть.

Что ж, смотри. Было на месте и без тебя: и пребудет, ныне и присно и во веки веков.

Они осторожно спустились по ступеням с Лихи-террас, Frauenzimmer[16]; и по отлогому берегу косолапили вяло, в илистом увязая песке. Как я, как Элджи, стремятся к нашей могучей матери. У номера первого шверно{103} болталась акушерская сумка, другая тыкала в песок большим зонтиком. На денек выбрались из слободки. Миссис Флоренс Маккейб, вдовица покойного Пэтка Маккейба с Брайд-стрит, горько оплакиваемого. Одна из ее товарок выволокла меня, скулящего, в жизнь. Творение из ничего. Что у нее в сумке? Выкидыш с обрывком пуповины, закутанный в рыжий лоскут. Пуповины всех идут в прошлое, единым проводом связуют-перевивают всю плоть. Вот почему монахи-мистики.{104} Будете ли как боги?{105} Всмотритесь в свои омфалы. Алло. Клинк на проводе. Соедините с Эдемом. Алеф, альфа: ноль, ноль, единица.{106}

Супруга и сподручница Адама Кадмона: Хева, обнаженная Ева.{107} У нее не было пупка. Всмотрись. Живот без изъяна, пергаменом крытый крупный круглится щит, нет, ворох белой пшеницы, восточной и бессмертной, сущей от века и до века. Лоно греха.{108}

В лоне греховной тьмы и я был сотворен, не рожден.{109} Ими, мужчиной с моим голосом, с моими глазами и женщиной-призраком с дыханием тлена. Они сливались и разделялись, творя волю сочетателя. Прежде начала времен Он возжелал меня и теперь уж не может пожелать, чтобы меня не бывало. С ним lex eterna[17]. Так это и есть божественная сущность, в которой Отец и Сын единосущны? Где-то он, славный бедняга Арий, чтобы с этим поспорить? Всю жизнь провоевал против единосверхвеликоеврейскотрахбабахсущия. Злосчастный ересиарх. Испустил дух в греческом нужнике – эвтанасия. В митре с самоцветами, с епископским посохом, остался сидеть на троне, вдовец вдовой епархии, с задранным омофором и замаранной задницей.{110}

Ветерки носились вокруг, пощипывая кожу преизрядно.{111} Вот они мчатся, волны. Храпящие морские кони, пенноуздые, белогривые скакуны Мананаана.{112}

Не забыть про его письмо в газету. А после? В «Корабль», в полпервого. И кстати, будь с деньгами поаккуратней, как примерный юный кретин. Да, надо бы.

Шаги его замедлились. Здесь. Идти к тете Сэре или нет? Глас моего единосущного отца. Тебе не попадался брат твой, художник Стивен? Нет? А ты не думаешь, что он у своей тетушки Салли на Страсбург-террас? Не мог, что ли, залететь повыше? А-а-а скажи-ка нам, Стивен, как там дядюшка Сай? Это слезы божьи, моя родня по жене! Детки на сеновале. Пьяненький счетоводишка и его братец-трубач. Достопочтенные гондольеры{113}. А косоглазый Уолтер папашу величает не иначе как сэром. Да, сэр. Нет, сэр. Иисус прослезился{114} – и не диво, ей-ей.{115}

Я дергаю простуженный колокольчик их домика с закрытыми ставнями – и жду. Они опасаются кредиторов, выглядывают из-за угла иль выступа стены.{116}

– Это Стивен, сэр.

– Впускай его. Впускай Стивена.

Отодвигают засов, Уолтер меня приветствует:

– А мы тебя за кого-то приняли.

На обширной постели дядюшка Ричи, о подушках и одеяле, простирает дюжее предплечье над холмами колен. Чистогруд. Омыл верхний пай.

– День добрый, племянничек.

Откладывает дощечку, на которой составляет счета своих издержек, для глаз мистера Недотеппи и мистера Тристрама Тэнди{117}, сочиняет иски и соглашения, пишет повестки Duces Tecum[18]. Над лысиной, в рамке мореного дуба, «Requiescat»[19] Уайльда.{118} Обманчивый свист его заставляет Уолтера вернуться.

– Да, сэр?

– Бражки Ричи и Стивену, скажи матери. Она где?

– Купает Крисси, сэр.

Та любит с папочкой поваляться. Папочкина крошка-резвушка.

– Нет, дядя Ричи…

– Зови просто Ричи. К чертям сельтерскую. От нее тупеешь. Вуиски!

– Нет, дядя Ричи, правда…

– Да садись, черт дери, не то я сам тебя с ног сшибу.

Уолтер тщетно косит глазами в поисках стула.

– Ему не на что сесть, сэр.

– Ему некуда свою опустить, болван. Тащи сюда чиппендейловское кресло. Хочешь перекусить? И брось тут свои ужимки. Поджарить ломоть сала с селедкой? Точно нет? Тем лучше. В доме шаром покати, одни пилюли от поясницы.

All’erta![20]{119}

Насвистывает из aria di sortita[21] Феррандо. Грандиознейший номер, Стивен, во всей опере. Слушай.

Вновь раздается его звучный свист с мелодичными переходами, шумно вырывается воздух, могучие кулаки отбивают такт по ватным коленям.

Этот ветер мягче.

Распад в домах: у меня, у него, у всех. В Клонгоузе ты сочинял дворянским сынкам,{120} что у тебя один дядя судья, а другой – генерал. Оставь их, Стивен. Не здесь красота. И не в стоячем болоте библиотеки Марша, где ты читал пожелтевшие пророчества аббата Иоахима{121}.{122} Для кого? Стоглавая чернь на паперти. Возненавидевший род свой{123} бежал от них в чащу безумия, его грива пенилась под луной, глаза сверкали, как звезды. Гуигнгнм с конскими ноздрями. Длинные лошадиные лица. Темпл, Бык Маллиган, Кемпбелл-Лис, Остроскулый.{124} Отче аббат, неистовый настоятель, что за обида так разожгла им головы? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris[22]. С венчиком седовласым на главе обреченной карам вижу его себя ковыляющим вниз на солею (descende), сжимающим дароносицу, василискоглазым.{125} Слезай, лысая башка! У рогов жертвенника хор эхом повторяет угрозу, гнусавую латынь попов-лицемеров, грузно шлепающих в своих сутанах, отонзуренных, умащенных и холощеных, тучных от тучной пшеницы.{126}

А может быть, вот в эту минуту священник где-то рядом возносит дары. Динь-динь! А через две улицы другой запирает их в дарохранительницу. Дон-дон! А третий в часовне Богородицы заправляется всем причастием в одиночку. Динь-динь! Вниз, вверх, вперед, назад. Досточтимый Оккам думал об этом, непобедимый доктор.{127} Английским хмурым утром чертячья ипостась щекотала ему мозги. Когда он опускал свою гостию и становился на колени он слышал как второй звонок его колокольчика сливается с первым звонком в трансепте (он поднимает свой), а поднимаясь, слышал (теперь я поднимаю) как оба колокольчика (он становится на колени) звенят дифтонгом.

Кузен Стивен{128}, вам никогда не бывать святым. Остров святых.{129} Ведь ты был прямо по уши в святости, а? Молился Пресвятой Деве, чтобы нос был не такой красный. Молился дьяволу на Серпентайн-авеню, чтобы дородная вдова впереди еще повыше задрала бы юбки из-за луж. О si, certo![23] Продай за это душу, продай, за крашеные тряпки, подоткнутые бабенкой. И еще мне порасскажи, еще! На верхней площадке трамвая в Хоуте один вопил в дождь: голые бабы! Что скажешь про это, а?

Про что про это? А для чего еще их выдумали?

А не набирал что ни вечер по семи книг, прочесть из каждой по две страницы? Я был молод. Раскланивался сам с собой в зеркале, пресерьезно выходил на аплодисменты, поразительное лицо. Ура отпетому идиоту! Урря! Никто не видел – никому не рассказывай. Собирался написать книги, озаглавив их буквами. А вы прочли его «Ф»? Конечно, но я предпочитаю «К». А как изумительна «У». О да, «У»! Припомни свои эпифании{130} на зеленых овальных листах, глубочайше глубокие, копии разослать в случае твоей кончины во все великие библиотеки, включая Александрийскую. Кому-то предстояло их там прочесть через тысячи лет, через махаманвантару{131}. Как Пико делла Мирандола{132}. Ага, совсем как кит.{133} Читая одну за одной{134} страницы одинокого однодума кого уж нет не одну сотню лет будто сливаешься заодно с тем одиночкой который как-то однажды…

Зернистый песок исчез у него из-под ног. Ботинки снова ступали по склизким скрипучим стеблям, острым раковинам, визгливой гальке, что по несметной гальке шелестит{135}, по дереву, источенному червями, обломкам Армады{136}. Топкие окошки песка коварно подстерегали его подошвы, смердя сточными водами. Он осторожно обходил их. Пивная бутылка торчала по пояс в вязком песочном тесте. Часовой: остров смертельной жажды{137}. Поломанные обручи у самой воды, на песке хитрая путаница почернелых сетей, подальше задние двери с каракулями мелом и выше по берегу веревка с двумя распятыми на ней рубахами. Рингсенд: вигвамы бронзовых шкиперов и рулевых. Раковины людей.

Он остановился. Прошел уже поворот к тете Сэре. Так что, не иду туда? Похоже, нет. Кругом ни души. Он повернул на северо-восток и через более твердую полосу песка направился в сторону Голубятни{138}.

– Qui vous a mis dans cette fichue position?

– C’est le pigeon, Joseph[24].{139}

Патрис, отпущенный на побывку, лакал теплое молоко со мной в баре Макмагона. Сын дикого гуся{140}, Кевина Игена Парижского. Отец мой был птицей, он лакал lait chaud[25] розовым молодым языком, пухлая мордочка, как у кролика. Лакай, lapin[26]. Надеется выиграть в gros lots[27]. О женской природе он читал у Мишле{141}. Но он мне должен прислать «La Vie de Jésus»[28] мсье Лео Таксиля. Одолжил какому-то другу. – C’est tordant, vous savez. Moi, je suis socialiste. Je ne crois pas en l’existence de Dieu. Faut pas le dire à mon père.

– Il croit?

– Mon père, oui.

Schluss[29]. Лакает.

Моя шляпа в стиле Латинского квартала. Клянусь Богом, мы же должны держаться в образе. Желаю бордовые перчатки. А ты ведь учился, верно? Чему только, ради всех чертей? Ну как же: эфхабе. Физика-химия-биология. А-а. Съедал на грош mou en civet[30], мяса из котлов фараоновых{142}, втиснувшись между рыгающими извозчиками. Скажи этак непринужденно: когда я был в Париже, знаете, Буль-Миш{143}, я там имел привычку. Да, привычку носить с собой старые билеты, чтобы представить алиби, если обвинят в каком-нибудь убийстве. Правосудие. В ночь на семнадцатое февраля 1904 года арестованного видели двое свидетелей. Это сделал другой: другой я.{144} Шляпа, галстук, пальто, нос.{145} Lui, c’est moi[31]. Похоже, что ты не скучал там.

Гордо вышагивая. А чьей походке ты пробовал подражать? Забыл: кто-то там обездоленный.{146} В руках перевод от матери, восемь шиллингов, и перед самым носом швейцар захлопывает дверь почты. Зубы ломит от голода. Encore deux minutes[32]. Посмотрите на часы. Мне нужно получить. Fermé[33]. Наемный пес! Ахнуть в него из дробовика, разнести в кровавые клочья, по всем стенкам человечьи клочья медные пуговицы. Клочья фррр фррр щелк – все на место. Не ушиблись? О нет, все в порядке. Рукопожатие. Вы поняли, о чем я? О, все в порядке. Пожапожатие. О, все в полном порядке.

Ты собирался творить чудеса, да? В Европу миссионером, по стопам пламенного Колумбана. На небе Фиакр и Скот{147} даже из кружек пролили, громопокатываясь с латиносмеху на своих табуретках: Euge! Euge![34] Нарочно коверкая английский, сам тащил чемодан, носильщик три пенса, по скользкому причалу в Ньюхейвене. Comment?[35] Привез знатные трофеи: «Le Tutu»[36], пять истрепанных номеров «Pantalon Blanc et Culotte Rouge»[37], голубая французская телеграмма, показать как курьез:

– Нать умирает возвращайся отец.

Тетка считает, ты убил свою мать. Поэтому запретила бы.

За тетку Маллигана бокал

Мы выпьем дружно до дна.

Она приличья свято блюдет

В семье у Ханнигана.{148}

Ноги его зашагали в неожиданном гордом ритме по песчаным ложбинкам, вдоль южной стены из валунов. Он гордо глядел на них, мамонтовы черепа тесаного камня. Золотистый свет на море, на валунах, на песке. Там солнце, гибкие деревца, лимонные домики.

Париж просыпается{149}, поеживаясь, резкий свет солнца заливает его лимонные улицы. Дух теплых хлебцев и лягушино-зеленого абсента, фимиамы парижской заутрени, ласкают воздух. Проказник встает с постели жены любовника своей жены, хлопочет хозяйка в платочке, в руках у ней – блюдце с уксусной кислотой. У Родо Ивонна и Мадлен подновляют свои помятые прелести, сокрушая золотыми зубами chaussons[38], рты у них желтые от pus[39] из flan breton[40]. Мелькают мимо лица парижских Парисов, их угодников, которым на славу угодили, завитых конкистадоров.

Полуденная дрема. В пальцах, черных от типографской краски, Кевин Иген катает начиненные порохом сигареты, потягивая зеленое зелье, как Патрис белое. Кругом нас обжоры яро запихивают себе в глотки наперченные бобы. Un demi setier![41] Струя кофейного пара над блестящим котлом. По его знаку она подходит ко мне. Il est irlandais. Hollandais? Non fromage. Deux irlandais, nous, Irlande, vous savez? Ah, oui![42] Она решила, вы хотите голландского сыру. На послетрапезное, слышали это слово? Послетрапезное. Я знал одного малого в Барселоне, такой, со странностями, он всегда это называл послетрапезным. Ну что же, slainte![43] Над мраморными столиками смешенье хмельных дыханий, урчащих рыл. Его дыхание нависает над нашими тарелками в пятнах соуса, меж губ зеленые следы абсента. Об Ирландии, о Далькассиях, о надеждах и заговорах, теперь об Артуре Гриффите. Чтобы и я с ним впрягся в одно ярмо, наши преступления – наше общее дело. Вы сын своего отца. Я узнаю голос. Испанские кисти на его бумазейной рубахе в кроваво-красных цветах трепещут от его тайн. Мсье Дрюмон, знаменитый журналист, знаете, как он назвал королеву Викторию? Старая желтозубая ведьма. Vieille ogresse с dents jaunes[44]. Мод Гонн, изумительная красавица, «La Patrie»[45], мсье Мильвуа, Феликс Фор, знаете, как он умер?{150} Эти сластолюбцы. Фрекен, bonne à tout faire[46], растирает мужскую наготу в бане в Упсале. Moi faire, говорит. Tous les messieurs[47]. Только не этому мсье, я говорю. Этакий распутный обычай. Баня дело интимное. Я даже брату бы не позволил, родному брату, это сущий разврат. Зеленые глаза, вижу вас. Чую абсент. Развратные люди.{151}

Голубым смертоносным огоньком разгорается фитиль меж ладоней. Рыхлые волокна табака занимаются; пламя и едкий дым освещают наш угол. Грубые скулы под его фуражкой ольстерского боевика{152}. Как бежал главный центр{153}, подлинная история. Переоделся новобрачной, представляете, фата, флердоранж, и укатил по дороге на Малахайд. Именно так, клянусь. Об ушедших вождях{154}, о тех, кого предали, о безумных побегах. Переодетые, пойманные, сгинувшие – их больше нет.

Отвергнутый влюбленный. В ту пору, надо вам сказать, я был этакий деревенский здоровяк, как-нибудь покажу карточку. Клянусь, был таким. Влюбленный, ради ее любви он прокрался с полковником Ричардом Берком, таном своего клана, к стенам Клеркенуэллской тюрьмы{155} и сквозь туман видел, припав к земле, как пламя мщения швырнуло их вверх. Обращаются в осколки стекло и камень. В веселом городке Париже скрывается он, Иген Парижский, и никто не разыскивает его, кроме меня. Его дневные пристанища, обшарпанная печатня, его три трактирчика да логово на Монмартре, где коротает он недолгие ночные часы, на рю де ла Гутт-д’Ор, дорогое убранство по стенам – засиженные мухами лица ушедших.{156} Без любви, без родины, без жены. А она себе поживает тепло и мило без своего изгнанника, эта мадам на рю Жи-ле-Кер, с канарейкой и двумя франтами-постояльцами. Щечки с пушком, полосатая юбка, игривость, как у молоденькой. Отвергнутый и неунывающий. Скажите Пэту, вы меня видели, хорошо? Я как-то пробовал приискать ему, бедняге, работу. Mon fils[48], солдат Франции. Я его учил петь «Ребята в Килкенни лихие удальцы». Знаете эту старую песню? Я научил ей Патриса. Старый Килкенни: святой Канис, замок Стронгбоу на Норе.{157} А мотив такой: э-эй. За руку Нэппер Тэнди взял меня.{158}

Э-эй, ребята

В Килкенни…

Слабая высохшая рука на моей руке. Они забыли Кевина Игена, но не он их. Воспомню тебя, о Сионе.{159}

Он подошел ближе к морю, сырой песок облепил подошвы. Свежий ветер приветно пахнул в лицо, буйный ветер, напоенный лучами, бередящий, как струны, буйные нервы. Я что, собрался идти до самого маяка? Он резко остановился, ноги тут же начали вязнуть. Назад.

Повернув, он оглядел берег к югу, ноги снова начали вязнуть, в новых лунках. Вон башня, холодная сводчатая комната ждет. Снопы света из окон безостановочно движутся, медленно и безостановочно, как вязнут ноги в песке, ползут к сумеркам по полу-циферблату. Синие сумерки, опускается ночь, синяя глубокая ночь. В сводчатой темноте они ждут, их отодвинутые стулья и мой чемодан-обелиск, вокруг стола с оставленными тарелками. Кому убирать? Ключ у него. Я не буду спать там сегодня ночью. Безмолвная башня с закрытой дверью погребла в себе их слепые тела, сахиба – охотника на пантер и его пойнтера. Зов безответен. Он вытащил увязшие ноги и двинулся назад вдоль дамбы из валунов. Все берите, владейте всем. Со мной шагает душа моя, форма форм. Так в лунные стражи торю я тропу над черно-серебристыми скалами, слыша искусительный поток Эльсинора.{160}

Поток догоняет меня. Могу поглядеть отсюда, как он прокатит. Потом обратно дорогой на Пулбег, от воды подальше. Он пробрался по скользким водорослям, через осоку, и уселся на скальный стул, пристроив тросточку в расселину.

Вздувшийся труп собаки валялся на слое тины. Перед ним лодочный планшир, потонувший в песке. Un coche ensablé[49], назвал Луи Вейо прозу Готье.{161} Эти грузные дюны – язык, принесенный сюда приливом и ветром. А там каменные пирамиды мертвых строителей, садки злобных крыс. Там прятать золото. Попробуй. У тебя есть. Пески и камни. Обремененные прошлым. Игрушки сэра Лута{162}. Берегись, как бы не получить по уху. Я свирепый великан, тут валуны валяю и по костям гуляю. Фу-фу-фу. Чую, ирландским духом пахнет.

Точка, увеличиваясь на глазах, неслась на него по песчаному пространству: живая собака. О Боже, она набросится на меня? Уважай ее свободу. Ты не будешь ничьим господином и ничьим рабом. У меня палка. Сиди спокойно. Подальше наискось бредут к берегу из пенистого прилива чьи-то фигуры, две. Две Марии{163}. Надежно ее укрыли в тростниках. Прятки. Я тебя вижу. Нет, собаку. Бежит обратно к ним. Кто?

Ладьи лохланнов причаливали тут к берегу в поисках добычи, кроваво-клювые носы их низко скользили над расплавленным оловом прибоя. Датчане-викинги, бармы томагавков блестят на груди у них, как храбрый Мэйлахи{164} носил на шее обруч золотой.{165} Стая кашалотов{166} прибилась к берегу в палящий полдень, пуская фонтаны, барахтаясь на мели. И тут, из голодного города за частоколом – орда карликов в кургузых полукафтаньях, мой народ, с мясницкими ножами, бегут, карабкаются, кромсают куски зеленого, ворванью пропахлого мяса. Голод, чума и бойни. Их кровь в моих жилах, их похоти бурлят во мне. Я шел среди них по замерзшей Лиффи, другой я, подменыш, среди плюющихся смолой костров. Не говорил ни с кем; и со мной никто.

Собачий лай приближался, смолкал, уносился прочь. Собака моего врага.{167} Я стоял неподвижно, безмолвный, бледный, затравленный. Terribilia meditans[50]. Лимонный камзол{168}, слуга фортуны{169}, посмеивался над моим страхом. И это тебя манит, собачий лай их аплодисментов? Самозванцы: прожить их жизни. Брат Брюса, Томас Фицджеральд, шелковый рыцарь, Перкин Уорбек, лжеотпрыск Йорка, в бело-розовых шелковых штанах, однодневное диво, и Лэмберт Симнел, со свитой карлов и маркитантов, венчаный поваренок.{170} Все королевичи. Рай для самозванцев и тогда и теперь. Он спасал утопающих, а ты боишься визга дворняги. Но придворные, что насмехались над Гвидо в Ор-сан-Микеле,{171} были у себя в доме. В доме… На что нам твоя средневековая заумь! Сделал бы ты, как он? Рядом была бы лодка, спасательный буй. Natürlich[51], для тебя специально. Сделал бы или нет? Человек, утонувший девять дней назад возле Мэйденрок. Сейчас ждут всплытия. Скажи-ка начистоту. Я хотел бы. Я попытался бы. Я слабовато плаваю. Вода холодная, мягкая. Когда я окунул голову в таз, в Клонгоузе. Ничего не вижу! Кто там за мной? Скорей обратно, скорей! Видишь, как быстро прилив прибывает со всех сторон, как быстро заполняет все ложбинки песков, цвета шелухи от бобов какао? Если бы под ногами была земля. И все равно хочу, чтобы его жизнь была его, а моя моей. Утопленник. Его человечьи глаза кричат мне из ужаса его смерти. Я… Вместе с ним на дно… Я не мог ее спасти. Вода – горькая смерть – сгинул.

Женщина и мужчина. Вижу ее юбчонки. Похоже, подоткнуты.

Их пес суетился возле осыпающейся грядки песка, рыскал вокруг, обнюхивая со всех сторон. Что-то ищет, что потерял в прошлой жизни. Внезапно он помчался, как заяц, уши назад, погнавшись за тенью низко летящей чайки. Резкий свист мужчины ударил в его вислые ухи. Он повернул и помчался назад, приблизился, мелькающие лапы перешли на рысцу. В червленом поле олень бегущий, цвета природного, без рогов.{172} У кружевной кромки прилива остановился, упершись передними копытами, насторожив уши к морю. Задравши морду, облаял шумные волны, стада моржей. Они подползали к его ногам, закручиваясь кольцами, вспенивая, каждая девятая, белый гребень, разбиваясь, расплескиваясь, издалека, из дальнего далека, волны и волны.

Сборщики моллюсков. Они зашли в воду, нагнувшись, окунули свои мешки, вытащили, вышли обратно. Пес с визгом подбежал к ним, вскинулся на них лапами, потом опустил лапы на песок, потом снова вскинул их на хозяев с немою медвежеватою лаской. Оставленный без взаимности, он потрусил следом за ними на сухое, и тряпка волчьего языка краснопыхтела из пасти. Пятнистое его тело трусцой выдвинулось вперед, потом вдруг припустило телячьим галопом. Собачий труп лежал у него на пути. Он остановился, обнюхал, обошел кругом, братец, обнюхал тщательней, сделал еще один обход, быстро, по-собачьи, обнюхивая всю грязную шкуру дохлого пса. Песий череп, песий нюх, глаза в землю, движется к единой великой цели. Эх, пес-бедолага! Здесь лежит тело пса-бедолаги.

– Падаль! Живо оттуда, псина!

Присмирев от окрика, он вернулся, и несильный пинок босой хозяйской ноги швырнул его, сжавшегося на лету, за грядку песка. Подался обратно, описав вороватую кривую. Не видит меня. У края дамбы задержался, посуетился, обнюхал валун и помочился на него, задрав заднюю ногу. Потрусил вперед, задрал снова заднюю ногу и быстро, коротко помочился на необнюханный валун. Простые радости бедняков. Потом задние лапы стали раскидывать песок; потом передние принялись грести, рыть. Что-то он тут хоронит, бабку свою. Он вгрызался в песок, разгребая, раскидывая; остановился, прислушался, снова принялся рыть яростными когтями, но вскоре перестал, леопард, пантера, зачатый в прелюбодействе, пожирающий мертвых.{173}

После того как он меня разбудил этой ночью, тот же самый сон или? Постой. Открытая дверь. Квартал проституток. Припомни. Гарун-аль-Рашид. Ага, постепенькаю. Тот человек вел меня и говорил что-то. Я не боялся. У него была дыня, он ее поднес мне к лицу. Улыбался; сливками пахнул плод. Таков обычай, сказал он. Входи. Красный ковер расстелен. Увидишь кто.

Взвалив на плечи мешки, тащились они, краснокожие египтяне. Цыгане.{174} Его посинелые ноги в подвернутых штанах шлепали по сырому липучему песку, темно-кирпичный шарф охлестнул небритую шею. Женской походкой она семенит за ним: разбойник и его девка. Добыча их болтается у нее за спиной. Босые ноги ее облеплены песком, осколками ракушек, волосы распушились вокруг обветренного лица. За своим господином его сподручница – в град столичный. Когда ночь скроет изъяны тела, она зазывает, закутанная в темную шаль, из подворотни, где гадят псы. Дружок ее угощает двух королевских стрелков у О’Локлина на Блэкпиттсе. А подружка, это по их блатной музыке маруха, потому что «Эх, фартовая маруха». Белизна дьяволицы под ее вонючими тряпками. В ту ночь на Фамболли-лейн: смердящая сыромятня.

Эх, фартовая маруха,

На молодчика присуха!

Маркоташки-голубки,

Выйди в ночку под дубки.{175}

Безотрадное услаждение называет это пузатый Аквинат, frate porcospino[52].{176} Адам непадший покрывал и не ведал похоти. Пускай распевает: Маркоташки-голубки. Язык ничуть не хуже, чем у него. Речь монахов, четки бормочут у поясов; блатная речь, литое золото брякает в карманах.

Проходят мимо.

Покосились на мою Гамлетову шляпу. Если бы я тут вдруг оказался голым? Я не гол. Через пески всего мира, на запад, к закатным землям их путь, за ними пламенный меч солнца.{177} Она влачит, транспортирует, шлеппит, тащит, трашинит бремя свое.{178} Прилив по пятам за ней, влекомый луной на запад. Приливы с мириадами островов у нее внутри, кровь, не моя, ойнопа понтон, винноцветное море. Се раба лунная.{179} Во сне влажный знак будит ее в урочный час, восстать побуждая с ложа. Брачное ложе, детское ложе, ложе смерти в призрачном свете свечей. Omnis caro ad te veniet[53].{180} Грядет он, бледнолицый вампир, сверкают глаза сквозь бурю, паруса, крылья нетопыря, кровавят море, уста к ее лобзающим устам.{181}

Так. Пришпилим-ка этого молодца, а? Где грифель мой.{182} Уста ее в лобзанье. Нет. Надо, чтоб были двое. И склей их вместе. Уста к ее лобзающим устам.

Его губы ловили и лобзали бесплотные губы воздуха: уста к тому, чем породила. Иила, лоно всех могила. Уста округлились, но выпускали одно дыхание, бессловесно: ооиииаа: рев рушащихся водопадом планет, шарообразных, раскаленных, ревущих: прочь-прроочь-прроочь-прроочь. Бумаги мне. Деньги, разрази их. Письмо старины Дизи. Вот. Благодарю за предоставленную возможность оторвать свободный клочок. Повернувшись к солнцу спиной и низко склонившись к каменному столу, он принялся строчить слова. Второй раз забываю взять чистые бланки в библиотеке.

Тень его лежала на скале, над которою он склонился, оканчиваясь. А почему не бесконечна, не до самой дальней звезды? Они темны там, за пределами света, тьма в свете светит, дельта Кассиопеи, миры. Мое «я» сидит здесь с ясеневым жезлом жреца, в заемных сандалиях, днем возле свинцово-серого моря, незримо, в лиловой ночи движется под эгидою загадочных звезд. Я отбрасываю от себя эту оконеченную тень, неотменимый антропоконтур, призываю ее обратно. Будь бесконечна, была бы она моей, формой моей формы? Кто здесь видит меня? Кто прочтет где-нибудь и когда-нибудь слова, что я написал? Значки по белому полю. Кто-нибудь и кому-нибудь твоим самым сладкозвучным голосом. Добрый епископ Клойнский извлек храмовую завесу из своей пасторской шляпы: завесу пространства с цветными эмблемами, вышитыми по ее полю.{183} Постой, подумай. Цветные на плоском: да, именно. Я вижу плоское, а мыслю расстояние, вблизи, вдали, а вижу плоское, на восток, сзади. Ага, понятно! Внезапно падает и застывает в стереоскопе. Щелк – и весь фокус. Вам кажутся темными мои слова. Тьма в наших душах, этого вам не кажется? Сладкозвучней. Наши души, стыдом язвимые за наши грехи, еще теснее льнут к нам, как женщина, льнущая к возлюбленному, теснее, еще теснее.

Она доверяется мне, у нее нежная рука, глаза с длинными ресницами. Куда только, шут меня возьми, я тащу ее за завесу? В неотменимую модальность неотменимой зримости. Она, она, она. Что она? Дева у витрины Ходжеса Фиггиса{184} в понедельник, искала одну из тех алфавитных книг, что ты собирался написать. Ты в нее так и впился взглядом. Запястье продето в плетеную петлю зонтика. Живет в Лисон-парке, на чувствах и розовых лепестках, литературная дама. Рассказывай, Стиви{185}: просто уличная. Клянусь, она носит эти уродские пояса с резинками и желтые чулки, штопанные толстой шерстью. Поговори про яблочные пирожки, piuttosto[54]. И где твой разум?

Коснись меня. Мягкий взгляд. Мягкая мягкая мягкая рука. Я одинок здесь. О, коснись меня скорее, сейчас. Что это за слово, которое знают все?{186} Я здесь один, я тих. Я печален. Коснись же, коснись меня.

Он растянулся навзничь на острых скалах, засунув в карман карандаш и исписанный клочок, надвинув на глаза шляпу. Это в точности жест Кевина Игена, когда он устраивается вздремнуть, посубботствовать. Et vidit Deus. Et erant valde bona[55]. Алло! Бонжур, добро пожаловать, рады вам, как майским цветам.{187} Под ее укрытием сквозь павлиньих подрагиванье ресниц он глядел на южнеющее солнце. Тут как в раскаленной печи. Час Пана, полуденный отдых фавна. Средь соконалитых змеерастений, млекоточивых плодов, где широко раскинулись листья на бронзовоцветных водах. Боль далеко.{188}

Не прячь глаза и не скорби.

Взор его поскорбел над тупоносыми башмаками, быка обносками nebeneinander. Он сосчитал вмятины на покоробленной коже, в которой удобно гнездилась прежде нога другого. Нога, что мерно пристукивала по земле, неприятная мне нога. Ты был, однако, в восторге, когда башмачок Эстер Освальт{189} подошел тебе, знакомая девица в Париже. Tiens, quel petit pied![56] Верный друг, братская душа: любовь Уайльда, та, что назвать себя не смеет.{190} Теперь он бросит меня. А чья вина? Каков я есть. Каков я есть. Все или ничего.{191}

Длинными упругими петлями струился поток из озера Кок{192}, зелено-золотистым заполняя песчаные лагуны, набирая силу, струясь. Этак тросточка моя уплывет. Подожду. Нет, минует, ударяясь в низкие скалы, завиваясь в воронки, минуя. Давай лучше побыстрей с этим делом. Слушай: четырехсловная речь волн – сиссс суссс пыссс фес. Ярое дыхание вод средь морских змеев, вздыбленных коней, скал. Они плещутся в чашах скал: плеск – плям – плен: пленены в бочках. И, иссякая, речь их стихает. Они льются, журча, широко разливаясь, неся гроздья пены, распускающиеся цветы.

Он видел, как под закипающим приливом извиваются водоросли{193}, истомленно поднимая и колебля слабо противящиеся руки, задирая подолы, в шепчущих струях колебля и простирая вверх робкие серебристые ростки. День за днем, ночь за ночью, захлестнуты – вздымаются – опадают вновь. Боже, они устали; и под шепот струй к ним, вздыхают. Святому Амвросию{194} внятны были эти вздохи волн и ветвей, ждущих, жаждущих исполнения своих сроков: diebus ас noctibus iniurias patiens ingemiscit[57]. Без цели собраны, без пользы отпущены: склонятся вперед – вернутся назад: ткацкий станок луны. Как они, истомленная, под взглядами любовников, сластолюбивых мужчин, нагая женщина, сияющая в своих чертогах, влачит она бремя вод.

Там будет саженей пять. Отец твой спит на дне морском{195}, над ним саженей пять. В час, он сказал. Найден утопленник. Полный прилив на Дублинской отмели. Гонит перед собой наносы гальки, случайные ракушки, широкие стаи рыбы. Труп, выбеленный солью, всплывает из отката, покачивается к берегу, едет-едет сам-сам, самец. Вон он. Цепляй живо. Хотя над ним волны сомкнулись очертанья. Готово, наш. Полегче теперь.

Мешок трупных газов, сочащийся зловонной жижей. Стайка мальков, отъевшихся на рыхлом лакомстве, стрелой вылетает через щели его застегнутой ширинки. Бог стал человеком человек рыбой рыба гагарой гагара перинной горой{196}. Дыханьями мертвых дышу я живой, ступаю по праху мертвых, пожираю мочой пропитанную требуху от всех мертвых. Мешком переваленный через борт, он испускает смрад своей зеленой могилы, лепрозная дыра носа храпит на солнце.

Морской сюрприз, соль высинила карие глаза. Морская смерть{197}, мягчайшая из всех, ведомых человеку. Древний отец Океан.{198} Парижский приз – остерегайтесь подделки. Рекомендуем проверить. Мы получили огромное удовольствие.

Ступай. Пить хочется. Собираются облака. А тучи где-нибудь есть, нет? Гроза.{199} Сверкая, он низвергается, гордая молния разума,{200} Lucifer, dico, qui nescit occasum[58]. Нет. В шляпе, с посохом бреду, башмаки стучат.{201} Его-мои башмаки. Куда? В закатные земли, в страну вечернюю. Вечер обретет себя.

Он взял тросточку за эфес, сделал ею легкий выпад, еще в нерешительности. Да. Вечер обретет себя во мне – без меня. Все дни приходят к концу. Кстати, на той неделе, когда там во вторник самый длинный день. Несет нам радость новый год, о мать, тарам-пам-пам.{202} Благородному поэту Лаун-Теннисону. Già[59]. Старой желтозубой ведьме. И мсье Дрюмону, благородному журналисту. Già. А зубы у меня совсем плохие. Почему, интересно? Пощупай. Этот тоже шатается. Скорлупки. Надо бы, наверно, к зубному на эти деньги, а? И тот. Беззубый Клинк, сверхчеловек.{203} Почему это, интересно, или, может, тут что-то кроется?

Платок мой. Он забрал. Помню. А я назад не забрал?

Рука тщетно пошарила в карманах. Нет, не забрал. Лучше другой купить.

Он аккуратно положил сухую козявку, которую уколупнул в носу, на выступ скалы. Желающие пусть смотрят.

Позади. Кажется, кто-то есть.

Он обернулся через плечо, взирая назад. Пронося в воздухе высокие перекладины трех мачт, с парусами, убранными по трем крестам салингов, домой, против течения, безмолвно скользя, безмолвный корабль.

Загрузка...