В халате и стоптанных домашних тапочках на войлочной подошве Иванюта сидел в кресле и теребил исписанный лист бумаги. Под потолком вокруг лампочки, как атлет на брусьях, кружилась муха. Иванюта неторопливо рассуждал: «Халатное отношение… Какой точный, емкий и красивый образ!»
Шесть лет назад в результате изнурительной войны, целью которой служила безоговорочная капитуляция воли одной из сторон перед волей другой, он развелся с женой. К тому времени его раздражало в ней буквально все, но особенно – небольшой белый рубец на левом запястье, на тыльной его стороне, противоположной руслам голубых вен. Такие рубцы, сияющие на коже с естественной пигментацией неестественной белизной, не подвластны загару и образуются, как правило, в результате сведения родинок или наколок либо просто от сильного ожога. В данном случае подозрение падало на родинку, хотя ни до, ни после свадьбы Иванюта не удосужился поинтересоваться тайной рождения этой бледной отметины, постепенно, как накапливающаяся (кап-кап – капля к капле) в организме ртуть, отравлявшей его существование и в конце концов разъевшей в его психике зудящую рану.
На каком основании они с будущей женой некогда сошлись, теперь было уже не припомнить. Предание гласило, что однажды Марина посмотрела на Иванюту и вмиг выпила его душу своими серыми глазищами. Последовавшие за тем семь лет совместной жизни показали, что пустота непременно чем-то заполнится – на месте выпитой души проклюнулось и разрослось давящее осознание ошибки. И пусть заниматься домашним хозяйством теперь приходилось самому, но вместе с тем никто уже не мог заставить Иванюту делать то, что в данный момент он делать не собирался. Это обстоятельство было воистину бесценным и перевешивало любые бытовые неустройства. Благодаря ему склонность Иванюты к праздному созерцанию и неспешному раздумью только усугубилась. Вот и теперь, внешне бездействуя, он совершал внутренний труд – он мыслил.
«Я владею грамотой, – думал Иванюта, – но слово мое не имеет глубины, чтобы вместить вселенную. Играя с пустотой, я выпустил двенадцать поэтических сборников, некоторые из которых, как ни странно, нашли читателя. Дребедень? Трагедия? Нет. Никакой трагедии – рутина. Бескорыстная жизнь мимо денег тоже вовлечена в карусель товарооборота. Мир вертится, как заведенный: поэт слагает оду или мадригал, а читатель… – Тут мысль Иванюты, ввиду затруднения с финальным завитком, запнулась, но быстро собралась: – …воскуряет фимиам. Одна фантазия идет в оплату другой…» Иванюта приподнял полу халата и закинул ногу на ногу. А может, все-таки есть глубина?
Ведь ценность записи зависит и от читающего – насколько тот способен одухотворить безжизненные буквы…
Иванюта желал бы освободиться от тревожных сомнений, но не мог – он был сторонником предельной честности самоотчета. «Хочешь быть свободным? – безжалостно вопрошал он себя. – Кошки свободны. Они – одна сплошная свобода. Хочешь быть кошкой?» Иванюта не хотел.
Воспари он в этот миг над экспозицией, как человек, не чуждый литературным уловкам, непременно бы предположил, что по правилам завязки в этом месте либо герою следует совершить поступок, либо полагается выйти из тени и обозначить свое присутствие неумолимому року, либо что-то должно произойти само собой. Но ничего не случилось – жизнь не следовала художественным установлениям.
Очередной приступ самообличения накрыл утром, когда Иванюта на свежую голову перечитал написанное накануне вечером стихотворение. Оно называлось «Урок терпимости» и имело остро иронический характер. Так, по крайней мере, в творческой горячке представлялось вчера. Строки крутились в памяти – лист был не нужен.
Чуден мир от тьмы до света.
Полон див кошель природы.
Познакомьтесь, дети: йети —
Существо седьмого рода.
Посреди озер и суш
Он ни женщина, ни муж.
Почему йети? С какой стати йети? И где здесь ему привиделся изысканный яд? Вместо сияющего кристалла какая-то органическая химия, хлипкая кислотная жижа – морок, наваждение…
Ищет, с кем единосущен:
Голос – бубен, глаз – стилет,
Внемлет слух шуршанью кущи…
Тщетно, тщетно – пары нет.
Посреди семи болот
Он не этот и не тот.
Ну, это еще куда ни шло. Плотно, упруго, покато… Изящная змеиная аллитерация… Иванюта перепрыгнул через очередное никудышное шестистишие, в котором «существо седьмого рода» в невинной забаве «расплетает паука». А дальше? Что это, ей-богу?
Не для нас одних вертится
Мир, где жизнь творит навоз,
Надо, дети, потесниться:
Космос общий, как колхоз.
Какая-то гаврильчиковщина[1], нарочитый, измышленный примитивизм. Но ужаснее всего выглядел финал, где наставник настраивает детскую оптику на политически корректный фокус. Иванюта даже не стал прокручивать его – финал – в голове, так он был скверен. Полная чепуха. Иванюта невольно поморщился, словно уловил носом неприятный запах. Но ведь вчера его распирал восторг, в груди плясало ликование – казалось, пришло новое дыхание, он вступил в звонкий, сверкающий хрустальными гранями период… А тут такое безобразие. Шмяка. Что ж, живой человек портится не так быстро, как мертвый, но все-таки портится. И вся-кое дело, которого он, испорченный, коснется, шибает в нос.
Иванюта верил: поэзия – преемница чародейства. Поэтому, если ты написал свое заклятие, а в ответ не взвились молнии, не сотряслись небеса и к ногам твоим не спустился дракон, то ты не поэт, а шельма и самозванец. Он верил этому безоговорочно до тех пор, пока не понял: поэзия – это заклятие, которое свершается не в обозримых окрестностях, а в твоем сердце. Что же теперь? Теперь обманулось и сердце.
Раздавленный творческой неудачей, которую нельзя было исправить, а следовало как можно скорее забыть, Иванюта порывисто скомкал исписанный столбцом строчек листок и бросил его на подоконник, который служил своего рода чистилищем для всевозможных набросков и черновиков до той поры, пока в голову Иванюте не приходила блажь произвести в своей берлоге уборку. Тогда бумажный завал, за редким исключением, касавшимся каких-то признанных вдохновенными обрывков, пожирала геенна огненная – мусорный пакет на завязочках.
Иванюта жил на Ковенском в небольшой студии, чудесным образом доставшейся ему после развода и раздела квартиры на Некрасова, принадлежавшей его покойным родителям. Он не очень держался за родовое гнездо, поэтому легко согласился на размен, но в итоге был рад, что после всех перипетий остался в том же городском околотке, где прошли его детство и юность. Причина столь легкомысленного отношения к наследственной недвижимости заключалась в аквариуме. Это был большой по меркам детства семидесятилитровый стеклянный параллелепипед, стоящий на тяжелой тумбе у стены в гостиной. На дне его среди организованного из камней и водорослей ландшафта виднелись в лучах струившегося сверху света неоновой лампы руины какой-то терракотовой Атлантиды. Пузырьки воздуха из компрессора оживляли зеленоватый подводный пейзаж серебристым вертикальным движением, заставлявшим водоросли волноваться. Но печально было не это – ужасали рыбы, пробующие на вкус волокнистые макароны собственных испражнений, должно быть, неверно принимая их за корм. По какой еще причине они могли осквернять подобным образом свои немые рты? После смерти родителей аквариум был решительно упразднен, однако добрый десяток лет ежедневного подводного театра не мог не отразиться на неокрепшей психике. Иной раз Иванюта чувствовал себя такой рыбой, ошибающейся насчет корма – когда в публичном заведении играла жуткая музыка или в гостях работал телевизор, предъявляя что-то уже не один раз переваренное, и этот чужой телевизор нельзя было выключить.
Душевная травма, вызванная творческим провалом, требовала деликатного лечения, которое могло выглядеть как отвлекающая кропотливая работа с коллекцией (обработка полевых сборов жуков, выявление ценных экземпляров с дальнейшими их определением, монтировкой и водворением на положенное место в энтомологической коробке) либо как умеренное возлияние вкупе с необязательным общением, предпочтительно с малознакомыми или вовсе незнакомыми людьми. На дворе стоял май – прошлогодние полевые сборы были вдоль и поперек исследованы еще зимой. Оставался второй вариант. За жизнь Иванюта испробовал множество способов терапевтической блокировки рокового несоответствия действительности грезе – эти два, если выбирать из тех, что не вели к необратимому разрушению личности, были самыми действенными.
Выйдя на Ковенский, Иванюта первым делом направился в «Маяк» – заведение с причудливой атмосферой, напоминающее спортивный бар, разместившийся в приемной партаппаратчика. Он находился в доме, из окна которого однажды вывалились одна за другой шесть любопытных старух – наблюдательный пункт Хармса находился ровно напротив, через улицу, о чем извещала прохожих памятная доска на стене. «Маяк» в этот час пустовал, за единственным занятым столом друг напротив друга сидели два парня и две девушки: и те и другие были одеты на удивление одинаково – синие джинсы, черные футболки, – причем сразу становилось понятно, что униформу определяет не требование дресс-кода, а единственно бедность воображения. Один из парней с молодой, еще пушистой бородкой был либо журналистом, либо фотографом – иногда Иванюта писал критические статьи в доверчивый глянец и мельком встречал его в редакциях. Чаще – в одном журнале без принципов, но с робкой гомосексуальной ориентацией (атлеты в нижнем белье, демонстрация рубашек и дорогих часов на красавцах моделях). Встречи были случайны и ни к чему не обязывали – они даже не кивнули друг другу.
Иванюта с расстановкой, в два приема, накатил сто граммов водки под портретом Дзержинского – этот пламенный заряд должен был задать тон для дальнейшей настройки – и запил обжигающую ноту клюквенным морсом.
На улице Жуковского по пути к Литейному навстречу Иванюте попался прохожий, удивительно напоминавший доцента Мутовкина – университетского преподавателя по природопользованию: красное веснушчатое лицо с белесыми бровями и ресницами, редкие, зачесанные назад волосы, коренастая фигура, походка с наклоном вперед, серый потертый костюм и клетчатая рубашка без галстука. Он выглядел так, как выглядел Мутовкин двадцать пять лет назад – петербургский морок, разнесенное во времени двойничество… Иванюта предался воспоминаниям. Студенты ценили лекции Мутовкина не как добротный источник знаний, а как филологический курьез. Учебные монологи доцента пестрели чудовищным несогласованием слов, которое теперь встречается в компьютерных переводах и в социальных сетях, а тогда возникло в результате освоения научной речи случайными людьми, пришедшими в науку из низов и до вершин так и не поднявшимися. «Удовлетворять потребностям» было далеко не единственной приправой его лекторского красноречия – высверкивали и другие жемчужины: «не играет значения», «благодаря трудов»… На примере Мутовкина можно было демонстрировать правоту утверждения: язык, на котором ты говоришь, определяет то, как ты думаешь. Контаминация мыслей (в основном заемных), изредка проглядывающих в его экспромтах, поражала забавной, но нежизнеспособной нестыковкой. Под руку с двойником Мутовкина шла женщина, отечные ноги которой, открытые ниже колен, походили на баобабы, накопившие воду в стволах на всю оставшуюся жизнь.
В полуподвальном продуктовом магазине на Некрасова (второй дом от Литейного), если пройти заветным коридорчиком, можно было попасть из торгового зала в закуток на два столика, где за барной стойкой юноша в белом халате с засученными рукавами разливал простые и надежные напитки. Входя в этот потаенный вертеп, Иванюта грустно размышлял о себе: мало того, что он способен на посредственные стихи, при этом он совершенно не годится в герои – героям думать не полагается, им полагается совершать дерзновенные поступки и проходить суровые испытания любовью. А он думает, не совершая и не проходя, и в этом – его преступление. Да и думает-то он кое-как – не то что Макиавелли или французские структуралисты, а всякую ерундовую всячину.
Через десять минут, вновь выходя на солнечную улицу, Иванюта уже чувствовал за плечами крылья – ему хотелось лететь, вольно гулять по свету, следуя за собственной тенью, и лишь в безлунную ночь или в ненастную погоду делать привал, чтобы ненароком не сбиться с пути…
Недолгий полет прервался у Большого театра кукол, чей роскошный фасад встретил Иванюту густыми переливчатыми басами – здание было возведено в том волнующем стиле, который всегда казался ему прекрасным предсмертным аккордом архитектуры: впоследствии в ней уже не было ровным счетом никакой музыки, даже застывшей – музыка покинула это искусство, остались только диджейские сведения треков, мертвенный скрежет, хрип. Целое облако воспоминаний окутало Иванюту, вернув его в предметное пространство, но закружив во времени. Он даже постоял недолго у скромных дверей служебного входа (как ни странно, расположенного в соседнем здании), прислушиваясь к нахлынувшим ощущениям.
На третьем курсе биофака по причине душевных метаний он ушел в академический отпуск и, испытывая веселый страх, устроился в этот театр осветителем, благодаря чему на смену студенческой нищете (стипендию за нерадивостью он получал лишь первые полгода) в его жизнь пришла благородная бедность. В те времена театром руководил Сударушкин, толстогубый режиссер, бывший уже и народным, и лауреатом – неугомонный, деятельный, умевший в нужной пропорции сочетать снисходительность и строгость. Ставя спектакль, будь то «Сказка про Емелю» или шукшинские «До третьих петухов», он никогда не удовлетворялся поверхностным током мысли или сюжетным плетением, требуя присутствия в каждой сцене иронического ангела. И не просто присутствия – деятельного участия. Впрочем, большего сказать о Сударушкине Иванюта не мог, так как местное божество редко нисходило до технического состава, отдавая всего себя вместе с печенью избранному актерскому коллективу.