Ужасные дети[1]

Часть I

Квартал Монтье зажат между улицами Амстердам и Клиши. С улицы Клиши в него можно попасть через решетчатые ворота, а с улицы Амстердам – через всегда открытый сводчатый проход большого дома, по отношению к которому Монтье представляет собою самый настоящий внутренний двор – длинный, с небольшими особнячками, притаившимися у подножия высоких безликих стен. Эти особнячки с зашторенными стеклянными мансардами, должно быть, принадлежат художникам. Так и представляешь себе, что внутри они все увешаны старинным оружием, парчой, полотнами, на которых запечатлены кошки в корзинках, семьи боливийских министров, и мэтр проживает здесь инкогнито – знаменитый, утомленный государственными заказами и наградами, хранимый от всякого беспокойства провинциальной тишиной подворья.

Но дважды в день, в половине одиннадцатого утра и в четыре вечера, тишина взрывается. Ибо открываются двери маленького лицея Кондорсе напротив дома 72-бис по улице Амстердам, и школьники превращают подворье в свой плацдарм. Это их Гревская площадь. Что-то вроде площади в средневековом понимании, что-то вроде двора чудес, любви, игр; рынок шариков и почтовых марок; трибунал, где вершатся суд и казнь; место, где хитроумные заговоры предшествуют тем возмутительным выходкам в классе, продуманность которых так удивляет учителей. Ибо пятиклассники ужасны. На следующий год они будут ходить в шестой класс на улице Комартен, презирать улицу Амстердам, разыгрывать какие-то роли и сменят сумку (или ранец) на четыре книги, завернутые в ковровый лоскут и стянутые ремешком.

Но у пятиклассников пробуждающаяся сила еще подчинена темным инстинктам детства. Инстинктам животным, растительным, проявления которых трудно уловить, потому что в памяти они удерживаются не прочнее, чем какая-нибудь минувшая боль, и потому что дети умолкают при виде взрослых. Умолкают, принимают защитные позы иных царств. Эти великие лицедеи умеют мигом ощетиниться, подобно зверю, или вооружиться смиренной кротостью растения и никогда не открывают темных обрядов своей религии. Мы знаем разве только то, что она требует хитростей, даров, скорого суда, застращивания, пыток, человеческих жертвоприношений. Подробности остаются невыясненными, и у посвященных есть свой язык, которого не понять, даже если вдруг незаметно их подслушать. Какие только сделки не оплачиваются марками и агатовыми шариками! Дары оттопыривают карманы вождей и полубогов, крики – прикрытие тайных собраний, и мне кажется, если бы кто-нибудь из художников, законопатившихся в роскоши, отдернул штору, он не нашел бы в этой молодежи сюжета для жанровой сценки в излюбленном им роде под названием «Трубочисты, играющие в снежки», «Игра в пятнашки» или «Шалуны».

В тот вечер, о котором пойдет речь, шел снег. Он начал падать накануне и легко и естественно воздвигал иную декорацию. Квартал отступал в глубь времен; казалось, снег, изгнанный с благоустроенной земли, ложится и скапливается только там и больше нигде.

Школьники, возвращаясь в классы, уже раскатали, растоптали, измежевали, изжевали его, освежевали жесткую осклизлую землю. По снежной колее бежал грязный ручеек. Окончательно снег становился снегом на ступенях, маркизах и фасадах особнячков. Карнизы, гребни, грузные нагромождения легких частиц не утяжеляли линий, но распространяли вокруг какое-то летучее волнение, предчувствие, и из-за этого снега, светившегося собственным светом, мягким, как у фосфоресцирующих часов, душа роскоши пробивалась сквозь камень, становилась зримой, превращалась в бархат, делая подворье маленьким и уютным, меблируя его, зачаровывая, преображая в призрачный салон.

Внизу было куда менее уютно. Газовые рожки скверно освещали что-то вроде опустелого поля битвы. Заживо ободранная земля выставляла напоказ неровные булыжники в прорехах ледяной глазури; валы грязного снега у водостоков вполне годились для засады, зловредный ветерок то и дело прибивал язычки газа, и темные закоулки уже врачевали своих мертвецов.

Отсюда вид менялся. Особнячки больше не были ложами некоего странного театра, а становились просто-напросто жилищами, намеренно не освещенными, забаррикадированными от вражеского набега.

Ибо снег лишал квартал его атмосферы вольной площади, открытой жонглерам, шарлатанам, палачам и торговцам. Снег закреплял за ним особый статус, безоговорочно определял ему быть полем боя.

С четырех десяти битва так разыгралась, что стало небезопасно высовываться из подворотни. В этой подворотне собирались резервы, пополняясь новыми бойцами, подходившими поодиночке и по двое.

– Даржелоса видал?

– Да… нет, не знаю.

Ответ был дан школьником, который вдвоем с другим поддерживал одного из первых раненых, уводя его под арку подворотни. Раненый с обмотанной платком коленкой прыгал на одной ноге, цепляясь за плечи спутников.

У задавшего вопрос было бледное лицо и печальные глаза. Такие глаза бывают у калек; он хромал, а пелерина, ниспадавшая до середины бедра, скрывала, казалось, не то горб, не то искривление – какое-то необычное уродство. Внезапно он откинул назад полы пелерины, подошел к углу, где были свалены в кучу школьные ранцы, и стало видно, что его хромота и кривобокость – маскарад, просто он так носит свой тяжелый кожаный ранец. Он бросил ранец и перестал быть калекой, однако глаза остались прежними. Он направился к месту боя.

Справа, на тротуаре под сводом, допрашивали пленного. Газовый рожок, мигая, освещал сцену. Четверо держали пленника (младшеклассника), усадив его спиной к стене. Один, постарше, присев у него между ног, дергал его за уши и корчил ужасающие рожи. Безмолвие этого чудовищного лица, все время меняющего форму, приводило жертву в ужас. Пленник плакал и старался зажмуриться или отвернуться. При каждой такой попытке стращатель зачерпывал горсть серого снега и надраивал ему уши.

Бледный школьник обогнул эту группу и двинулся сквозь перестрелку.

Он искал Даржелоса. Он любил его. Эта любовь снедала его тем сильнее, что опережала осознание любви. То была смутная, неотступная боль, от которой нет никакого лекарства, чистое желание, бесполое и бесцельное.

Даржелос был петухом школьного курятника. Он признавал соперников или соратников. А бледный мальчик всякий раз совершенно терялся, стоило ему увидеть перед собой спутанные кудри, разбитые коленки и куртку с карманами, полными тайн.

Бой придавал ему храбрости. Он побежит, найдет Даржелоса, будет биться рядом, защищать его, покажет ему, на что способен.

Снежинки порхали, осыпали пелерины, звездами мерцали на стенах. То там, то здесь в просветах тьмы взгляд выхватывал кусок лица, красного, с открытым ртом, руку, указывающую на некую цель.

Рука указывает на бледного школьника, который оступился, собираясь кого-то окликнуть – среди стоящих на крыльце он узнал одного из вассалов своего кумира. Этот-то вассал и выносит ему приговор. Он открывает рот: «Дар-же…» – и тут же снежок влепляется ему в губы, во рту снег, зубы немеют. Он успевает заметить только чей-то смех и рядом – Даржелоса, окруженного своим штабом, растрепанного, с пылающим лицом, заносящего руку гигантским взмахом.

Удар приходится ему прямо в грудь. Темный удар. Мраморным кулаком. Кулаком статуи. Голова становится пустой. Ему видится Даржелос на каких-то подмостках, с глупым видом уронивший руку, залитый неестественным светом.

Он лежал на земле. Кровь, хлынувшая изо рта, окрашивала подбородок и шею, впитывалась в снег. Послышались свистки. В одну минуту подворье опустело. Только немногие любопытные теснились вокруг тела и, не оказывая никакой помощи, жадно глядели на окровавленный рот. Одни боязливо отходили, щелкнув пальцами, выпячивали губу, поднимали брови, покачивали головой; другие с разбегу подкатывались к своим ранцам. Группа Даржелоса оставалась неподвижной на ступенях крыльца. Наконец появились надзиратель и швейцар, вызванные школьником, которого пострадавший, отправляясь в бой, назвал Жераром. Он показывал им дорогу. Двое мужчин подняли раненого; надзиратель окликнул тень:

– Это вы, Даржелос?

– Да, мсье.

– Идите за мной.

И маленький отряд двинулся в путь.


Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кто ее не признает.

Учителя любили Даржелоса. Надзиратель был крайне удручен этим необъяснимым происшествием.

Мальчика отнесли в швейцарскую, где жена швейцара, славная женщина, умыла его и попыталась привести в чувство.


Даржелос стоял в дверях. За дверью теснились любопытные головы. Жерар плакал и держал друга за руку.

– Рассказывайте, Даржелос, – сказал надзиратель.

– Да нечего рассказывать, мсье. Кидались снежками. Я в него кинул. Наверно, снежок оказался крепкий. Ему попало в грудь, он охнул и упал. Я сперва думал, ему разбило нос другим снежком, оттого и кровь.

– Не может снежок проломить грудь.

– Мсье, мсье, – вмешался тут школьник, отзывавшийся на имя «Жерар», – он облепил снегом камень.

– Это правда? – спросил надзиратель.

Даржелос пожал плечами.

– Не отвечаете?

– А что толку? Смотрите, он открывает глаза, у него и спросите…

Пострадавший приходил в себя. Он перекатил голову на рукав товарища.

– Как вы себя чувствуете?

– Простите…

– Не извиняйтесь, вы нездоровы, у вас был обморок.

– Я помню.

– Вы можете сказать, из-за чего упали в обморок?

– Мне попали в грудь снежком.

– От снежка не падают без чувств!

– Ничего другого не было.

– Ваш товарищ утверждает, что в снежке был камень.

Пострадавший видел, как Даржелос пожал плечами.

– Жерар псих, – сказал он. – Ты что, сдурел? Это был снежок как снежок. Просто я бежал, и, наверно, кровь в голову ударила.

Надзиратель перевел дух.

Даржелос уже выходил. Но тут шагнул назад, и все подумали, что он идет к раненому. Поравнявшись с прилавком, где швейцар продавал пеналы, чернила и сладости, он помедлил, вынул из кармана мелочь, положил на прилавок и взял клубок похожей на шнурки для ботинок лакрицы, которую любят школьники. Пересек швейцарскую, поднес руку к виску в подобии воинского салюта и исчез.

Надзиратель собирался сопровождать потерпевшего. Автомобиль, за которым он послал, уже стоял наготове, когда Жерар стал убеждать надзирателя, что этого не нужно делать, что его появление испугает семью и что он сам отвезет больного домой.

– И вообще, – добавил он, – смотрите, Полю уже лучше.

Надзиратель не слишком стремился ехать. Валил снег. Ученик жил на улице Монмартр.

Он проследил за посадкой в автомобиль и, увидев, как юный Жерар укутывает товарища собственным шарфом и пелериной, счел, что может спокойно сложить с себя ответственность.

* * *

Автомобиль медленно катился по обледенелой дороге. Жерар глядел на жалко мотающуюся голову в углу. Скосив глаза, он видел запрокинутое, светящееся бледностью лицо. Едва угадывались закрытые глаза и только тень ноздрей и губ, вокруг которых еще оставались присохшие кровяные корочки. Он шепнул: «Поль…» Поль слышал, но неимоверная усталость мешала ему ответить. Он выпростал руку из-под пелерины и положил ее на руку Жерара.


Перед лицом такого рода опасности детство совмещает две крайности. Не ведая, как глубоко коренится жизнь и сколько силы у нее в запасе, оно сразу воображает худшее; но это худшее кажется ему совершенно нереальным из-за невозможности представить себе смерть.

Жерар твердил про себя: «Поль умирает, Поль сейчас умрет», – и не верил в это. Смерть Поля казалась ему естественным продолжением сновидения, путешествием сквозь снегопад, которое будет длиться без конца. Ибо, любя Поля, как Поль любил Даржелоса, притягательную силу Поля Жерар видел в его слабости. Раз уж Поль не сводит глаз с огня-Даржелоса, дело Жерара, сильного и правильного, – присматривать за ним, караулить, оберегать, не давать ему обжечься. Надо же ему было свалять такого дурака в подворотне! Поль искал Даржелоса, Жерару захотелось удивить его своим равнодушием, и то же чувство, что толкало Поля в битву, заставило его остаться на месте. Он видел издали, как тот упал, окровавленный, и поза лежащего была из тех, что удерживают зевак на расстоянии. Побоявшись, что, если он подойдет, Даржелос с компанией не дадут ему оповестить о несчастье, Жерар побежал за помощью.

Теперь он вновь обретал привычный ритм, он оберегал Поля: он был на своем посту. Он унес Поля. Вся эта полуявь возносила его в область экстаза. Беззвучие автомобиля, фонари и его миссия соединялись в некое волшебство. Казалось, слабость его друга затвердевает, обретает величие завершенности, а его собственная сила находит, наконец, достойное применение.

Внезапно он вспомнил, что обвинил Даржелоса, что его слова были продиктованы злостью и несправедливы. Ему вновь представилась швейцарская, мальчик, презрительно пожимающий плечами, голубые глаза Поля – укоряющие глаза, нечеловеческое усилие, сделанное им, чтоб выговорить: «Ты что, сдурел?» и обелить виновного. Он отстранил неприятное воспоминание. У него было оправдание: в железных руках Даржелоса комок снега мог стать снарядом не менее преступным, чем его карманный нож о девяти лезвиях. Поль наверняка все это забудет. Главное – любой ценой вернуться в реальность детства, реальность важную, героическую, тайную, которую питают смиренные мелочи, в то волшебство, которое расспросы взрослых так грубо нарушают.

Автомобиль катил в распахнутое небо. Мимо пробегали встречные звезды. Их огоньки расплывались в шероховатых окнах, по которым хлестали снежные шквалы.

Вдруг возникли звуки – две чередующиеся жалобные ноты. Они становились надрывными, человеческими, нечеловеческими, задрожали стекла, и пронесся вихрь пожарников. Сквозь процарапанные по инею зигзаги Жерар успел разглядеть основания громад, с воем следовавших друг за другом, красные лестницы, аллегорические фигуры в золотых касках.

Красный отсвет плясал на лице Поля. Жерар подумал, что к нему возвращаются живые краски. Когда вихрь миновал, оно снова помертвело, и тут Жерар заметил, что рука в его руке теплая и что эта успокоительная теплота позволяет ему играть в Игру. Игра – термин очень неопределенный, но именно так называл Поль полусознание, в которое погружаются дети; в этом ему не было равных. Он подчинял себе пространство и время; прибирал к рукам грезы, переплетал их с реальностью, умел жить между светом и тенью, творя на уроке свой мир, в котором Даржелос поклонялся и повиновался ему.


«Может, он играет в Игру?» – думает Жерар, сжимая теплую руку, жадно вглядываясь в запрокинутое лицо.

Не будь Поля, этот автомобиль был бы просто автомобилем, снегопад – снегопадом, фонари – фонарями, поездка – поездкой. Сам он был слишком приземленным, чтоб собственными силами привести себя в опьянение; верховодил Поль, и его влияние со временем преобразило все. Вместо того чтобы учиться грамматике, счету, истории, географии, естествознанию, он научился погружаться в сон наяву, уносящий за пределы досягаемости и возвращающий предметам их истинный смысл. Никакие наркотики Индии не произвели бы на этих нервных детей такого действия, как ластик или ручка, которые тайком жуют, прячась за партой.

Может, он играет в Игру?

Жерар не обольщался. Игра Поля его игре не чета. Поля не смог бы отвлечь от нее пожарный поезд.

Он еще пытался не упустить легкую нить, но времени не оставалось: они приехали. Машина тормозила у подъезда.

Поль очнулся от оцепенения.

– Может, позвать кого-нибудь? – спросил Жерар.

Не надо; он сам дойдет. Пусть только Жерар его поддержит. И заберет ранец.

Таща ранец и поддерживая за талию Поля, который закинул левую руку ему за шею, он поднялся по лестнице. Остановился на площадке второго этажа. Старая банкетка зеленого плюша выставляла в прорехи пружины и конский волос. Жерар пристроил на ней свою драгоценную ношу, подошел к правой двери, позвонил и прислушался. Шаги, остановка, молчание.

– Элизабет! – Молчание продолжалось. – Элизабет! – громким шепотом повторил Жерар. – Откройте! Это мы.

Прозвучал твердый юный голосок:

– Не открою! Видеть вас не желаю! Хватит с меня мальчишек. С ума вы сошли – являться в такое время!

– Лизбет, – настаивал Жерар, – открывайте скорее. Полю плохо.

После недолгой паузы дверь приоткрылась. Голосок переспросил через щель:

– Плохо? Выдумываете, чтобы я открыла. Правда или врете?

– Полю плохо, скорее, он мерзнет на банкетке.

Дверь распахнулась. В проеме стояла девушка лет шестнадцати. Она была похожа на Поля: те же голубые глаза, затененные длинными черными ресницами, те же бледные щеки. Два года старшинства четче обозначили какие-то черты, и лицо брата казалось немного вялым в сравнении с обрамленным стрижеными кудрями лицом сестры, которое, выходя из стадии наброска, выстраивалось, в спешке и беспорядке устремляясь к красоте.

Из темноты прихожей первыми представали взгляду белизна этого лица и пятно слишком длинного кухонного фартука.

Реальность того, что она принимала за выдумку, удержала Элизабет от возгласа. Они с Жераром подняли Поля, который шатался и ронял голову на грудь. В прихожей Жерар начал было объяснять, в чем дело.

– Идиот, – зашипела Элизабет, – вечно с вами морока. Обязательно надо орать? Хотите, чтоб мама услышала?

Они пересекли столовую, обогнув стол, и прошли направо, в детскую. В этой комнате были две узкие кровати, комод, камин и три стула. Дверь между кроватями вела в кухню-туалетную, сообщавшуюся также с прихожей. Первым впечатлением от этой комнаты было изумление. Не будь кроватей, ее можно было бы принять за свалку. На полу громоздились какие-то коробки, одежда, полотенца. Коврик, протертый до дыр. В камине царственно возвышался гипсовый бюст, которому пририсовали чернилами глаза и усы; повсюду были прикноплены вырезанные из журналов, газет, программ фотографии кинозвезд, боксеров, убийц.

Элизабет с проклятиями прокладывала себе дорогу, пинками расшвыривая коробки. Наконец они уложили больного на кровать, заваленную книгами. Жерар рассказал о битве.

– Это уж слишком, – воскликнула Элизабет. – Их милости изволят играть в снежки, пока я тут торчу в сиделках, ухаживаю за больной матерью! За больной матерью! – с удовольствием повторила она слова, придающие ей значительности. – Я ухаживаю за больной матерью, а вы себе играете в снежки. Вы же и затащили туда Поля, наверняка вы, дурак такой!

Жерар молчал. Ему был хорошо знаком бурный стиль брата и сестры – их школьный лексикон, неослабное нервное напряжение, которое они постоянно поддерживали. Однако он по-прежнему робел, и всякий раз все это производило на него впечатление.

– Кто теперь будет с Полем нянчиться, вы, что ли? – продолжала она. – Ну что стоите, как пень?

– Лизбетик…

– Я вам не Лизбетик, ведите себя прилично. И вообще…

Голос, звучащий словно издалека, перебил отповедь:

– Жерар, старина, – проговорил Поль, почти не размыкая губ, – не слушай эту козлиху. Вот пристала…

Оскорбленная Элизабет взвилась:

– Ах, я козлиха? Ладно, распрекрасные мои козлы, управляйтесь как знаете. Сам тогда лечись. Дальше некуда! Этот идиот от снежка с ног валится, а я, как дура, переживаю! Вот, Жерар, – добавила она без всякого перехода, – поглядите.

И резким махом выбросила правую ногу выше головы.

– Две недели тренируюсь.

Она повторила упражнение.

– А теперь катитесь! Марш!

И указала на дверь.

Жерар мялся на пороге.

– Может быть… – пролепетал он, – может, надо вызвать врача…

Элизабет сделала очередной мах.

– Врача? Без вас бы не додумалась. Вы на редкость умны. Да будет вам известно, что к маме в семь приходит врач, и я ему покажу Поля. Всё, кыш! – заключила она, видя, что Жерар медлит в нерешительности.

– Вы, может, сами врач? Нет? Тогда уходите! Ну!

Она топнула ногой, свирепо сверкнув глазами. Жерар ретировался.

Поскольку отступал он задом, а в столовой было темно, он опрокинул стул.

– Идиот! Идиот! – повторяла девочка. – Не подымайте, другой свалите. Катитесь живо! Главное, дверью не хлопайте.

На площадке Жерар вспомнил, что машина ждет, а денег у него нет. Позвонить еще раз он не решался. Элизабет не откроет, или откроет, думая, что пришел доктор, и осыплет его издевками.

Он жил на улице Лаффит, у дяди, который его вырастил. Он решил ехать туда, объяснить ситуацию и упросить дядю оплатить поездку.


Он ехал, забившись в угол, который перед тем занимал его друг. Голова моталась от толчков, он нарочно ее не удерживал. Это не было попыткой играть в Игру: он страдал. Только что ему прямо из сказки пришлось вернуться в обескураживающую атмосферу Поля и Элизабет. Элизабет встряхнула и разбудила его, заставила вспомнить, что слабость ее брата осложнялась жестокой капризностью. Поль, побежденный Даржелосом, Поль-жертва не был тем Полем, в рабстве у которого пребывал Жерар. В машине Жерар злоупотребил его беспомощностью, вроде как маньяк – мертвой женщиной. И, пусть не с такой беспощадностью, отдавал себе отчет в том, что обязан нежностью этих минут совместному действию снегопада и полуобморока, некоему quiproquo. Считать Поля действующим лицом этой поездки было все равно что принять за живой румянец беглый отсвет пожарных машин.

Конечно, он хорошо знал Элизабет с ее культом брата, знал, на какую дружбу может тут рассчитывать. Элизабет и Поль были очень к нему привязаны, ему знакома была буря их любви – скрещивающиеся молнии взглядов, столкновения капризов, подколки и шпильки. Сейчас – в покое, с запрокинутой мотающейся головой и зябнущей шеей – он расставлял все по местам. Но это же здравомыслие, открывающее ему за речами Элизабет пламенную и нежную душу, возвращало его к обмороку Поля, к взрослой реальности этого обморока и его возможным последствиям.

На улице Лаффит он попросил шофера минутку подождать. Шофер недовольно ворчал. Жерар взбежал по лестнице, нашел дядю, и добряк не подвел.

Перед подъездом пустая улица являла взгляду один только снег. Несомненно, шофер, устав ждать, принял убедительное предложение какого-нибудь прохожего оплатить всю поездку. Выданную ему сумму Жерар прикарманил.

«Ничего не скажу, – подумал он. – Куплю Элизабет какой-нибудь подарок, будет предлог к ним зайти».


На улице Монмартр Элизабет, выставив Жерара, прошла в спальню матери. Эта комната и жалкая гостиная составляли левую половину квартиры. Больная дремала. С тех пор как четыре месяца назад ее в расцвете сил разбил паралич, эта тридцатипятилетняя женщина выглядела старухой и хотела умереть. Когда-то у нее был муж, который обворожил ее, оплел, разорил и бросил. В последующие три года он время от времени ненадолго являлся в семью. Разыгрывал безобразные сцены. Причиной его возвращений был цирроз печени. Он требовал заботы и ухода. Угрожал самоубийством, размахивал револьвером. Оправившись от приступа, опять уходил к любовнице, которая при обострениях болезни выгоняла его. Однажды он пришел, побушевал, лег и, не сумев в очередной раз уйти, умер у жены, с которой отказался жить.

В угасшей женщине произошел переворот: она забросила детей, стала краситься, каждую неделю меняла служанок, танцевала и перехватывала денег, где только могла.

Бледная маска досталась Полю и Элизабет от нее. От отца они унаследовали безалаберность, изящество, бешеное своенравие.

«Зачем жить?» – думала мать. Врач, старый друг семьи, не даст детям пропасть. Парализованная женщина только изматывает малышку и весь дом.

– Мам, спишь?

– Подремываю.

– Поль расшибся; я его уложила. Хочу показать его доктору.

– У него что-нибудь болит?

– Только при ходьбе. Он тебя целует. Сейчас вырезает картинки из газет.

Больная вздохнула. Она давно уже во всем полагалась на дочь. Со свойственным страданию эгоизмом она старалась ни во что не вникать.

– А что насчет служанки?

– Все то же.

Элизабет вернулась в детскую. Поль лежал, отвернувшись к стене.

Она наклонилась к нему.

– Спишь?

– Отстань.

– Очень мило. Ты ушел. (на языке брата и сестры уйти означало: «быть в определенном состоянии, вызванном Игрой»; они говорили: «я ухожу», «я ушел». Беспокоить ушедшего игрока было непростительным нарушением правил.) Ты ушел, а я тут с ног сбиваюсь. Свинья. Гнусная свинья. Давай сюда ноги, я тебя разую. Ледяные. Сейчас приготовлю грелку.

Она поставила грязные башмаки около бюста и скрылась в кухне. Слышно было, как зажегся газ. Потом она вернулась и принялась раздевать Поля. Он ворчал, но не сопротивлялся. Когда нельзя было обойтись без его помощи, Элизабет говорила: «Приподними голову», «Приподними ногу»» или: «Если будешь лежать, как покойник, мне рукав не стянуть».

По ходу дела она обшаривала карманы. Побросала на пол носовой платок в чернильных пятнах, пистоны, ириски с налипшими шерстяными катышками. Потом открыла один из ящиков комода и сложила туда остальное: маленькую руку из слоновой кости, агатовый шарик, колпачок от авторучки.

Это было сокровище. Сокровище, не поддающееся описанию: составлявшие его предметы были настолько оторваны от своего первоначального предназначения, исполнены столь символического смысла, что представлялись непосвященному лишь скопищем всякого хлама – английских ключей, флаконов из-под аспирина, алюминиевых колечек и бигуди.

Грелка была готова. Элизабет, ругаясь, откинула одеяло, расправила длинную ночную рубашку и содрала дневную, как шкурку с кролика. Ее грубости неизменно разбивались о тело Поля. От прелести его наворачивались слезы. Она укутала брата, подоткнула одеяло и завершила свои заботы прощальным «спи, придурок!». Потом, напряженно глядя в одну точку, сдвинув брови и высунув кончик языка, проделала очередной комплекс гимнастических упражнений.

За этим занятием застиг ее звонок в дверь. Звук был слабый: звонок обматывали тряпкой. Это пришел врач. Элизабет потащила его за шубу к постели больного и рассказала о случившемся.

– Оставь нас, Лиз. Принеси термометр и подожди в гостиной. Мне надо его послушать, а я не люблю, когда кругом ходят и смотрят.


Элизабет миновала столовую и вошла в гостиную. Там снег продолжал творить чудеса. Стоя за спинкой кресла, девочка оглядывала эту незнакомую комнату, зависшую в снегопаде. Отсветы противоположного тротуара ложились на потолок окнами тени и полутени, световым гипюром, по арабескам которого двигались уменьшенные силуэты прохожих.

Обманчивое впечатление, что комната висит в пустоте, усугубляла наледь, которая тихонько жила и изображала из себя неподвижный призрак между карнизом и полом. Время от времени проезжающий автомобиль все сметал широким черным лучом.

Элизабет попробовала играть в Игру. Оказалось, что это невозможно. Сердце у нее колотилось. Для нее, как и для Жерара, последствия снежного боя перестали быть принадлежностью легенды. Врач возвращал их в суровый мир, где существует страх, где у людей поднимается температура и можно подхватить смерть. За какую-то секунду она успела представить парализованную мать, умирающего брата, суп, принесенный соседкой, холодное мясо, бананы и печенье, которые ешь, когда вздумается, дом без служанки, без любви.

Им с Полем случалось питаться одним ячменным сахаром и поедать его в кроватях, перебрасываясь оскорблениями и книжками. Ибо читали они всего несколько книг, всегда одни и те же, обжираясь ими до тошноты. Эта тошнота была одной из составляющих церемониала, который начинался с тщательной уборки постелей, где не должно было оставаться ни крошек, ни складок, переходил в дикую кучу-малу и завершался Игрой, которой, по-видимому, тошнота придавала большую свободу полета.

– Лиз!

Элизабет уже была далеко от печали, когда ее потревожил оклик доктора. Она открыла дверь.

– Так вот, – сказал он, – паниковать не стоит. Ничего страшного. Ничего страшного, но положение серьезное. Грудь у него всегда была слабая. Довольно было малейшего толчка. О возвращении в школу не может быть и речи. Покой, покой и еще раз покой. Очень глупо было с твоей стороны говорить, что он расшибся. Незачем тревожить вашу маму. Ты уже большая девочка; я на тебя надеюсь. Позови служанку.

– У нас больше нет служанки.

– Ладно. Завтра я пришлю двух сиделок, которые будут дежурить посменно и помогать по дому. Они купят все необходимое, а ты остаешься за хозяйку.

Элизабет не благодарила. Она привыкла жить чудесами и принимала их без удивления. Она ожидала их, и они всегда совершались.

Доктор проведал свою пациентку и ушел.

Поль спал. Элизабет вслушивалась в его дыхание и любовалась им. Ее неистовая нежность рвалась излиться в гримасах, ласках. Спящего больного не дразнят. За ним наблюдают. Подмечают сиреневые тени под веками, обнаруживают, что верхняя губа припухла и выпятилась над нижней, прикладываются ухом к наивному запястью. Ох, как шумит! Элизабет затыкает другое ухо. Теперь шумит и внутри. Она пугается. Кажется, звук стал громче. Если станет еще громче, это смерть.

– Родной мой!

Она будит его.

– А? Что?

Он потягивается. Видит ее растерянное лицо.

– Что с тобой, с ума сошла?

– Я?

– Ты. Зараза какая! Не можешь дать людям спать спокойно?

– Людям! Я бы тоже поспала, а вот кручусь, кормлю тебя, слушаю этот твой шум.

– Какой такой шум?

– Будь здоров какой.

– Дура!

– А я-то хотела тебе сообщить такую новость… Ну, раз я дура, ничего не скажу.

Новость была для Поля сильным соблазном. Он не попался на слишком явную хитрость.

– Можешь оставить свою новость при себе, – сказал он. – Плевал я на нее.

Элизабет разделась. Брат с сестрой нисколько не стеснялись друг друга. Детская была панцирем, в котором они жили, мылись, одевались, как члены одного тела.

Она поставила на стул у изголовья больного холодную говядину, бананы, молоко, отнесла печенье и гранатовый сироп к другой кровати и улеглась в нее.

Она жевала и читала, храня молчание, пока Поль, снедаемый любопытством, не спросил, что сказал доктор.

Диагноз его мало волновал. Ему хотелось узнать новость. А новость могла прийти только таким путем.

Не подымая глаз от книги и продолжая жевать, Элизабет, восприняв вопрос как помеху и опасаясь последствий, если откажется отвечать, равнодушно бросила:

– Он сказал, что ты больше не будешь ходить в школу.

Поль зажмурился. Щемящая боль явила ему Даржелоса, продолжающего жить там, где его нет, будущее, в котором Даржелос не участвует. Защемило так, что он позвал:

– Лиз!

– А?

– Лиз, мне что-то нехорошо.

– Ладно, сейчас! – Она поднялась, хромая на затекшую ногу. – Чего ты хочешь?

– Я хочу… хочу, чтобы ты была рядом, тут, около кровати.

Он залился слезами. Он плакал, как совсем маленькие дети, распустив губы, размазывая душную воду и сопли.

Элизабет подтащила свою кровать к дверям кухни, почти вплотную к братниной, от которой ее отделял теперь только стул. Снова легла и погладила руку страдальца.

– Ну, ну… – приговаривала она. – Вот идиот. Ему говорят, что не надо ходить в школу, а он ревет. Ты подумай, мы теперь можем жить, не выходя из комнаты. У нас будут сиделки, все в белом, доктор обещал, а я буду выходить только за конфетами и за книжками.

Слезы прокладывали мокрые дорожки по бледному несчастному лицу или, срываясь с кончиков ресниц, барабанили по изголовью.

Заинтригованная таким сокрушительным горем, Лиз покусывала губы.

– Тебе что, страшно? – спросила она.

Поль помотал головой.

– Любишь уроки?

– Нет.

– Тогда в чем дело? Тьфу!.. Слушай! – Она потеребила его за руку. – Хочешь, поиграем в Игру? Высморкайся. Я тебя гипнотизирую.

Она придвинулась ближе, сделала большие глаза.

Поль плакал навзрыд. На Элизабет навалилась усталость. Ей хотелось играть в Игру; хотелось утешать его, гипнотизировать; хотелось понять. Но сон уже сметал ее усилия широким черным лучом, который описывал круги, как лучи автомобилей по снегу.

* * *

На следующий день обслуживание наладилось. В пять тридцать сиделка в белом халате открыла дверь Жерару, который принес искусственные пармские фиалки в картонной коробочке. Элизабет не устояла.

– Пойдите к Полю, – сказала она без всякого ехидства. – А мне надо проследить, как маме делают укол.

Поль, умытый и причесанный, выглядел почти хорошо. Он спросил, что нового в Кондорсе. Новости были сногсшибательные.

С утра Даржелоса вызвали к директору. Тот хотел продолжить допрос, начатый надзирателем.

Раздраженный Даржелос ответил что-то вроде «ладно, ладно!» таким тоном, что директор, вскочив, погрозил ему через стол кулаком. Тогда Даржелос вытащил из кармана кулек перца и швырнул ему в лицо все содержимое.

Эффект был так ужасен, так чудодейственно молниеносен, что Даржелос в испуге вскочил на стул, движимый инстинктивной защитной реакцией на неведомо какой прорвавшийся шлюз, обрушившееся наводнение. С этой возвышенной позиции он смотрел, как пожилой человек, ослепленный, рвет на себе ворот, повалившись на стол, мыча и демонстрируя все симптомы буйного помешательства. Зрелище этого помешательства и Даржелоса, остолбеневшего на своем насесте с тем же глупым видом, что и вчера, когда он бросил снежок, пригвоздило к порогу прибежавшего на шум надзирателя.

Поскольку смертной казни в школах не существует, Даржелоса исключили, а директора отвезли в больницу. Даржелос прошествовал через вестибюль с высоко поднятой головой, надув губы, никому не подав руки.

Легко вообразить чувства больного, которому друг рассказывает об этом скандале. Раз Жерар ничем не выдает своего торжества, то и он не покажет, как ему больно. Однако это сильнее его сил, и он спрашивает:

– Ты не знаешь его адреса?

– Нет, старик; такой парень адреса никому не даст.

– Бедный Даржелос! Вот, значит, все, что нам от него осталось. Дай-ка сюда фотки.

Жерар вытаскивает из-за бюста две фотографии. Одна из них – классная. Школьники выстроены лесенкой, по росту. Слева от учителя сидят на корточках Поль и Даржелос. Даржелос скрестил руки и, как футболист, гордо демонстрирует свои мощные ноги – немаловажный атрибут его царственного достоинства.

На другой фотографии он снят в костюме Атали. В школе ставили «Атали» на праздник Святого Карла Великого. Даржелос пожелал играть главную роль. Из-под вуалей и мишуры он глядит, как молодой тигр, и напоминает великих трагических актрис 1889-го.

Между тем как Поль и Жерар предавались воспоминаниям, вошла Элизабет.

– Прячем? – сказал Поль, помахав второй фотографией.

– Что прячем? Куда?

– В сокровище?

Лицо девочки угрожающе потемнело. Сокровище было для нее святыней. Поместить в него что-то новое – дело нешуточное. Прежде надо спросить у нее.

– Тебя и спрашивают, – настаивал брат. – Это фотография парня, который залепил в меня снежком.

– Покажи.

Она долго изучала снимок и не дала никакого ответа. Поль добавил:

– Он залепил в меня снежком, и сыпанул перцем в директора, и его выгнали из школы.

Элизабет придирчиво рассматривала, размышляла, расхаживала по комнате, покусывала ноготь. Наконец приоткрыла ящик и, просунув портрет в щелку, задвинула.

– Противная рожа, – сказала она. – Не утомляйте Поля, Жираф. – Это было дружеское прозвище Жерара. – Мне надо вернуться к маме. Я присматриваю за сиделками. Это, знаете, очень трудно. Они пытаются проявлять и-ни-ци-а-ти-ву. Я не могу ни на минуту оставить их без присмотра.

И с полуторжественным, полунасмешливым видом вышла, театральным жестом поправив волосы и держась так, словно влачит за собой тяжелый шлейф.

* * *

Благодаря доктору жизнь вошла в более нормальное русло. Для детей комфорт такого рода ничего не значил – у них был свой, не от мира сего. Один Даржелос и привлекал Поля в Кондорсе. Без него школа становилась просто пустыней.

Вообще обаяние Даржелоса начало переходить в иное качество. Не то чтобы оно ослабело. Напротив, школьный кумир вырастал, отрывался от земли, возносился в небеса детской. Его подбитые глаза, крутые кудри, толстые губы, большие руки, венценосные колени мало-помалу принимали форму созвездия. Они двигались по своим орбитам, разделенные пустотой. Короче, Даржелос превращался вместе со своей фотографией в сокровище. Оригинал и изображение совмещались. Оригинал больше не был нужен. Абстрактный образ идеализировал прекрасное животное, пополнял аксессуары магического круга, и Поль, освобожденный, с упоением наслаждался болезнью, которая теперь представлялась ему сплошными каникулами.


Благие намерения сиделок не смогли восторжествовать над беспорядком детской. Он набирал силу и образовывал улицы. Эти проспекты ящиков, бумажные озера, горы белья были городом больного, его средой обитания. Элизабет с особым наслаждением разрушала ключевые позиции, разваливала горы под предлогом стирки и щедрой рукой подбрасывала жару в грозовую атмосферу, без которой ни тот, ни другая не смогли бы жить.

Каждый день приходил Жерар, встречаемый залпом глумлений. Он улыбался и склонял голову. Милая привычка служила ему иммунитетом. Эти наскоки уже не обескураживали его, он даже ощущал их как ласку. Столкнувшись с его хладнокровием, дети покатывались со смеху якобы над его нелепым «геройским» видом, притворяясь, что пересмеиваются по какому-то касающемуся его поводу, составляющему их тайну.

Программа была Жерару знакома. Неуязвимый, терпеливый, он ждал, оглядывая комнату, высматривая следы какой-нибудь новой прихоти, о которой уже никто не упоминал ни словом. Однажды, например, он прочел на зеркале – крупными буквами, мылом: «Самоубийство – смертный грех».

Эта громкая фраза, которая с тех пор так и осталась на зеркале, играла, должно быть, примерно ту же роль, что и усы, пририсованные гипсовому бюсту. Казалось, для детей надпись так же невидима, как если бы они написали ее водой. Она была свидетельством одного из редких лирических моментов, при которых не бывало очевидцев.

Рано или поздно от какой-нибудь неудачной реплики оружие виляло в сторону, и Поль задевал сестру. Тут оба покидали слишком легкую добычу и вовсю использовали уже достигнутый разгон.

– Эх, – вздыхал Поль, – вот когда у меня будет своя комната…

– А у меня своя.

– То-то в твоей комнате будет чисто!

– Уж почище, чем в твоей!

– Жираф, Жираф, слушайте, он хочет люстру…

– Заткнись!

– Жираф, у него будет гипсовый сфинкс у камина и люстра в стиле Людовика XIV!

Она захлебывалась смехом.

– Да, у меня будет сфинкс, и люстра тоже. Тебе не понять, мелко плаваешь.

– А я здесь не останусь. Буду жить в гостинице. Я уже собрала чемодан. Перееду в гостиницу. Пусть он сам себя обслуживает! Я тут не останусь. Уже чемодан собрала. Не хочу больше жить с этой скотиной.

Все эти сцены оканчивались тем, что Элизабет показывала язык и удалялась, круша ударами туфли архитектуру хаоса. Поль плевал ей вслед, она хлопала дверью, и далее, судя по звукам, всем, чем можно было хлопнуть.

У Поля иногда случались легкие приступы сомнамбулизма. Эти приступы, очень недолгие, производили на Элизабет захватывающее впечатление и не пугали ее. Они одни могли вынудить лунатика покинуть постель.

Стоило Элизабет увидеть, как высовывается и протягивается характерным движением длинная нога, она переставала дышать, завороженно следя за действиями живой статуи, которая бродила, искусно обходя препятствия, возвращалась и вновь укладывалась.


Внезапная смерть матери положила конец бурям. Дети любили ее, а если бывали с ней грубы, так это потому, что привыкли считать ее бессмертной. Вдобавок они чувствовали себя виноватыми, потому что умерла она, когда дети о ней и не думали: в тот вечер Поль впервые встал с постели и они с сестрой ссорились в детской.

Сиделка была в кухне. Ссора перешла в драку, и девочка, с пылающими щеками бежавшая укрыться за креслами больной, трагически внезапно очутилась лицом к лицу с незнакомой огромной женщиной, которая глядела на нее, широко открыв глаза и рот.

Окостеневшие руки и стиснувшие подлокотники пальцы зафиксировали в полной сохранности позу трупа – такие позы импровизирует смерть, и только ей они принадлежат. Доктор предвидел этот удар. Одни, не зная, что делать, дети, мертвенно бледные, созерцали этот окаменелый крик, это замещение живого человека манекеном, этого яростного Вольтера, совершенно им незнакомого.


Это видение должно было запечатлеться в них надолго. После траурных церемоний, слез, растерянности, рецидива болезни Поля, добрых слов, на которые не скупились доктор и дядя Жерара, через сиделку обеспечивавшие семью всем необходимым, дети остались одни.

Отнюдь не омрачая воспоминаний о матери, фантастические обстоятельства ее смерти сослужили ей немалую службу. Поразивший ее удар оставил от нее картину из пляски смерти, не имеющую ничего общего с матерью, о которой они горевали. С другой стороны, у таких чистых, таких диких созданий ушедшая, оплаканная по привычке, рискует быстро вылететь из памяти. Приличия им неведомы. Ими движет животный инстинкт, а сыновний цинизм животных общеизвестен. Однако детская нуждалась в необычайном. Необычайность этой смерти защищала покойницу, как варварский саркофаг, и по тем же законам, по которым в детской памяти важное событие удерживается благодаря какой-нибудь смешной подробности, обеспечивала ей почетное место в небе сновидений.


Рецидив Поля оказался долгим и вызывал серьезные опасения. Сиделка Мариетта принимала свои обязанности близко к сердцу. Доктор сердился. Он предписывал тишину, спокойную обстановку, усиленное питание. Он заходил, давал указания, деньги на расходы, и возвращался, чтобы проверить, как его указания исполняются.

Элизабет, сперва дичившаяся и готовая к отпору, в конце концов оставила сопротивление, не устояв перед пухлым румяным лицом, седыми кудряшками и преданностью Мариетты. Преданность же ее была безгранична. Обожающая своего внука, который жил в Бретани, эта бабушка, эта невежественная бретонка умела читать иероглифы детства.

Беспристрастные судьи признали бы Элизабет и Поля сложным случаем, припомнили бы наследственность – сумасшедшую тетку, отца-алкоголика. Сложными они, безусловно, были, как сложна роза, а такие судьи сложны, как усложненность. Мариетта, простая, как сама простота, улавливала незримое. Ее не смущала эта детская атмосфера. Она не доискивалась лишнего. Чутье говорило ей, что воздух детской легче воздуха. Порок не выжил бы в нем, как некоторые микробы на больших высотах. Чистый, летучий воздух, не приемлющий ничего тяжелого, низкого, грязного, Мариетта признавала и оберегала: так признают гения и оберегают его труд. И простота ее сообщала ей гений понимания, способный чтить творческий гений детской. Ибо эти дети действительно творили шедевр, шедевр, которым они и были, в котором интеллект не играл никакой роли, чудо же состояло в бытии без гордыни и цели.

Надо ли упоминать, что больной всячески пользовался своей слабостью и спекулировал температурой? Он отмалчивался и не реагировал на оскорбления.

Элизабет дулась, замыкалась в презрительном безмолвии. Поскольку это было скучно, она сменила амплуа мегеры на амплуа нянюшки. Она изощрялась в самоотречении, говорила нежнейшим голосом, ходила на цыпочках, прикрывала двери с тысячью предосторожностей, носилась с Полем, как с minus habens, как с целым списком пациентов, как с несчастной развалиной, которую надо жалеть.

Она станет сестрой милосердия. Мариетта ее научит. Она часами просиживала в угловой гостиной с усатым бюстом, изорванными рубашками, ватой, марлей и английскими булавками. Этот бюст то и дело всем попадался в любом месте и на любом предмете обстановки – гипсовый, с мрачными глазами и забинтованной головой. Мариетта всякий раз пугалась до смерти, натыкаясь на него в темной комнате.

Доктор хвалил Элизабет и не мог прийти в себя от изумления перед подобной метаморфозой.

А Игра длилась. Элизабет держалась своего решения, вживалась в роль. Ибо никогда, ни на одну минуту наши юные герои не осознавали спектакль, который они давали публике. Они вообще его не давали – не удостаивали давать. Свою комнату, затягивающую, ненасытную, они обустраивали грезами и считали, что она им ненавистна. Они строили планы, согласно которым у каждого была бы собственная комната, и даже не думали освоить пустующую. Точнее, Элизабет как-то об этом думала целый час. Но воспоминание о мертвой, сублимировавшееся в детской, в той комнате все еще слишком пугало ее. Под предлогом ухода за больным она осталась, где была.


Болезнь Поля осложнялась быстрым ростом. Он жаловался на судороги, обездвиженный сложной берлогой из подушек. Элизабет ничего не слушала, прикладывала пальчик к губам и удалялась походкой юноши, который, вернувшись домой поздно ночью, крадется через прихожую в носках, держа в руках ботинки. Поль пожимал плечами и возвращался к Игре.

В апреле он встал. Стоять не получалось. Новые ноги не держали его. Элизабет, глубоко уязвленная, потому что он перерос ее на добрых полголовы, мстила святой кротостью. Она поддерживала его, усаживала, укутывала шалями, обращалась с ним, как с престарелым подагриком.

Поль инстинктивно парировал выпад. Новая тактика сестры сперва привела его в замешательство. Теперь ему хотелось побить ее; но правила дуэли, которую они вели с рождения, требовали подстраиваться. Впрочем, пассивная позиция как раз подходила для его лени. Элизабет кипела, не подавая вида. В который раз они возобновили борьбу, борьбу на высшем уровне, и равновесие было восстановлено.

Жерару, как воздух, необходима была Элизабет, которая нечувствительно заняла в его сердце место Поля. Точнее, то, что он обожал в Поле, было домом на улице Монмартр, было Полем и Элизабет. В силу естественного хода вещей фокус переместился с Поля на Элизабет, которая, превращаясь из девочки в девушку, ускользала из возраста, когда мальчики презирают девчонок, в возраст, когда девушки начинают их волновать.

Лишенный свиданий запретом врача, Жерар искал способа вернуть утраченное и предложил дяде свозить Лиз и больного на море. Дядя был богатый холостяк, облеченный тяжелым грузом административной ответственности. Он усыновил Жерара, сына своей сестры, которая умерла вдовой, производя его на свет. Добряк воспитывал Жерара и собирался завешать ему все свое состояние. Он согласился на поездку: заодно и сам отдохнет.

Жерар ожидал издевательств. Велико же было его изумление при виде воплощенной святости и безответного дурачка, которые выражали ему свою признательность. Он гадал, не затевает ли эта парочка какой-нибудь розыгрыш и не готовится ли к атаке, когда искра, сверкнувшая сквозь ресницы святой, и дрогнувшие ноздри дурачка оповестили его, что идет Игра. По всей видимости, метили не в него. Просто он попал в середину новой главы. Развивался своим чередом какой-то новый период. Оставалось подчиниться его ритму и поздравить себя с новоявленной учтивостью, обещавшей не слишком тягостное для дяди совместное пребывание.

В самом деле, вместо дьяволов, которых он побаивался, дяде предстали восхитительно примерные создания. Элизабет была само очарование:

– Вы знаете, – ворковала она, – мой младший братец немного робок…

– Сука! – сквозь зубы шипел Поль. Но, за исключением этой «суки», которую уловило чуткое ухо Жерара, младший братец не проронил ни слова.

В поезде им понадобилась сверхчеловеческая выдержка, чтоб приглушить возбуждение. Помогла природная грация – физическая и душевная, и эти дети, ничего еще в жизни не видавшие, в чьих глазах вагон экспресса представлял собою верх роскоши, умудрялись казаться привычными ко всему.

Вагонные полки волей-неволей заставили вспомнить детскую. И тут же оба поняли, что думают об одном и том же: «В гостинице у нас будут отдельные комнаты».

Поль не шевелился. Сквозь полуопущенные ресницы Элизабет придирчиво изучала его профиль, голубоватый в свете ночника. Уже и прежде от раза к разу ее взгляд испытательницы глубин отмечал, что со времен режима отчуждения, когда он оказался в изоляции, Поль, склонный к некоторой расслабленности, перестал ей сопротивляться. Слегка убегающая линия его подбородка, у нее резко очерченного, раздражала Элизабет. Она часто шпыняла брата: «Поль, подбородок!» – как матери – «Выпрями спину» или «Убери локти». Он огрызался, что не мешало ему отрабатывать профиль перед зеркалом.

Год назад ей взбрело в голову на ночь защемлять нос бельевой прищепкой, чтоб приобрести греческий профиль. А бедняге Полю шею перерезала резинка, от которой оставался красный след. Потом он избрал другое решение: поворачиваться ко всем анфас или в три четверти.

Ни тот, ни другая не руководствовались желанием нравиться. Эти эксперименты были делом личным и никого не касались.

Избавленный от влияния Даржелоса, предоставленный самому себе упрямым молчанием Элизабет, лишенный живительного треска перепалок, Поль уступил своим наклонностям. Его слабая натура становилась все податливей. Элизабет угадала правильно. От ее тайного надзора не укрылась ни малейшая улика. Ей было ненавистно определенного рода сластолюбие, лакомое до маленьких приятностей, мурлыканья, вылизыванья. Вся огонь и лед, она не признавала теплого. Она, говоря словами послания Ангелу Лаодикийской церкви, «извергала его из уст своих». Она была зверем породистым, и породистым зверем хотела видеть Поля. И вот девочка, впервые в жизни едущая в экспрессе, вместо того чтобы слушать тамтам колес, алчно вбирает в себя лицо брата, а над ними вопли безумицы, бередящие душу космы воплей, раз за разом осеняют сон пассажиров.

По прибытии детей ждало разочарование. Безумные толпы наводняли гостиницы. Кроме комнаты дяди незанятой оставалась только одна, в другом конце коридора. Предполагалось, что в ней будут спать Поль и Жерар, а для Элизабет поставят кровать в смежной ванной. Это означало – Элизабет с Полем в комнате, а в ванной Жерар.

С первого же вечера ситуация стала неконтролируемой: Поль хотел принять ванну, Элизабет тоже. Их холодное бешенство, взаимные каверзы, неожиданное захлопывание и распахивание дверей привели в конце концов к купанию вдвоем. Это бурное купание, когда Поль, полувсплывая, как водоросль, заливался блаженным смехом и дразнил Элизабет, открыло сезон пинков. Пинки возобновились наутро за завтраком. Над столом к дядюшке обращались одни улыбки. Под столом шла тайная война.

Эта война ног и локтей была не единственным элементом набирающих силу перемен. Чары детей делали свое дело. Столик дядюшки становился центром притяжения любопытства, находившего себе выход в улыбках. Элизабет терпеть не могла, когда вокруг толкутся, она презирала посторонних, хотя, случалось, маниакально увлекалась кем-нибудь на расстоянии. До сих пор объектами таких заскоков были герои-любовники и роковые женщины Голливуда, чьи огромные лица раскрашенных статуй покрывали сверху донизу стены детской. Гостиница в этом смысле была безнадежна. Семейные группы были черные, уродливые, прожорливые. Худосочные маленькие девочки, призываемые к порядку тычками, сворачивали себе шеи, озираясь на удивительный стол. Со стороны им видны были, как на специально устроенной сцене, война ног и безмятежность лиц.

Красота была для Элизабет не более чем поводом для гримас, экспериментов с прищепками, пробы помад, примерки в полном одиночестве каких-нибудь диких импровизированных нарядов из подручного тряпья. Теперешний успех, нисколько не вскруживший ей голову, имел шанс стать игрой, которая по отношению к Игре была бы тем же, что воскресная рыбалка по отношению к основной работе. У них были каникулы, отдых от детской, «этой каторги», как они выражались, ибо забывая о собственной нежности, не осознавая своего поэтического дара и питая к нему куда меньше уважения, чем Мариетта, они воображали, что Игра для них – бегство из камеры, где они вынуждены жить, скованные одной цепью.

Эта курортная игра началась в ресторане. Элизабет и Поль, невзирая на испуг Жерара, предавались ей прямо под носом у дядюшки, который по-прежнему не видел ничего, кроме их физиономий пай-деток.

Игра состояла в том, чтоб неожиданной гримасой напугать какую-нибудь из худосочных девочек, а для этого надо было дождаться особого стечения обстоятельств. Если после долгой терпеливой слежки выпадала секунда, когда внимание общества отвлекалось и одна из девочек, извернувшись на стуле, устремляла взгляд в их сторону, Элизабет и Поль изображали улыбку и завершали ее жуткой гримасой. Девочка, удивившись, отворачивалась. Несколько повторных попыток добивали ее и доводили до слез. Она жаловалась матери. Мать оглядывалась. Тут же Элизабет и Поль мило улыбались, им улыбались в ответ, и жертва, оттасканная и отшлепанная, больше не смела шелохнуться. Тычок локтем отмечал успех, но это был тычок сообщнический, вызывающий неудержимый смех. Этому смеху они давали волю у себя в комнате; Жерар покатывался вместе с ними.

Однажды вечером совсем маленькая девочка, вынесшая, не дрогнув, целых двенадцать гримас и только утыкавшаяся в свою тарелку, незаметно для взрослых показала им язык, когда они вставали из-за стола. Этот отпор восхитил их и заставил окончательно распоясаться. Одновременно они препоясывались заново. Как охотников или игроков в гольф, их распирало желание без конца обсуждать свои подвиги. Превозносили храбрую малышку, разбирали ходы игры, усложняли правила. Взаимные оскорбления не заставили себя долго ждать.

Жерар умолял их вести себя потише; закрывать краны, из которых непрерывно хлестало; не проверять, сколько времени можно продержать голову под водой; не драться; не гоняться друг за другом, замахиваясь стульями и зовя на помощь. Ненависть и безудержный смех сосуществовали на равных, ибо никакая привычка к их головокружительным поворотам не смогла бы предсказать секунду, когда эти две корчащиеся половинки соединятся в одно тело. Жерар ожидал этого феномена с надеждой и страхом. С надеждой – из-за дяди и соседей; со страхом – потому что тем самым Поль и Элизабет объединялись против него.

Вскоре игра разрослась. Холл, улица, пляж, лодочная станция расширили ее поле. Элизабет принудила Жерара к соучастию. Адская шайка рассыпалась, перебегала, переползала, улыбалась и кривлялась, сея панику. Семьи уволакивали детей с вывернутыми шеями, разинутыми ртами и вытаращенными глазами. Сыпались шлепки, пощечины, запреты, домашние аресты. Неизвестно, каких размеров достигло бы это бедствие, если бы не открытие нового развлечения.

Этим развлечением было воровство. Жерар плелся следом, не смея высказывать своих опасений. Единственным мотивом этих краж был сам акт кражи. Ни корысть, ни тяга к запретному плоду не играли тут никакой роли. Достаточно было обмирать от страха. В магазинах, куда они заходили с дядюшкой, дети набивали карманы предметами, которые стоили гроши и никак не могли им пригодиться. Правила запрещали брать что-нибудь годное к употреблению. Однажды Элизабет и Поль чуть не заставили Жерара отнести обратно книжку, потому что она оказалась на французском. Жерар был помилован лишь с условием, что украдет «что-нибудь очень трудное», как постановила Элизабет, «например, лейку».

Несчастный, укутанный детьми в широкую пелерину, пошел, как на казнь.

Он вел себя так неуклюже, а лейка так нелепо выпирала, что кассир, парализованный неправдоподобием своих подозрений, проводил их долгим взглядом. «Скорей, скорей, идиот, – шипела Элизабет, – на нас смотрят». Свернув с опасной улицы, они перевели дух и кинулись наутек.

Ночью Жерару снилось, что в плечо ему впивается краб. Это был кассир. Он звал полицию. Жерара арестовывали. Дядя лишал его наследства, и т. д.

Краденое – занавесочные кольца, отвертки, выключатели, этикетки, сандалии огромного размера – сваливалось в кучу в гостинице: нечто вроде дорожного сокровища, фальшивых жемчугов, которые носят женщины в путешествии, оставляя настоящие в сейфе.

Тайной пружиной такого поведения детей, невежественных, до преступного невинных, неспособных различать добро и зло, было инстинктивное стремление Элизабет выправить этими пиратскими играми недостойные наклонности, тревожившие ее в Поле. Поль, спасающийся от погони, испуганный, кривляющийся, мечущийся, ругающийся, больше не заливался блаженным смехом. Будущее покажет, как далеко зайдет она в своем интуитивном методе перевоспитания.

Они вернулись домой. Соль моря, на которое они смотрели не глядя, придала им сил, укрепивших их задатки. Мариетта едва узнала их. Они подарили ей брошку – не краденую.

* * *

Лишь с этого момента обнаружилось, что детская вышла в открытое море. Шире стали ее паруса, опаснее груз, выше вздымались волны.

В особом мире детей можно было лежать навзничь и при этом быстро плыть. Тут, как в действии опиума, медлительность оказывалась столь же гибельной, что и рекордная скорость.

Всякий раз, как его дядя отправлялся в инспекторскую поездку по заводам, Жерар ночевал на улице Монмартр. Его укладывали на куче диванных подушек и укутывали старыми пледами. Кровати напротив возвышались над ним, как театральные ложи. Освещение этого театра служило началом пролога, сразу же определявшего ход драмы. В самом деле, источник света располагался над кроватью Поля. Он занавешивал его кумачовым лоскутом. Кумач погружал комнату в красный полумрак, и Элизабет не хватало света. Она вскипала, вскакивала, сдвигала затемнение. Поль возвращал его в прежнее положение; следовала борьба, каждый тянул лоскут к себе, и пролог завершался победой Поля, который разделывался с сестрой и снова завешивал лампу. Ибо после моря Поль взял верх над Элизабет. Опасения, пробудившиеся в ней, когда он встал и сестра заметила, как он вырос, были вполне обоснованны. Поль не соглашался больше на роль больного, а проведенный в гостинице курс закаливания оказался эффективней, чем предполагалось. Сколько бы она ни твердила: «Господину баловню подавай приятное! Фильм приятный, музыка приятная, кресло приятное, гранатовый сироп и ячменный сахар приятные… Не могу, Жираф, мне на него смотреть противно! Вы только поглядите! Неженка! Теленок!» – это не мешало ей чувствовать, как мужчина вытесняет сосунка. Как на бегах, Поль обходил ее чуть ли не на голову. Детская предавала это огласке. Верха ее были комнатой Поля, где он без малейшего усилия доставал рукой или взглядом аксессуары своих грез. Комната Элизабет была внизу, и свое она добывала роясь, ныряя, с таким видом, словно ищет ночной горшок.

Но она не замедлила подыскать подходящие пытки и вернуть пошатнувшееся превосходство. Она, пользовавшаяся прежде мальчишеским оружием, обратилась к арсеналу женственности, новехонькой и готовой к употреблению. Поэтому-то она и привечала Жерара, предчувствуя, что публика пригодится и муки Поля будут острее в присутствии зрителя.

Театр детской открывался в одиннадцать вечера. Утренников не давали, разве что по воскресеньям.

В семнадцать лет Элизабет на семнадцать и выглядела; пятнадцатилетнему Полю можно было дать восемнадцать. Он шатался по городу. Ходил на приятные фильмы, слушал приятную музыку, увязывался за приятными девушками. Чем больше в этих девушках было девического, тем сильнее они его притягивали, тем приятнее казались.

По возвращении он описывал свои находки с маниакальной откровенностью дикаря. Эта откровенность, выдававшая неведение порока, становилась в его устах противоположностью цинизма и верхом невинности. Сестра расспрашивала, высмеивала, возмущалась. Вдруг ее шокировала какая-нибудь подробность, которая никак и никого не могла бы шокировать. Она немедленно принимала вид оскорбленного достоинства, хватала первую попавшуюся газету и, укрывшись за развернутыми во всю ширь листами, принималась сосредоточенно ее изучать.

Обычно Поль и Жерар уговаривались встретиться на террасе какого-нибудь кафе на Монмартре между одиннадцатью и полуночью; домой шли вместе. Элизабет караулила глухой стук дверей парадного, меря шагами прихожую и сгорая от нетерпения.

Двери парадного предупреждали ее, что пора покинуть свой пост. Она бежала в детскую, усаживалась и хваталась за маникюрный набор.

Войдя, они заставали ее сидящей с сеткой для волос на голове и сосредоточенно полирующей ногти, высунув кончик языка.

Поль раздевался, Жерар облачался в свой халат; его усаживали, устраивали поудобнее, и гений детской отбивал три удара.

Повторяем и настаиваем: никто из протагонистов этого театра, даже тот, что был на амплуа зрителя, не сознавал, что играет роль. Именно этой первобытной бессознательности и была обязана пьеса своей вечной молодостью. Они и не подозревали, что пьеса (или, если угодно, комната) балансирует на грани мифа.

Кумач затоплял интерьер пурпурным сумраком. Поль расхаживал нагишом, перестилая свою постель, разглаживал простыни, строил из подушек сложное изголовье, размешал на стуле все свое хозяйство. Элизабет, опираясь на левый локоть, поджав губы, неприступная, как какая-нибудь Теодора, не сводила с него пристального взгляда. Свободной рукой она в кровь расчесывала голову. Потом мазала царапины кремом из баночки, стоявшей у изголовья.

– Дура! – бросал Поль и продолжал: – Ничто меня так не бесит, как эта идиотка со своим кремом. Прочла где-то в журнале, что американские актрисы расцарапываются до крови и чем-то там мажутся. Якобы для волос полезно…

– Жерар!

– А?

– Ты слушаешь?

– Да.

– Жерар, у вас-то совесть все-таки есть. Спите, не слушайте этого типа.

Поль кусал губы. Глаза его метали молнии. Наступало молчание. Наконец под влажным, неотступным, величественным взглядом Элизабет он укладывался, укутывался, перекатывал голову, ища позы поудобней, без колебаний вставал и перестилал все заново, если интерьер постели не вполне отвечал его идеалу комфорта.

Стоило ему достигнуть этого идеала – и уже никакая сила не могла бы сдвинуть его с места. Он больше чем укладывался – он бальзамировался; спеленутый, обложенный запасами пищи, священными безделушками, он уходил в мир теней.

Элизабет дожидалась завершения обустройства, за которым следовал ее выход, и кажется невероятным, как им удавалось целых четыре года из ночи в ночь играть свою пьесу, не держа в уме заранее всех ее сюжетных линий. Ибо, не считая кое-каких штрихов, пьеса была всегда та же самая. Быть может, эти девственно-невежественные души, повинуясь некоему ритму, совершают действо, столь же волнующее, как то, что смыкает на ночь лепестки цветов.

Штрихи вводила Элизабет. Она устраивала сюрпризы. Как-то раз она отставила крем, свесилась до полу и вытащила из-под кровати хрустальную салатницу. В салатнице были креветки. Она прижимала ее к груди, обвив прекрасными обнаженными руками, поводя взглядом лакомки на креветок и на брата.

– Жерар, креветку? Берите, берите! Ну же, они так и просятся в рот.

Она знала пристрастие Поля к перцу, сахару, горчице. Он делал себе с ними бутерброды.

Жерар встал. Он боялся сердить девушку.

– Зараза! – прошептал Поль. Она же терпеть не может креветок. Терпеть не может перца. Она себя заставляет; нарочно ест так смачно.

Сцене с креветками предназначено было длиться до тех пор, пока Поль, не выдержав, не просил дать ему одну. Теперь он был у нее в руках, и она могла карать столь ненавистное ей чревоугодие.

– Жерар, видали вы что-нибудь более презренное, чем шестнадцатилетний парень, который унижается ради креветки? Он половик готов лизать, на четвереньках ползать, уверяю вас. Нет! Не относите ему, пускай сам встанет и возьмет. Что за безобразие, в конце концов, здоровенный детина лежит, исходит слюной и не желает сделать маленького усилия. Мне стыдно за него, потому и не даю ему креветок…

Следовали пророчества. Элизабет изрекала их лишь в те вечера, когда чувствовала, что она в форме, на треножнике, во власти божества.

Поль затыкал уши или хватал книгу и принимался читать вслух. Сен-Симон разделял с Бодлером честь занимать место на его стуле. По окончании пророчеств он говорил:

– Слушай, Жерар, – и громко продолжал:

Люблю дурной твой вкус и вздорные понятья,

Диковинную шаль и пестренькое платье,

И этот узкий лоб.

Он декламировал великолепную строфу, не сознавая, что она воспевает детскую и красоту Элизабет.

Элизабет схватила газету. Подражая голосу Поля, она принялась читать раздел «Разное». Поль кричал: «Хватит, хватит!» Сестра продолжала громче прежнего.

Тогда, воспользовавшись тем, что мучительнице не видно его за газетой, он выпростал руку и, прежде чем Жерар успел вмешаться, со всего маху плеснул в нее молоком.

– Мерзавец! Бешеный!

Элизабет задыхалась от ярости. Газета прилипла к телу, как компресс, все было в молоке. Но, поскольку Поль рассчитывал довести ее до слез, она сдержалась.

– Жерар, – сказала она, – помогите-ка мне, возьмите полотенце, вытрите здесь, газету унесите на кухню. А я-то, – пробормотала она, – как раз собиралась дать ему креветок… Хотите одну? Только осторожно, все в молоке. Принесли полотенце? Спасибо.

Возвращение к теме креветок донеслось до Поля сквозь надвигающуюся дрему. Ему больше не хотелось креветок. Он снимался с якоря. Чревоугодие отваливалось, освобождало его, отпускало, спеленутого, по реке мертвых.

Это был великий миг, который Элизабет всеми силами искусно провоцировала, чтобы перебить его. Она усыпляла брата отказами, а когда было уже поздно, вставала, подходила к постели, ставила ему на колени салатницу.

– Ладно, скотина, я не жадная. Вот тебе твои креветки.

Несчастный приподымал над глубинами сна отяжелевшую голову, слипающиеся, запухшие глаза, рот, уже не вдыхающий человеческий воздух.

– Ну, ешь, что ли. Сам просишь, сам не хочешь. Ешь, а то заберу.

Тогда, словно обезглавленный в последней попытке соприкоснуться с этим миром, Поль приоткрывал губы.

– Нет, сама бы не увидела – не поверила. Эй, Поль! Эй, там! Вот тебе креветка!

Она снимала панцирь, всовывала тушку ему в рот.

– Жует во сне! Смотри, смотри, Жерар! Смотри, как интересно. Вот обжора! Надо же до такого докатиться!

И Элизабет продолжала свою работу с сосредоточенным интересом специалиста. Ноздри ее расширились, язык чуть-чуть высунулся. Серьезная, терпеливая, горбатая, она была похожа на сумасшедшую, кормящую мертвого ребенка.

Из этого показательного урока Жерар усвоил лишь одно: Элизабет обратилась к нему на «ты».

На следующий день он попробовал перейти на «ты» сам. Он боялся нарваться на пощечину, но она приняла взаимное «тыканье», и Жерар ощутил это как глубокую ласку.

* * *

Ночи детской длились до четырех часов утра. Соответственно отодвигалось пробуждение. Около одиннадцати Мариетта приносила кофе с молоком. Его оставляли стынуть. Засыпали снова. При втором пробуждении остывший кофе был не слишком привлекателен. При третьем уже не вставали. Кофе с молоком мог спокойно подергиваться морщинами. Лучше было послать Мариетту в кафе «Шарль», недавно открывшееся в нижнем этаже. Она приносила сэндвичи и аперитивы.

Бретонка, разумеется, предпочла бы, чтоб ей дали возможность стряпать добротные буржуазные блюда, но она поступалась своими привычками и без спора подчинялась причудам детей.

Иногда она расталкивала их, гнала к столу, насильно обслуживала.

Элизабет накидывала пальто на ночную рубашку, усаживалась, погруженная в грезы, опершись на руку щекой. Все ее позы были позами аллегорических женских фигур, представляющих Науку, Земледелие, Времена года. Поль, полусонный, качался на стуле. И тот и другая ели в молчании, как акробаты бродячего цирка в перерыве между спектаклями. День тяготил их. Он казался им пустым. Течение несло их к ночи, к детской, где они снова могли жить.

Мариетта умела наводить чистоту, не нарушая беспорядка. С четырех до пяти она шила в угловой гостиной, превращенной в бельевую. Вечером готовила что-нибудь съестное на ночь и уходила домой. Это был тот час, когда Поль рыскал по пустынным улицам в поисках девушек, которые вызвали бы в памяти сонет Бодлера.

Оставшись дома одна, Элизабет примеряла там и сям свои надменные позы. Она выходила только купить какой-нибудь сюрприз, тут же возвращаясь, чтоб его спрятать. Она бродила по квартире, и ей было не по себе от комнаты, где умерла некая женщина, – вне всякой связи с матерью, которая жила в ней.

Болезненное ощущение возрастало с угасанием дня. Тогда она входила в эту комнату, куда вступили сумерки. Прямая и неподвижная, она стояла в самой середине. Комната тонула, погружаясь все глубже, и сирота давала себя поглотить, не опуская глаз, не подымая рук, стоя, как капитан на борту своего судна.


Бывают такие дома, такие жизни, от которых люди благоразумные пришли бы в изумление. Они бы не поняли, как беспорядок, который, казалось бы, не должен продержаться и двух недель, может держаться годами. А они, эти дома, эти сомнительные жизни, держатся, и все тут, многочисленные, незаконные, держатся вопреки всем ожиданиям. Но в одном благоразумие право: если сила обстоятельств действительно сила, то она толкает их в пропасть.

Необычайные существа и их асоциальное поведение составляют очарование мира множеств, который их отторгает. Жуть берет от скорости, достигаемой вихрем, где вольно дышат эти трагические и легкие души. Начинается это с ребячеств; поначалу в них видят всего лишь игру.

Итак, три года прошли на улице Монмартр в однообразном ритме никогда не ослабевающего высокого напряжения. Элизабет и Поль, созданные для детства, продолжали жить так, словно все еще занимали смежные колыбельки. Жерар любил Элизабет. Элизабет и Поль обожали и терзали друг друга. Каждые две недели после очередной ночной сцены Элизабет собирала чемодан и объявляла, что переедет в гостиницу.

Те же бурные ночи, те же тягучие утра, те же долгие дни, в которых дети были как выброшенные морем обломки, как кроты на свету. Случалось, что Элизабет и Жерар куда-нибудь ходили вдвоем. Поль гулял и развлекался. Но все, что они видели, слышали, само по себе им не принадлежало. Служители неумолимого культа, они все несли в детскую, где претворяли в мед.

Этим бедным сиротам даже в голову не приходило, что жизнь – это борьба, что существуют они контрабандно, что судьба только терпит их, закрывает на них глаза. Им представлялось вполне естественным, что домашний врач и дядя Жерара содержат их.


Богатство – это личное свойство, бедность тоже. Бедняк, ставший богатым, развернется пышным убожеством. Они были так богаты, что никакое богатство не могло бы изменить их жизнь. Свались на них, спящих, целое состояние – проснувшись, они бы его не заметили.

Они опровергали предубеждение против беззаботной жизни, вольных нравов и, сами того не ведая, осуществляли на деле «восхитительные возможности жизни легкой и гибкой, потерянной для работы», о которых говорит философ.

Планы на будущее, ученье, служба интересовали их не больше, чем охрана овец соблазняет собаку декоративной породы. В газетах они читали только криминальную хронику. Они принадлежали к породе, которая не укладывается в рамки, которую казарма вроде Нью-Йорка переделывает, но предпочитает видеть в Париже.

Так что никакие соображения практического порядка не руководили линией поведения, которую, как однажды вдруг заметили Жерар и Поль, избрала Элизабет.

Она хочет найти работу. Хватит с нее домашнего хозяйства. Поль пускай как хочет, а ей девятнадцать, она гибнет, она и дня больше не выдержит.

– Понимаешь, Жерар, – твердила она, – Поль свободен, и вообще, он ни на что не годится, он ничто, это же осел, лунатик. Мне надо пробиваться самой. И вообще, что с ним станется, если я не буду зарабатывать? Пойду работать, место я найду. Так надо.

Жерар понимал. Только сейчас и понял. Обстановка детской обогатилась незнакомым мотивом. Поль, забальзамированный и готовый уйти, слушал эти новые оскорбления, изрекаемые с большой серьезностью.

– Бедный мальчик, – продолжала она, – он нуждается в помощи. Знаешь, он ведь все еще очень болен. Доктор…(ничего-ничего, Жираф, он спит) доктор меня так пугает! Подумай, довольно было снежка, чтобы сбить его с ног, да так, что пришлось бросить учебу. Он не виноват, я его не упрекаю, но получается, что у меня на руках инвалид.

«Зараза, ох, зараза», – думал Поль, притворяясь спящим и выдавая свое раздражение нервным тиком.

Элизабет зорко наблюдала за ним, умолкала и, как опытная истязательница, снова принималась советоваться и жалеть его.

Жерар противопоставлял ее доводам цветущий вид Поля, его рост, силу. В ответ она поминала его слабости, страсть к лакомствам, безволие.

Когда, не в силах больше сдерживаться, он шевелился, изображая пробуждение, она нежно спрашивала, не нужно ли ему чего-нибудь, и переводила разговор на другие темы.

Полю было семнадцать. Уже в шестнадцать он выглядел на все двадцать. Креветками и сладостями уже было не обойтись. Сестра подняла планку.

Притворный сон ставил Поля в такую невыгодную позицию, что он предпочел открытую схватку. Он взорвался. Сетования Элизабет немедленно приняли обвинительную окраску. Его лень преступна, омерзительна. Он заедает ей жизнь. Он готов жить за ее счет.

Взамен Элизабет стала хвастуньей, кривлякой, ослицей, ни к чему не пригодной и не способной делать что бы то ни было.

Эта контратака обязывала Элизабет перейти от слов к делу. Она упрашивала Жерара порекомендовать ее в дом моделей, с владелицей которого он был знаком. Она станет продавщицей. Будет работать!

Жерар привел ее к модельерше, которая была поражена ее красотой. К сожалению, работа продавщицы требует знания языков. Она может взять девушку только в манекенщицы. У нее есть уже одна сирота, Агата; ей она и поручит новенькую, и той легче будет приспособиться к незнакомой обстановке.

Продавщица? Манекенщица? Элизабет все равно. А, впрочем, нет: предложить ей стать манекенщицей – значит открыть ей выход на подмостки. И сделка была заключена.

Этот успех имел еще один любопытный результат.

– Полю это будет как отрава, – предвкушала она.

И вот Поль без тени лицедейства, подкрепляемый неизвестно каким противоядием, пришел в неистовую ярость, размахивал руками, кричал, что не желает быть братом ходячей вешалки и предпочел бы, чтоб она пошла на панель.

– Там бы я встретила тебя, – парировала Элизабет, – а я к этому не стремлюсь.

– И вообще, – издевался Поль, – ты бы хоть на себя посмотрела, бедняжка. Тебя же засмеют. Не пройдет и часа, как тебя выставят пинком под зад. Манекенщица! Ты ошиблась адресом. Тебе надо было наняться пугалом.


Раздевалка манекенщиц – жестокая встряска. Там вновь переживают страхи первого школьного дня, каверзы одноклассников. Элизабет, выйдя из нескончаемого полумрака, поднимается на подиум, под свет прожекторов. Она считала себя дурнушкой и готовилась к худшему. Ее великолепная стать молодого животного уязвляла всех этих крашеных и заморенных девиц, но она же замораживала их насмешки. Ей завидовали и отворачивались. Эти сорок дней стали тяжелым испытанием. Элизабет пыталась подражать своим товаркам; она изучала манеру идти прямо на клиента, словно собираясь потребовать от него публичного объяснения, а подойдя вплотную, с презрением поворачиваться к нему спиной. Ее стиль не оценили. Ей приходилось демонстрировать скромные платья, которые ее не вдохновляли. Она была дублершей Агаты.

Так роковая, нежная дружба, до сих пор незнакомая Элизабет, соединила двух сирот. Неприятности у них были одинаковые. В перерывах между выходами, одетые в белые халаты, они, примостившись среди мехов, обменивались книгами, признаниями, отогревались душой.

И поистине, таким же образом, как на заводе какая-то деталь, изготовленная в подвале одним рабочим, точно стыкуется с деталью, изготовленной другим рабочим в верхнем этаже, Агата вошла в детскую, как по маслу.

Элизабет рассчитывала на некоторое сопротивление со стороны брата. «У нее имя игрального шарика», – предупредила она. Поль объявил, что имя великолепное и рифмуется с фрегатом в одном из прекраснейших на свете стихотворений.

* * *

Механизм, в свое время переключивший Жерара с Поля на Элизабет, переключил Агату с Элизабет на Поля. Этот объект был менее неприступен. Поль почувствовал, что присутствие Агаты его оживляет. Очень мало склонный к анализу, он включил сиротку в каталог приятных предметов.

А между тем, сам того не ведая, он перенес на Агату туманное скопление грез, которое собрал вокруг Даржелоса.

Это открылось с ослепительностью молнии в один из вечеров, когда девушки осматривали достопримечательности детской.

Когда Элизабет демонстрировала сокровище, Агата схватила фотографию Атали и воскликнула:

– У вас есть моя карточка? – таким странным голосом, что Поль выглянул из саркофага, приподнявшись на локтях, как христианский юноша из Антинои.

– Это не твоя, – сказала Элизабет.

– Правда, костюм не такой. Но это прямо невероятно. Я принесу свою. Точно та же самая. Это я, вылитая я. Кто это?

– Один мальчик, старуха. Тот парень из Кондорсе, который залепил в Поля снежком…Точно, похож. Поль, похожи они с Агатой?

Стоило его упомянуть, незримое сходство, только и ждавшее предлога, так и полыхнуло. Жерар узнал роковой профиль. Агата, обернувшись к Полю, взмахнула белой карточкой, и Поль увидел в пурпурных тенях Даржелоса, замахивающегося снежком, и ощутил тот же удар в грудь.

Он откинулся обратно.

– Нет, моя девочка, – сказал он угасшим голосом, – это фотографии похожи, а вы – вы на него не похожи.

Эта ложь встревожила Жерара. Сходство было разительным.

На самом деле Поль никогда не шевелил магматических уровней своей души. Эти глубинные слои были слишком драгоценны, и он боялся собственной неловкости. Приятное останавливалось у порога этого кратера, дурманящие испарения которого были для него фимиамом.

С этого вечера между Полем и Агатой протянулись, скрещиваясь, нити и начали сплетаться в ткань. Справедливое время перераспределило роли. Гордый Даржелос, уязвлявший сердца безысходной любовью, перевоплощался в робкую девочку, над которой Поль мог властвовать.

Элизабет бросила снимок обратно в ящик. На другой день она обнаружила его на каминной полке. Она нахмурилась. Ни слова не сказала. Только мысль ее работала. В свете прозрения она вдруг заметила, что все апаши, детективы, американские кинозвезды, приколотые Полем к стенам, походили на сироту и на Даржелоса-Атали. Это открытие повергло ее в смятение, от которого она задыхалась, не пытаясь в нем разобраться. «Это уж слишком, – говорила она себе, – у него секреты». Он жульничает в Игре. Раз он жульничает, она будет жульничать впрок. Сблизится с Агатой, не станет обращать внимания на Поля и не выкажет ни малейшего любопытства.

Фамильное сходство лиц на портретах было реальным фактом. Если бы Полю на это указали, он бы очень удивился. Преследуя определенный тип лица, он преследовал его вслепую. Сам он такого предпочтения за собой не знал. А между тем влияние, которое это предпочтение без его ведома оказывало на него, и то, которое сам Поль оказывал на сестру, пересекали их беспорядочное существование прямыми, неумолимыми линиями, устремленными навстречу, как две враждебные линии, которые сходятся от основания к вершине греческого фронтона.


Агата вслед за Жераром прижилась в неправильной комнате, чем дальше, тем больше приобретавшей вид цыганского табора. Не хватало только лошади, а отнюдь не оборванных детей. Элизабет предложила поселить Агату у них. Мариетта может обставить для нее пустующую комнату, которая ей-то не навеет никаких печальных воспоминаний. «Мамина комната» угнетала тех, кто видел, вспоминал, кто стоял в ней неподвижно, дожидаясь наступления темноты. Если осветить ее и прибрать, в ней можно отдыхать вечерами.

С помощью Жерара Агата перевезла кое-какие вещи. Ей были уже знакомы все обычаи, бдения, спячки, раздоры, ураганы, штили, кафе «Шарль» и сэндвичи.

Жерар встречал девушек у выхода демонстрационного зала. Они гуляли или шли домой, на улицу Монмартр. Мариетта оставляла им холодный обед. Они ели где угодно, только не за столом, а наутро бретонка отправлялась собирать урожай яичной скорлупы. Поль спешил использовать возможность отыграться, которую предоставила ему судьба. Неспособный играть под Даржелоса и равняться с ним в высокомерии, он обходился старым оружием, раскиданным по детской, иначе говоря, изводил Агату грубостями. Элизабет вступалась за нее. Тогда Поль пользовался тихонькой Агатой, чтоб рикошетом ранить сестру. Все четверо сирот от этого выигрывали: Элизабет получала возможность усложнить диалог с братом, Жерар мог перевести дух, Агата поражалась наглости Поля, да и сам Поль тоже, ибо наглость придает неотразимую силу, а он, не будучи Даржелосом, никогда не обнаружил бы в себе такой силы, не послужи ему Агата поводом пооскорблять сестру.

Агате нравилось быть жертвой, потому что она чувствовала, что детская наэлектризована любовью, самые жестокие разряды которой остаются безболезненными и несут живительный запах озона.

Она была дочерью наркоманов-кокаинистов, которые дурно обращались с ней и покончили с собой, отравившись газом. В одном доме с ней жил администратор дома моделей. Он подозвал ее и отвел к своей начальнице. Ее держали на побегушках, потом доверили демонстрировать платья. Она знала толк в ударах, оскорблениях, злых шутках. В детской они были чем-то совсем другим; так ударяет волна, так хлещет по щекам ветер, так шаловливая молния догола раздевает пастуха.

Несмотря на эту разницу, в быту наркоманов она набралась опыта по части полумрака, угроз, драк с ломкой мебели, еды всухомятку по ночам. Ничто из того, что могло бы шокировать юную девицу на улице Монмартр, не удивило ее. Она прошла суровую школу, и школа эта оставила на ее лице свой отпечаток – что-то нелюдимое, залегшее под глазами и у ноздрей, что с первого взгляда можно было принять за Даржелосовскую надменность.

В детской она в каком-то смысле обрела небеса своего ада. Она жила, дышала полной грудью. Ничто не внушало ей тревоги, и ни разу не возникло опасения, что ее друзья соблазнятся наркотиками, потому что они и так жили под воздействием ревнивого естественного наркотика, и принимать наркотики для них было бы все равно что красить белым по белому или черным по черному.

Случалось, однако, что ими овладевал какой-то бред; лихорадка искажала детскую в кривых зеркалах. Тогда Агата мрачнела и задумывалась, так ли уж безобиден таинственный наркотик, пусть и естественный, и не всякий ли наркотик в конце концов толкает открыть газ.

Сброс балласта, восстановление равновесия разгоняли сомнения и успокаивали ее.

Но наркотик был. Элизабет и Поль родились с этой фантастической субстанцией в крови.

В действии наркотиков существуют периоды и смена атрибутики. Эти перемены, это чередование стадий одного цикла происходят не скачками. Переход неощутим, а воспринимается промежуточная зона неустройства. Все беспорядочно перемещается, чтоб образовать новый рисунок.

Игра занимала все меньше места в жизни Элизабет и даже Поля. Жерар, поглощенный одной Элизабет, больше не играл. Брат и сестра еще пытались и злились, потому что ничего не получалось. Они не уходили. Они чувствовали, что не могут сосредоточиться, теряют нить грезы. На самом деле они уходили, но не туда. Привычные к упражнению, состоящему в выходе за пределы своего «я», они называли разболтанностью новый этап – погружение в себя. Интрига трагедии Расина вытесняла и заменяла механизмы, с помощью которых этот поэт осуществлял появление и исчезновение богов на Версальских празднествах. Их празднества от этого совершенно разладились. Погружение в себя требует дисциплины, к чему они были неспособны. Ничего, кроме потемок, призраков чувств, они в себе не находили. «Тьфу! тьфу!» – возмущенно вскрикивал Поль. Все подымали головы. Поль бесился оттого, что не мог уйти в мир теней. Это «тьфу!» вырывалось у него в раздражении, когда уже на грани Игры он был отвлечен воспоминанием о каком-то жесте Агаты. Он возлагал вину на нее и срывал на ней злость. Причина этой вспышки была слишком проста, чтобы Поль изнутри, а Элизабет со стороны ее обнаружили. Элизабет, которая тоже пыталась выйти в открытое море и сбивалась с курса, погружаясь в смутные мысли, ловила на лету повод вынырнуть из себя. Она ошибочно истолковывала любовную обиду брата. Она думала: «Он злится на Агату за то, что она похожа на того типа», – и эта пара, столь же неумелая в самопознании, сколь искусная когда-то в разрешении неразрешимого, возобновляла через Агату обмен оскорблениями.

Чем громче кричишь, тем скорее хрипнешь. Диалог затухал, обрывался, и бойцы делили добычу – реальную жизнь, которая теснила сновидения, колебала растительную жизнь детства, населенную исключительно вещами безобидными.

Какой защитный инстинкт, какой душевный рефлекс приостановил было руку Элизабет в день, когда она сунула Даржелоса в сокровище? Несомненно, той же природы, что другой инстинкт, другой рефлекс, побудившие Поля бросить: «Прячем?» – легким тоном, так не вязавшимся с его скорбью. Во всяком случае, фотография была предметом отнюдь не безобидным. Поль поспешил со своим предложением, как человек, застигнутый на месте преступления, с нарочито оживленным видом преподносит первую пришедшую на ум ложь; Элизабет согласилась без всякого энтузиазма и вышла, разыграв пантомиму, имеющую целью показать, что ей многое известно, и заинтриговать Поля и Жерара, если у них от нее секреты.

Теперь мы убедились воочию: безмолвие ящика медленно, жестоко закаляло образ, и то, что Поль отождествил его в руке Агаты с мистическим снежком, вовсе не смешно.

Часть II

Уже который день детскую жестоко качало. Элизабет изводила Поля целой системой утаек и непонятных намеков на что-то приятное (на этом она особо настаивала), в чем ему никакой доли не положено. Агату она держала в наперсницах, Жерара в сообщниках и подмигивала им, если намеки становились рискованно прозрачными. Успех такой системы превзошел все ее ожидания. Поль корчился, как на сковородке, сгорая от любопытства. Одна только гордость мешала ему отозвать в сторонку Жерара или Агату, которым, впрочем, Элизабет наверняка запретила говорить под страхом ссоры.

Любопытство победило. Он подкараулил трио возле того, что Элизабет называла «артистическим выходом», и обнаружил, что какой-то молодой человек спортивного вида ждал вместе с Жераром у дома моделей и увез всю компанию в автомобиле.

Ночная сцена стала форменным пароксизмом. Поль обзывал сестру и Агату грязными шлюхами, а Жерара сводником. Он съедет с квартиры. Пусть себе водят мужчин. Этого следовало ожидать. Все манекенщицы шлюхи, низкопробные шлюхи! Его сестра – сука в охоте, она сбивает с пути Агату, и Жерар, да, именно Жерар всему виной.

Агата расплакалась. Жерар, хоть Элизабет и прерывала его бесстрастным: «Оставь, Жерар, он просто смешон», – возмутился, объяснил, что этот молодой человек – знакомый его дяди, что зовут его Майкл, что он американский еврей, что у него огромное состояние и что они собирались прекратить игру в прятки и познакомить его с Полем.

Поль орал, что не желает знакомиться с «грязным евреем» и что завтра же пойдет на место встречи и даст ему по морде.

– Мне все ясно, – продолжал он, и ненависть звездами горела в его глазах, – вы с Жераром запутываете малышку, вы толкаете ее в объятия этого еврея; может, собираетесь ее продать!

– Ошибаетесь, дорогой мой, – возразила Элизабет. – Дружески предупреждаю вас, что вы на ложном пути. Майкл приходит ко мне, он хочет на мне жениться, и он мне очень нравится.

– Жениться? На тебе? На тебе! Да ты рехнулась, да ты погляди в зеркало, кто на такой женится, ты ж уродина, идиотка! Всем идиоткам идиотка! Он тебя дурачит, потешается над тобой!

И он смеялся смехом, похожим на конвульсии.

Элизабет прекрасно знала, что вопрос, еврей человек или нет, так же никогда не волновал Поля, как и ее. Она грелась, нежилась. Сердце ее распускалось во всю ширь детской. Как она любила этот смех Поля! Какой свирепой становилась линия его подбородка! Какое же блаженство – додразнить брата до такого состояния!

На следующий день Поль почувствовал, что был смешон. Он признавался себе, что в своих обвинениях хватил через край. Забывая, что подумал сперва, будто американец домогается Агаты, он рассуждал: «Элизабет свободна. Может выходить за кого хочет, мне-то что», – и недоумевал, с чего так разъярился.

Он еще некоторое время дулся и постепенно дал себя уговорить познакомиться с Майклом.

Майкл представлял собой абсолютный контраст с детской. Контраст столь совершенный, столь яркий, что в дальнейшем никому из детей в голову не приходило открыть ему двери этой комнаты. Он был для них олицетворением внешнего мира.

С первого взгляда видно было, что его место – на земле; что там все, чем он владеет, и разве что гоночные автомобили могут порой вызвать у него головокружение.

Перед этим киногероем предубеждения Поля не должны были устоять. Поль сдался, приручился. Маленькая компания разъезжала по дорогам, не считая часов, созывавших четверых сообщников в детскую, – эти часы Майкл наивно посвящал сну.

От ночных сходок Майкл не проигрывал. Его там воображали, расхваливали, творили из любых подручных материалов.

Когда после этого снова встречались, он и не подозревал, что пользуется преимуществами колдовства, подобного тому, каким околдовала Титания сновидцев (Midsummer Night’s Dream).

– Почему бы мне не выйти за Майкла?

– Почему бы Элизабет не выйти за Майкла?

Будущее с двумя комнатами воплотилось бы в жизнь. Удивительная скорость заносила их в абсурд, порождая планы комнат, подобные планам на будущее, которыми самоуверенно делятся с интервьюерами сиамские близнецы.

Один только Жерар сдержан. Он отводит взгляд. Никогда не осмелился бы он помышлять о браке с пифией, с девой-святыней. Нужен был, как в кино, молодой автомобилист, чтоб похитить ее, дерзнуть на этот шаг по неведению запретов святилища.

И детская жила прежней жизнью, и готовилась свадьба, и равновесие удерживалось – равновесие пирамиды стульев, которую клоун колеблет между сценой и залом, доводя до дурноты.

До дурноты головокружения, заменившей несколько приевшуюся дурноту от ячменного сахара. Эти ужасные дети напичкиваются беспорядком, смолисто-липким месивом ощущений.


Майклу все виделось в ином свете. Он очень удивился бы, если б ему объявили, что он обручился с девой-святыней. Он любил прелестную юную девушку и собирался на ней жениться. Он преподносил ей, смеясь, свой особняк Этуаль, свои автомобили, свое богатство.

Элизабет устроила себе комнату в стиле Людовика XIV. Майклу останутся салоны, музыкальные и гимнастические залы, бассейн и обширная галерея, до смешного несуразная, что-то вроде рабочего кабинета, столовой, бильярдной или фехтовальной с высокими окнами, выходящими на верхушки деревьев. Агату она возьмет с собой. Элизабет отвела ей комнату над своей.

Агату удручала неизбежность разлуки с детской. Она втайне оплакивала ее магическую силу и близость Поля. Что станется с ночами? Чудо возникало из прямого контакта между братом и сестрой. Этот разрыв, этот конец света, это кораблекрушение не волновали ни Поля, ни Элизабет. Они не взвешивали прямых или косвенных следствий своих поступков, не копались в себе: так драматический шедевр не беспокоится о ходе интриги и о том, как она придет к развязке. Жерар жертвовал собой. Агата подчинялась настроениям Поля.

Поль говорил:

– Получается очень удобно. В отсутствие дяди Жерар может жить в комнате Агаты (они больше не называли эту комнату «маминой»), а если Майкл куда-нибудь уедет, девочки разместятся по-старому.


Слово «девочки» было лишь подтверждением того, что Поль не представлял себе брака, что будущее для него терялось в облаках.


Майкл хотел уговорить Поля поселиться в особняке Этуаль. Поль отказался, держась своей программы одиночества. Тогда Майкл с помощью Мариетты взял на себя все расходы по содержанию квартиры на улице Монмартр.

После краткой церемонии, где свидетелями выступали люди, надзиравшие за несметным состоянием новобрачного, Майкл решил, пока Элизабет с Агатой устраиваются на новом месте, провести недельку в Эзе, где он затеял строительство и собирался дать указания архитектору. По возвращении и начнется семейная жизнь.

Но гений детской не дремал.

Вряд ли необходимо писать, что на дороге между Каннами и Ниццей Майкл погиб.

Автомобиль у него был низкий. Длинный шарф, развевавшийся у него на шее, намотался на ось. И задушил его, свирепо обезглавил, а автомобиль пошел юзом, вздыбился, налетев на дерево, и стал безмолвной руиной, лишь одно колесо вращалось в воздухе все медленнее и медленнее, словно колесо лотереи.

* * *

Наследство, подписывание бумаг, беседы с поверенными, черный креп и усталость навалились на молодую женщину, познавшую в браке лишь юридические формальности. Дядюшка и врач, которым уже не приходилось брать на себя расходы, взяли на себя хлопоты. Благодарности они удостоились не большей. Элизабет переложила на них все, что было ей в тягость.

Вместе с поверенными они распределяли, пересчитывали, переводили в наличные суммы, доступные восприятию лишь как некие абстрактные цифры и подавляющие воображение.


Мы уже говорили о способности к богатству, в силу которой ничто не могло увеличить прирожденного богатства Поля и Элизабет. Наследство это доказало. Гораздо сильнее подействовала на них встряска трагедии. Они любили Майкла. Удивительное приключение свадьбы и смерти перенесло его мало таинственную особу в область тайн. Живой шарф-душитель открыл перед ним двери детской. Сам бы он никогда в нее не вошел.


На улице Монмартр осуществление плана одинокой жизни, взлелеянного Полем во времена, когда они с сестрой таскали друг друга за волосы, стало невыносимым ввиду отъезда Агаты. Этот план имел смысл, пока дело шло о его эгоизме лакомки; теперь он утрачивал всякое значение, поскольку с возрастом желания стали серьезнее.

Хоть эти желания и оставались неоформленными, Поль обнаружил, что вожделенное одиночество не дает никаких преимуществ, а, напротив, оборачивается жутковатой пустотой. Под предлогом какой-то хвори он согласился переехать к сестре.

Элизабет отдала ему комнату Майкла, отделенную от ее собственной просторной ванной. Слуги, трое мулатов и негр-дворецкий, решили вернуться в Америку. Мариетта наняла себе в помощь какую-то соотечественницу. Шофер остался.

Стоило Полю переехать, как в системе спален произошли реформы.

Агате было страшно одной наверху… Полю плохо спалось в кровати с колонками… Дядюшка Жерара объезжал какие-то заводы в Германии… Короче говоря, Агата ложилась с Элизабет, Поль приволакивал свою постель и строил изголовье на диване, Жерар сгребал в кучу пледы.

В этой-то абстрактной детской, способной воссоздаваться где угодно, и обитал Майкл с момента катастрофы. Дева-святыня! Прав был Жерар. Ни он, ни Майкл, никто на свете не мог бы обладать ею. Любовь открыла ему глаза на непостижимый круг, который замыкал Элизабет от любви и посягательство на который стоило жизни. И даже если допустить, что Майкл мог бы овладеть девой, никогда он не овладел бы святилищем, где и не жить бы ему, если бы не смерть.

* * *

Мы помним, что особняк включал в себя в числе прочего галерею – полубильярдную-полукабинет-полустоловую. Эта несуразная галерея была несуразна уже тем, что галереей не являлась и никуда не вела. Ковровая дорожка пересекала по прямой ее линолеум и утыкалась в стену. Если, войдя, посмотреть налево, можно было видеть обеденный стол, как бы временно оставленный не у дел, несколько стульев и легкие деревянные ширмы, которым можно придать любую форму. Эти ширмы отгораживали набросок столовой от наброска кабинета (диван, кожаные кресла, вращающаяся книжная полка, карта мира), бездушно группирующегося вокруг другого стола, письменного, настольная лампа на котором была единственным источником света во всем помещении.

Потом пустое, несмотря на несколько кресел-качалок, пространство, а за ним бильярдный стол, удивляющий своей одинокостью. Высокие окна с равными промежутками проецировали на потолок светящихся часовых: подсветка снизу, с улицы, создавала эффект рампы, заливающей интерьер театральным лунным сиянием.

Так и казалось, что вот-вот мигнет потайной фонарь, сдвинется оконная рама, бесшумным войлочным прыжком впрыгнет взломщик.

Это безмолвие, эта рампа вызывали в памяти снег, комнату на улице Монмартр, некогда висевшую в воздухе, и даже квартал Монтье накануне битвы, уменьшенный снегопадом до размеров галереи. Та же уединенность, и то же ожидание, и бледные фасады, имитируемые окнами.

Помещение это казалось одной из тех удивительных ошибок в расчетах, когда архитектор слишком поздно замечает, что забыл про кухню или лестницу.

Майкл перестраивал дом; ему так и не удалось решить проблему этого тупика, в который все неизбежно утыкались. Но у такого человека, как Майкл, ошибка в расчете – это проявление жизни; миг, когда машина очеловечивается и дает сбой. Эта мертвая зона не слишком живого дома была местом, где волей-неволей нашла убежище жизнь. Гонимая неумолимым стилем, сворой железа и бетона, она пряталась в этом огромном углу, подобная тем свергнутым принцессам, что спасаются бегством, унося с собой какие-то случайные предметы.

Особняком восхищались; все твердили: «Строгий вкус. Никаких излишеств. Для миллиардера это, право, нечто». А между тем почитатели Нью-Йорка, у которых эта галерея вызвала бы только презрение, даже не подозревали (равно как и Майкл), до чего она американская.

В тысячу раз красноречивее, чем сталь и мрамор, она рассказывала о городе оккультных сект, теософов, о Христианской Науке, Ку-клукс-клане, о завещаниях, назначающих наследницам таинственные искусы, о зловещих клубах, столоверчении и сомнамбулах Эдгара По.

Эта комната свиданий сумасшедшего дома, идеальная обстановка для материализации духов умерших, явившихся издалека сообщить о своей кончине, обличала, кроме того, еврейское пристрастие к соборам, нефам, террасам на сороковом этаже, где в готических часовнях дамы играют на органе и возжигают церковные свечи. Ибо Нью-Йорк потребляет больше свечей, чем Лувр, чем Рим, чем любой причисленный к святым местам город мира.

Галерея, созданная для детских страхов, когда не решаешься пройти по коридору, когда просыпаешься и слушаешь, как потрескивает мебель и как поворачивается дверная ручка.

И эта чудовищная кладовка являла собой слабость Майкла, его улыбку, лучшее, что было в его душе. Она обнаруживала в нем нечто такое, что существовало еще до его встречи с детьми и делало его достойным их. Она свидетельствовала о несправедливости его отлучения от детской, о фатальности его брака и трагедии. Великая тайна становилась тут ясной, как день: не богатством своим, не силой, не красотой заслужил он руку Элизабет, не обаянием. Он заслужил ее своей смертью.


Естественно было и то, что дети стали бы искать свою детскую в любой части особняка, кроме этой галереи. Они бродили между двумя комнатами, как неприкаянные души. Бессонные ночи были уже не легким призраком, исчезающим с первым криком петуха, но призраком беспокойно блуждающим. Обзаведясь, наконец, отдельными комнатами и не желая от этого отступаться, они злобно запирались или с враждебным видом слонялись из одной в другую – губы поджаты, взгляды, как ножи.

Галерея не то чтобы не задевала их: чем-то она их привораживала. Этот зов немного пугал их, мешал переступить ее порог.

Они заметили одно ее странное свойство, и немаловажное: галерея дрейфовала во всевозможных направлениях, как корабль, удерживаемый только одним якорем.

Находясь в любом другом помещении, невозможно было определить ее местоположение, а оказавшись в ней – понять, где находишься по отношению к остальным частям дома. Кое-как ориентироваться позволял лишь приглушенный звон посуды, доносящийся из кухни.

Этот звон, эта магия вызывали видение детства, засыпающего на ходу после фуникулера, швейцарских гостиниц, где окно, как с обрыва, открывается на мир, где напротив виден ледник, близко-близко, через улицу, словно дом из цельного алмаза.


Теперь черед Майкла вести их, куда надо, взять в свои руки золотую тростинку, очертить границы и указать место.


Однажды ночью, когда Поль дулся, а Элизабет старалась не давать ему спать, он хлопнул дверью, убежал и спрятался в галерее.

Наблюдательность не была его отличительной чертой. Но то, что носилось в воздухе, он хищно улавливал, регистрировал и вскоре уже использовал в собственной оркестровке.

Едва ступив в эту таинственную анфиладу чередующихся полотен света и тени, едва оказавшись среди декораций этой пустынной залы, он превратился в настороженную кошку, от которой ничто не укроется. Его глаза светились в темноте. Он замирал, петлял, принюхивался, не догадываясь сравнить галерею с кварталом Монтье, ночную тишину со снегопадом, но нутром чуя здесь нечто уже виденное в прошлой жизни.

Он обследовал рабочий кабинет, приволок и установил ширмы, отгородив одно из кресел, устроился в нем, положив ноги на стул; потом – блаженная невинность – попытался уйти. Но уходила декорация, покидая героя.

Он страдал. Страдал от уязвленной гордости. Попытка отыграться на двойнике Даржелоса обернулась жалким крахом. Агата господствовала над ним. И вместо того, чтобы понять, что он ее любит, что господствует она над ним своей нежностью, что нужно всего лишь дать себя победить, он петушился, брыкался, боролся с тем, что считал своим демоном, дьявольским роком.


Чтобы перелить содержимое из сосуда в сосуд посредством резиновой трубки, достаточно втянуть в нее первый глоток.

На следующий день Поль обустроился, соорудив себе хижину, как в «Каникулах» мадам де Сеюр. В ширмах он оставил дверь. Эта выгородка, открытая сверху и соответствующая сверхъестественному характеру места, заселилась беспорядком. Поль перенес туда гипсовый бюст, сокровище, книги, пустые коробки. Росли горы грязного белья. Большое зеркало открывало неожиданные перспективы. Кресло заменила складная кровать. Кумач увенчал настольную лампу.

Начав с визитов, Элизабет, Агата и Жерар, не в силах жить вдали от этого возбуждающего пейзажа в интерьере, эмигрировали вслед за Полем.

Они снова жили. Разбили лагерь. Вступили во владение лужами тени и лунного света.

По прошествии недели пошли в ход термосы, заменившие собою кафе «Шарль», а из ширм выстроилась одна большая комната, уединенный остров, окруженный линолеумом.


В пору маеты с двумя комнатами Агата и Жерар, чувствуя себя лишними и относя дурное настроение Поля и Элизабет (дурное настроение, лишенное всякого азарта) на счет утраченной атмосферы, стали часто уходить вдвоем. Их глубокая дружба была дружбой двух больных, страдающих одним недугом. Как для Жерара Элизабет, так Поль для Агаты стоял выше всего земного. Оба любили, не жаловались и никогда не осмелились бы высказать свою любовь. Во прахе, запрокинув головы, поклонялись они своим кумирам: Агата – юноше из снега, Жерар – деве из стали.

Никогда ни тому, ни другой в голову бы не пришло, что своей горячей преданностью они могли бы заслужить что-нибудь большее, чем простая доброжелательность. Они воспринимали как прекрасное чудо то, что их терпят, трепетали, как бы не огрубить братскую грезу, и деликатно устранялись, когда опасались быть в тягость.


Элизабет все время забывала о своих автомобилях. Шофер напоминал ей. В один из вечеров, когда она вывезла на прогулку Жерара и Агату, Поль, оставшись один в плену своего положения, сделал открытие: он влюблен.

Он вглядывался до головокружения в лжепортрет Агаты, как вдруг это открытие поразило его столбняком. Оно било в глаза. Он был сейчас похож на человека, который разобрал буквы, составляющие монограмму, и уже не может увидеть бессмысленных линий, сплетением которых они сперва казались.

Ширмы, словно уборная актрисы, были увешаны журнальными вырезками с улицы Монмартр. Подобно болотам Китая, где лотосы на заре раскрываются со звуком одного огромного поцелуя, они развернули все вдруг свои лица убийц и кинозвезд. Перед Полем вставал его тип, множась в зеркалах. Он начинался Даржелосом, подтверждался во всякой девушке, выбранной в сумерках, сливал в единый аккорд лица на легких перегородках и достигал окончательной чистоты в Агате. Сколько приготовлений, набросков, поправок, предваряющих любовь! Ему, считавшему себя жертвой совпадения – сходства между молодой девушкой и школьником, – открылось, сколько раз судьба проверяет свое оружие, как неспешно она прицеливается, пока не найдет сердце.

И тайное пристрастие Поля – его тяга к определенному типу – не играло здесь никакой роли, ибо судьба из тысяч девушек сделала подругой Элизабет именно Агату. Значит, если доискиваться первопричины, надо вернуться к самоубийству посредством газа.

Поль восхищенно дивился этому стечению обстоятельств, и, без сомнения, не замкнись его вспышка ясновидения на любви, изумление его было бы безгранично. Он разглядел бы тогда, как работает судьба, подражая кропотливому снованию рук кружевницы, держа нас, как та – подушечку на коленях, и вкалывая булавку за булавкой.

Из этой комнаты, мало способствующей самодисциплине и обретению душевного равновесия, Поль созерцал в мечтах свою любовь и сперва вовсе не включал в это Агату в каком бы то ни было земном смысле. Восторг был сам по себе. Вдруг он увидел в зеркале свое лицо, освобожденное от напряжения, и устыдился угрюмой маски, в которую оно было прежде сведено его глупостью. Он-то хотел воздать болью за боль. А его боль оборачивалась благом. Он воздаст добром за добро, и как можно скорее. А сумеет ли? Он любит; это еще не значит, что ему отвечают или ответят взаимностью.

Бесконечно далекий от мысли, что может внушать почтение, он в самом почтении Агаты готов был видеть проявление антипатии. Мука, вызванная этим предположением, не имела уже ничего общего с глухой мукой, которую он приписывал уязвленной гордости. Она захлестывала его, дергала, требовала ответа. В ней не было ничего от неподвижности: надо было действовать, решать, как надлежит поступить. Заговорить он никогда бы не осмелился. К тому же если говорить, то где? Каноны общей религии, ее схизмы чрезвычайно затрудняли какую бы то ни было интригу, а их беспорядочный образ жизни настолько не терпел специально подготовленных слов, произнесенных в специально выбранный момент, что существовал немалый риск не быть принятым всерьез.

Он решил написать. Упал первый камень, и по спокойной глади побежали круги; следующий вызовет другие последствия, предугадать которые он не может, но переложит решение на них. Его письмо (с пневматической почтой) станет добычей случая. Оно попадет или в общий круг, или в руки одной Агаты – от этого и будет зависеть его действие.

Он скроет свое смятение, до завтра будет притворяться, что дуется, чем и воспользуется, чтоб написать письмо и никому не показываться с раскрасневшимся лицом.


Эта тактика притупила внимание Элизабет и обескуражила бедняжку Агату. Она вообразила, что Поль что-то против нее имеет и решил ее избегать. На следующий день она сказалась больной, осталась в постели и обедала у себя в комнате.

Угрюмо пообедав наедине с Жераром, Элизабет послала его к Полю, велев постараться войти, взять его в оборот и выяснить, за что он на них дуется, между тем как она пойдет врачевать простуду Агаты.

Она застала девушку в слезах, лежащей ничком, уткнувшись в подушку. Элизабет была бледна. Разлад в доме пробуждал к жизни спящие глубины ее души. Она чуяла тайну и хотела знать, какую. Любопытство ее уже не ведало никаких границ. Она приголубила страдалицу, убаюкала, вызвала на признания.

– Я его люблю, обожаю, а он меня презирает, – рыдала Агата.

Значит, любовь. Элизабет улыбнулась.

– Вот дурочка! – воскликнула она, поняв так, что Агата имеет в виду Жерара. – Интересно знать, с чего бы ему тебя презирать? Он что, тебе это говорил? Нет? Ну вот! Он, дурак, радоваться должен! Раз ты его любишь, надо, чтоб он на тебе женился.

Агата растаяла, расслабилась под анестезией этой сестринской простоты, перед немыслимым разрешением, которое Элизабет предлагала, вместо того чтоб посмеяться над ней.

– Лиз… – лепетала она, склонясь на плечо юной вдовы, – Лиз, ты такая добрая, такая добрая… но он меня не любит.

– Ты уверена?

– Этого не может быть…

– Знаешь, ведь Жерар – мальчик робкий…

Она все еще ласкала, баюкала на мокром от слез плече, как вдруг Агата вскинула голову:

– Но… Лиз… речь не про Жерара. Я говорю о Поле!

Элизабет встала с кровати. Агата бормотала:

– Прости меня… прости…

Элизабет с остановившимся взглядом, безвольно повисшими руками чувствовала, что тонет, стоя на месте, как в материнской комнате, и подобно тому, как некогда увидела вместо матери чужую мертвую женщину, она смотрела на Агату и видела вместо этой заплаканной девочки сумрачную Атали, похитительницу, прокравшуюся в дом.


Ей надо было знать все; она овладела собой. Снова присела на край кровати.

– Поль! С ума сойти. Никогда бы не подумала… – Она старалась говорить поласковей. – Вот это сюрприз! До чего занятно. С ума сойти. Ну, расскажи, расскажи мне скорее.

И вновь она обнимала, баюкала, выманивала признания, хитро направляла и выводила на свет стадо сокровенных чувств.

Агата утирала слезы, сморкалась, позволяла себя убаюкать, уговорить. Она излила душу и дала волю признаниям, доверила Элизабет то, в чем и себе не решилась бы признаться.

Элизабет слушала живописание этой смиренной, возвышенной любви, и девочка, исповедующаяся в плечо сестры Поля, была бы поражена, взгляни она поверх руки, машинально гладившей ее волосы, на безжалостное лицо судьи.

Элизабет встала. Она улыбалась.

– Послушай, – сказала она, – ты отдохни и успокойся. Все очень просто, я поговорю с Полем.

Агата испуганно привскочила.

– Нет, нет, пусть он ничего не знает! Умоляю тебя! Лиз, Лиз, не говори ему…

– Перестань, детка. Ты любишь Поля. Если и Поль тебя любит, так чего же лучше. Не бойся, я тебя не выдам. Расспрошу его незаметно и все узнаю. Доверься мне и спи; только не выходи из комнаты.


Элизабет спустилась по лестнице. На ней был купальный халат, завязанный вместо пояса галстуком. Полы болтались и путались в ногах. Но она шла автоматически, движимая привычным механизмом, только гул его и слыша. Этот механизм управлял ею, не давая полам халата попадать под сандалии, командуя повернуть направо, налево, открыть дверь, закрыть. Она чувствовала себя автоматом, запрограммированным на определенное количество действий, которые он должен выполнить, даже если по дороге его разнесет. Сердце ее стучало, как топор, в ушах звенело, в голове не было ни единой мысли, соответствующей ее целеустремленной поступи. Сны дают некоторое представление о таких тяжелых шагах, приближающихся и мыслящих, о походке легче полета, о сочетании этой тяжести статуи и невесомости пловца под водой.

Элизабет, грузная, легкая, летящая, как если бы ее халат клубился вокруг щиколоток завихрениями, какие примитивисты пририсовывают сверхъестественным персонажам, двигалась по коридорам с абсолютно пустой головой. В голове этой был только неясный гул, а в груди – мерные удары топора.

Раз начав это движение, молодая женщина уже не могла остановиться. Гений детской вселился в нее, стал ею, как всякий гений, овладевающий человеком: дельцу диктуя распоряжения, предотвращающие банкротство; моряку – действия, спасающие корабль; преступнику – слова, обеспечивающие алиби.

Это движение привело ее к лесенке, ведущей в пустынную залу. Оттуда выходил Жерар.

– Я как раз шел к тебе, – сказал он. – Поль какой-то странный. Послал меня за тобой. Как там больная?

– У нее мигрень, просит, чтоб не мешали ей спать.

– Я собирался к ней…

– Не ходи. Она отдыхает. Ступай в мою комнату. Подожди меня там, пока я навещу Поля.

Уверенная в пассивном повиновении Жерара, Элизабет вошла. Прежняя Элизабет проснулась на секунду, залюбовалась фантастической игрой лжелуны, лжеснега, бликами линолеума, затерянной мебелью, отражавшейся в нем, и в центре – китайским городом, оградой святилища, высокими хрупкими стенами, хранящими в себе детскую.

Она обогнула их, отодвинула одну створку и обнаружила Поля сидящим на полу, головой и плечами откинувшись на кровать; он плакал. Его слезы были уже не теми, что он проливал об утраченной дружбе, не походили они и на слезы Агаты. Они набухали между ресницами, росли, переливались через край и стекали с перерывом, обходным путем добираясь до приоткрытого рта, где задерживались и дальше текли, как обычные слезы.

Поль ожидал бурной реакции на письмо. Агата не могла его не получить. Этот нулевой результат, это ожидание убивали его. Зароки, которые он себе давал – осторожность, молчание, – улетучились. Он хотел знать, знать во что бы то ни стало. Неизвестность становилась невыносимой. Элизабет пришла от Агаты: он приступил к ней с расспросами.

– Какое письмо?

Элизабет, действуй она по собственному разумению, конечно, завела бы свару, и оскорбления быстро отвлекли бы ее и предупредили Поля, что надо прикусить язык, отругиваться, кричать погромче. Но перед судом, и судом любящим, он признался. Признался в своем открытии, в своей нерешительности, в том, что послал письмо, и умолял сестру сказать, действительно ли Агата его отвергает.

На эти удары, падающие один за другим, автомат отзывался лишь щелчками переключателя, меняющего программы. Элизабет испугалась письма. Что, если Агата знала и морочила ее? Что, если забыла, что получила какое-то письмо, а в эту самую минуту, узнав почерк, распечатывает его? Что, если она сейчас войдет?

– Минутку, родной мой, – сказала она. – Подожди меня, у меня к тебе серьезный разговор. Агата ничего мне не говорила про твое письмо. Письмо не могло взять и улететь. Оно должно найтись. Я сейчас вернусь.

Она ретировалась и, вспомнив жалобы Агаты, прикинула, не могло ли письмо остаться в вестибюле. Из дома никто не выходил. Жерар почту не просматривал. Если письмо положили внизу, возможно, оно все еще там.

Оно было там. Желтый конверт, мятый, покоробленный, лежал на подносе, подражая осеннему листу.

Она включила свет. Почерк был Поля – крупный почерк нерадивого школьника; но адресовано письмо было ему самому. Полю от Поля! Элизабет разорвала конверт.

Этому дому почтовая бумага была неведома: писали на чем придется. Она развернула тетрадный листок в клетку, бумагу анонимок.


«Агата, не обижайся, я тебя люблю. Я был дураком. Я думал, что ты ко мне плохо относишься. Я понял, что люблю тебя, и если ты меня не любишь, я умру. На коленях прошу тебя ответить. Мне очень плохо. Я все время буду в галерее».


Элизабет прикусила кончик языка, пожала плечами. При том же адресе Поль, волнуясь и спеша, написал на конверте собственное имя. Его повадки она хорошо знала. Такое неисправимо.

Допустим, письмо, вместо того чтобы прозябать в вестибюле, вернулось бы, как обруч-серсо, Полю в руки: это могло бы пришибить его до того, что он изорвал бы листок и утратил всякую надежду. Она избавит брата от досадных последствий его рассеянности. Она отправилась в туалет при вестибюле, порвала письмо и уничтожила следы.

Вернувшись к несчастному, она рассказала, что заходила к Агате, что Агата спит, а письмо валяется на комоде: желтый конверт, из которого высовывается листок кухонной бумаги. Она узнала конверт, потому что видела пачку таких же у Поля на столе.

– И она тебе ни слова о нем не сказала?

– Нет. Мне даже не хотелось бы, чтоб она узнала, что я его видела. И главное, не надо ничего у нее спрашивать. А то ответит, что не понимает, о чем мы говорим.

Поль не представлял себе заранее, какую развязку повлечет за собой письмо. Желание склоняло его к радужным. перспективам. Такой пропасти, такой дыры он не ожидал. Слезы катились по его неподвижному лицу. Элизабет утешала его, описывала в деталях, как малютка якобы призналась ей в своей любви к Жерару, в его взаимности, в их брачных планах.

* * *

– Как странно, – твердила она, – что Жерар тебе об этом не сказал. Передо мной-то он робеет, я на него действую гипнотически. Ты – другое дело. Наверное, думал, ты будешь над ним смеяться.

Поль молча пил горечь этого немыслимого открытия. Элизабет рассуждала дальше. Поль с ума сошел! Агата – маленькая простушка, а Жерар – простой славный парень. Они созданы друг для друга. Дядя Жерара стареет. Жерар будет богатым, свободным, женится на Агате и создаст буржуазную семью. Ничто не препятствует их счастью. Было бы жестоко, преступно, да, преступно становиться у них на пути, устраивать драму, смущать Агату, приводить в отчаяние Жерара, отравлять их будущее. Поль не может так поступить. Он действовал под влиянием каприза. Он поразмыслит и поймет, что каприз не должен посягать на взаимную любовь.

Целый час она говорила, говорила, отстаивала правое дело. Пылала благородством, пускалась в казуистику. Рыдала. Поль склонял голову, соглашался, отдавался в ее руки. Он обещал молчать и показать себя с лучшей стороны, когда молодая пара сообщит ему новость. Молчание Агаты по поводу письма доказывало ее решимость забыть, отнестись к признанию как к капризу, не держать на него зла. Но после этого письма может остаться неловкость, которая удивила бы Жерара. Помолвка все уладит, отвлечет молодую пару, потом свадебное путешествие эту неловкость окончательно прогонит.

Элизабет утерла Полю слезы, поцеловала его, подоткнула одеяло и покинула цитадель. Надо было действовать дальше. Инстинкт в ней знал, что убийцам приходится наносить удар за ударом, нельзя давать себе передышку. Ночная паучиха, она продолжала двигаться, тянуть свою нить, звездой раскидывая сеть во все стороны ночи – грузная, легкая, неутомимая.


Жерар был у нее. Он извелся от ожидания.

– Ну что? – воскликнул он.

Элизабет цыкнула на него.

– Ты когда-нибудь бросишь эту привычку орать? Не можешь говорить без крика. Так вот, Поль болен. Он слишком глуп, чтоб сам это заметить. Достаточно посмотреть на его глаза, язык. У него жар. Грипп это или рецидив – решит доктор. Я ему велела лежать и с тобой не встречаться. Ты ляжешь в его комнате…

– Не надо, я пойду.

– Останься. Мне надо с тобой поговорить.

Тон у Элизабет был торжественный. Она заставила его сесть, прошлась взад-вперед и спросила, каковы его намерения в отношении Агаты.

– Какие намерения? – спросил он.

– Как это – какие? – сухо и властно она осведомилась, не издевается ли он над ней и неужели не знает, что Агата любит его, ждет от него предложения и не может объяснить себе его молчания.

Жерар вытаращился, дурак дураком. Уронил руки.

– Агата… – бормотал он, – Агата…

– Да, Агата! – запальчиво бросила Элизабет.

В конечном счете, он был слишком уж слеп. Совместные прогулки с Агатой должны были бы давно открыть ему глаза. И мало-помалу она превращала доверие молодой девушки в любовь, датировала, доказывала, расшатывала Жерара кучей доказательств. Она добавляла, что Агата страдает, воображает, будто он любит Элизабет, что было бы смешно, а из-за ее, Элизабет, богатства и вовсе безнадежно.

Жерару хотелось провалиться сквозь землю. Вульгарность последнего замечания была настолько не в стиле Элизабет, безразличной к денежным проблемам, что он был мучительно смущен. Она воспользовалась этим смущением, чтобы добить его окончательно, и, глуша его ударами наотмашь, потребовала, чтоб он не смотрел на нее больше телячьими глазами, женился на Агате и никогда не выдавал ее миротворческой роли. Одна лишь слепота Жерара вынудила ее взять на себя эту роль, и за целую империю она не согласилась бы, чтоб Агата могла подумать, что обязана своим счастьем ей.

– Ладно, – заключила она, – дело сделано. Ложись спать, я пойду к Агате и сообщу ей новость. Ты любишь ее. У тебя было затмение на почве мании величия. Очнись. Радуйся. Поцелуй меня и признай, что ты – счастливейший человек на свете.

Жерар, безвольно влекомый, признал все, что приказывала молодая женщина. Она закрыла за ним дверь и, продолжая плести свою сеть, поднялась к Агате.

Случается, что из всех жертв упорнее всего сопротивляется убийце молодая девушка.

Агата шаталась под ударами и не уступала. Наконец, сломленная усталостью, после отчаянной борьбы, в ходе которой Элизабет объясняла ей, что Поль неспособен любить, что он не любит ее, потому что не любит никого, что он сам себя губит, что это чудовище эгоизма погубит доверившуюся ему женщину; что Жерар, напротив, редкой души человек, честный, любящий, способный обеспечить ее будущее, – молодая девушка разжала руки, цеплявшиеся за мечту. Элизабет смотрела на нее, свесившуюся из сбитых простыней – слипшиеся пряди, запрокинутое лицо, одна рука зажимает рану, другая, как камень, упала на пол.

Она подняла ее, припудрила, поклялась ей, что Поль не подозревает о ее признаниях, и что достаточно Агате весело объявить ему о своей помолвке с Жераром, чтоб он никогда о них и не догадался.

– Спасибо… какая ты добрая… спасибо… – всхлипывала бедняжка.

– Не за что, спи, – сказала Элизабет и покинула комнату.

На секунду она остановилась. Она чувствовала себя спокойной, лишенной всего человеческого, освободившейся от ноши. Сердце ее вновь начало биться уже на самых нижних ступеньках лестницы. Она что-то услышала. И только оторвала ногу от ступеньки, как увидела приближающегося Поля.

Его длинная белая рубаха светилась в потемках. Элизабет сразу же поняла, что он бродит во власти одного из легких приступов сомнамбулизма, регулярно случавшихся на улице Монмартр – толчком к ним всегда служила какая-нибудь неприятность. Она прижалась к перилам, замерев на одной ноге, не смея сдвинуться хоть на волос из страха, что Поль проснется и станет расспрашивать ее об Агате. Но он ее не видел. Его взгляд миновал эту парящую женщину, словно какую-нибудь консоль; он смотрел на лестницу. Элизабет боялась стука своего сердца, топора, который рубил и рубил и наверняка был всюду слышен.

Остановившись на миг, Поль повернул обратно. Она опустила затекшую ногу, послушала, как он удаляется в тишину. Потом вернулась в свою комнату.

Соседняя комната молчала. Уснул Жерар или нет? Она остановилась перед туалетом. Зеркало играло с ней в загадки. Она опустила глаза и вымыла свои страшные руки.


Поскольку дядюшка разболелся, помолвку и свадьбу справляли на скорую руку в атмосфере искусственной веселости, играя каждый свою роль и состязаясь в великодушии. Смертное молчание повисало за рамками церемониальных посиделок, когда Поль, Жерар и Агата, до невозможности веселые, подавляли Элизабет. Она могла сколько угодно думать, что ее мастерский удар спас их от крушения, что благодаря ей Агата уже не пострадает от безответственности Поля, а Поль – от приземленности Агаты; могла твердить себе снова и снова: Жерар и Агата одной породы, через нас они искали друг друга, не пройдет и года, как у них будет ребенок, и они благословят судьбу; могла изгонять из памяти свои поступки той дикой ночи, словно вырвавшись из болезненного сна; могла считать их проявлением благодетельной мудрости – это не избавляло ее от смятения в присутствии несчастных и от страха оставить их втроем.

В каждом в отдельности она была уверена. Их деликатность была ей гарантией против сопоставления фактов, которые они могли бы дурно истолковать и приписать злонамеренности. Какая злонамеренность? Почему злонамеренность? Злонамеренность по каким мотивам? Элизабет задавала себе эти вопросы и успокаивалась, не находя ответов. Она же их, несчастных, любила. Это ведь из сочувствия, из страсти она сделала их своими жертвами. Она витала над ними, помогая им, вытаскивая их вопреки их воле из бедственного положения, бедственность которого доказала бы им будущее. Эта тяжкая работа дорого обошлась ее сердцу. Так было надо. Так было надо.

– Так было надо, – твердила Элизабет, словно о рискованной хирургической операции.

Ее нож превращался в скальпель. Надо было решать в ту же ночь, усыплять и оперировать. Результатом она могла гордиться. Но тут смех Агаты вырывал ее из мечтаний, она падала обратно за стол, слышала этот фальшивый смех, видела нехорошее лицо Поля, любезную гримасу Жерара – и возвращалась к своим сомнениям, отгоняла страхи, неумолимые подробности, призраки знаменательной ночи.


Свадебное путешествие оставило брата и сестру наедине. Поль хирел. Элизабет перебралась к нему в выгородку, дежурила, ухаживала за ним день и ночь. Врач не мог понять этого рецидива болезни, симптомы которой были ему неизвестны. Комната из ширм очень не нравилась ему; ему хотелось перевести Поля в более комфортабельное помещение. Поль воспротивился. Он жил, укутанный в бесформенное тряпье. Кумач отбрасывал весь свет на Элизабет, сидящую, подперев лицо ладонями и глядя прямо перед собой, опустошенную угрюмой заботой. Красная ткань румянила лицо больного, тешила Элизабет иллюзией, как некогда отсвет пожарных машин тешил Жерара, успокаивала эту душу, которая теперь питалась только обманами.


Смерть дяди призвала обратно Жерара и Агату. Они поселились на улице Лаффит, вопреки настояниям Элизабет, предлагавшей уступить им этаж. Из этого она заключила, что молодые поладили, обрели свое заурядное счастье (единственное, которого они достойны) и впредь опасаются разлагающей атмосферы особняка. Поль боялся, что они примут предложение. Он вздохнул с облегчением, когда Элизабет сообщила ему их решение.

– Они находят, что здешний дух грозит испортить им жизнь. Жерар чуть ли не прямо дал мне это понять. Он боится, что наш пример дурно повлияет на Агату. Уверяю тебя, я ничего не выдумываю. Он превратился в своего дядю. Я его слушала и ушам не верила. Только и думала – то ли он разыгрывает пьесу, то ли сам не понимает, что смешон.


Иногда молодожены обедали или ужинали в особняке Этуаль. Поль тогда вставал, выходил в столовую, и вновь воцарялась принужденность, и Мариетта на все это смотрела печальным взглядом бретонки, чуящей недоброе.

* * *

Однажды утром все как раз собирались сесть за стол.

– Угадай, кого я встретил? – весело окликнул Жерар Поля, который изобразил вежливый интерес.

– Даржелоса!

– Врешь!

– Правда-правда, старик, Даржелоса!

Жерар переходил улицу. Даржелос чуть не сбил его своим маленьким автомобилем. Он остановился; ему было уже известно про наследство и про то, что Жерар управляет дядиными заводами. Он хотел побывать на каком-нибудь из них. Он знал, что почем.

Поль спросил, изменился ли он.

– Почти как был, может, немного бледнее… Ни дать ни взять брат Агаты. И больше не смотрит свысока. Был очень, очень приветлив. Курсирует между Францией и Индокитаем представителем автомобильной фирмы.

Он привел Жерара в свой номер в гостинице и спросил, видится ли тот со Снежком… ну, с тем парнем, в которого снежок попал… то есть с Полем.

– И что?

– Я сказал, что вижусь с тобой. Он тогда спросил: «Он до сих пор любит яды?»

– Яды?

Агата так и подскочила.

– Разумеется, – запальчиво крикнул Поль. – Яды – это здорово! В школе я мечтал, чтоб у меня был яд (вернее было бы сказать: Даржелос мечтал о ядах, а я подражал Даржелосу).

Агата спросила, для чего.

– Ни для чего, – ответил Поль, – просто чтоб он у меня был, чтоб у меня был яд. Это же так здорово! Мне хотелось бы, чтоб у меня был яд, как хотелось бы, чтоб у меня был василиск или мандрагора, как у меня есть револьвер. Это есть, и ты знаешь, что оно есть, и можешь посмотреть. И это яд. Здорово!

Элизабет поддержала его. Поддержала против Агаты и из солидарности с детской. Ей очень нравятся яды. На улице Монмартр она понарошку готовила яды, запечатывала во флаконы, наклеивала устрашающие этикетки, придумывала таинственные названия.

– Какой ужас! Жерар, они ненормальные! Вы в тюрьму попадете.

Это буржуазное возмущение Агаты было как бальзам на душу Элизабет, оно подтверждало образ мыслей, приписанный ею молодым супругам, аннулируя то щекотливое обстоятельство, что все это она выдумала. Она подмигнула Полю.

– Даржелос, – продолжал Жерар, – показал мне всякие яды – из Китая, из Индии, с Антил, из Мексики, яды для стрел, для пыток, для мести, для жертвоприношений. Он смеялся. «Скажи Снежку, что я не изменился. Я хотел коллекционировать яды – и коллекционирую. На вот, отнеси ему эту игрушку».

Жерар достал из кармана сверток в газетной бумаге. Поль с сестрой изнывали от нетерпения. Агата держалась в другом конце комнаты.

Газету развернули. В ней лежал, завернутый в китайскую бумагу того сорта, что рвется, как вата, темный ком величиной с кулак. Зарубка на нем зияла блестящей красноватой раной. Вообще же он был землистый, вроде трюфеля, и источал то аромат свежевыкопанного дерна, то крепкий запах лука и гераневой эссенции.

Все молчали. Этот ком требовал безмолвия. Он завораживал и отталкивал, наподобие клубка змей, который образован, на первый взгляд, из одной рептилии, а потом в нем обнаруживается сразу несколько голов. От него исходило обаяние смерти.

– Это наркотик, – сказал Поль. – Он балуется наркотиками. Не стал бы он дарить яд.

И протянул руку.

– Не трогай! – Жерар остановил его. – Яд это или наркотик, Даржелос его тебе дарит, но не советует до него дотрагиваться. Ты вообще слишком неосторожен; я бы ни за что не доверил тебе такую пакость.

Поль рассердился. Он подхватил тему, заданную Элизабет. Жерар смешон, он воображает себя своим дядей, и т. д.

– Неосторожен? – смеялась Элизабет. – Сейчас увидите! – Она прихватила комок газетой и принялась гоняться за братом вокруг стола, крича: – Ешь, ешь!

Агата убежала, Поль отскакивал, заслонял лицо руками.

– Смотрите, какая неосторожность! Какой герой! – издевалась запыхавшаяся Элизабет.

Поль огрызнулся:

– Сама ешь, дура.

– Спасибочки. Я тогда умру. То-то ты бы обрадовался. Я положу наш яд в сокровище.

– Очень сильно пахнет, – сказал Жерар. – Держите его в какой-нибудь жестянке.

Элизабет завернула комок, сунула его в жестянку из-под печенья и удалилась. Добравшись до комода с сокровищем, на котором в беспорядке громоздились книги, усатый бюст, револьвер, она открыла ящик и поставила жестянку на Даржелоса. Она пристраивала ее медленно, внимательно, чуть высунув язык, движениями женщины, наводящей порчу, женщины, вонзающей булавку в восковую куколку.

Поль вновь видел себя в школе – как он обезьянничает за Даржелосом, только и говорит, что о дикарях и отравленных стрелах, сочиняет, чтоб поразить его, проект убийств методом добавления яда в клей на почтовых марках, заигрывает с чудовищем, ни на миг не задумываясь о том, что от яда умирают. Даржелос пожимал плечами, отворачивался, обзывал его девчонкой и слабаком.

Даржелос не забыл раба, впитывавшего каждое его слово, и нынешним подарком венчал свои насмешки.

Присутствие этого темного комка действовало вдохновляюще на брата и сестру. Детская обогащалась еще одной потусторонней силой. Она становилась живой бомбой бунта на корабле, одной из тех русских девушек, чья грудь была звездой любви и молний.

Кроме того, Поль радовался, что выступил за необычайное, от которого Жерар (по словам Элизабет) намеревался уберечь Агату, и бросил вызов Агате.

Элизабет, со своей стороны, радовалась, видя Поля прежним – приветствующим необычайное, гибельное и верным духу сокровища.

Этот комок символизировал для нее противовес мещанскому крохоборству, давал ей надежду на близкое падение царства Агаты.

Но одного фетиша было недостаточно для исцеления Поля. Он слабел, худел, терял аппетит, влачил день за днем безрадостно и вяло.

* * *

По воскресным дням особняк сохранял английский обычай отпускать всех слуг. Мариетта готовила термосы, сэндвичи и уходила со своей товаркой. Шофер, который помогал им в уборке, забирал один из автомобилей и занимался извозом.

В это воскресенье шел снег. Элизабет по предписанию врача отдыхала у себя в комнате с завешенными окнами. Было пять часов, а Поль с полудня дремал. Он упросил сестру оставить его одного, слушаться доктора и идти к себе. Элизабет спала, и ей снился такой сон: Поль умер. Она идет через лес, похожий на галерею, потому что сквозь деревья свет падает из высоких окон с простенками тени. Она видит поляну, меблированную столами, стульями, бильярдным столом, и думает: «Мне надо добраться до морна». В ее сне морном называется бильярдный стол. Она идет, подпрыгивает, но никак не может добраться. Падает от усталости и засыпает. Вдруг ее будит Поль.

– Поль, – вскрикивает она, – ох, Поль, так ты не умер?

И Поль отвечает:

– Умер, но и ты только что умерла; вот почему ты можешь меня видеть, и мы всегда будем вместе.

Они идут дальше. Долго идут и наконец добираются до морна.

– Слушай, – говорит Поль (он нажимает пальцем на автоматический маркер). – Слушай прощальный звонок.

Маркер частит с бешеной скоростью, оглашая поляну телеграфным треском…

Элизабет очнулась – она сидела в своей постели очумелая, вся в поту. Дребезжал дверной звонок. Она вспомнила, что дом остался без слуг. Все еще под впечатлением кошмара сошла вниз. Белый шквал швырнул в вестибюль растрепанную Агату, кричащую:

– А Поль?

Элизабет опоминалась, выпутывалась из сна.

– Что Поль? – сказала она. – Ты о чем? Он хотел остаться один. Надо думать, спит, как всегда.

– Скорее, скорее, – задыхалась гостья, – бежим, он мне написал, что отравится, что, когда я приду, будет уже поздно, что он отошлет тебя из своей комнаты.

Мариетта занесла письмо к Жерару в четыре часа.

Агата тормошила окаменевшую Элизабет, которая не могла понять, не спит ли она, не продолжение ли это ее сна. Наконец обе побежали наверх.

В галерее деревья, снежные шквалы развивали тему сна Элизабет, и бильярдный стол там оставался морном, вулканическим образованием, которого никакой реальности не извлечь из кошмара.

– Поль, Поль! Ты что не отвечаешь! Поль!

Глянцево-блестящая ограда безмолвствовала. Из нее шел какой-то чумной дух. Едва они вошли, стало ясно, что случилось худшее. Мертвенный аромат, этот черный, красноватый аромат трюфелей, лука, герани, который тут же узнали молодые женщины, наполнял комнату и растекался по галерее. Поль, одетый в такой же купальный халат, как у сестры, лежал с расширенными зрачками и неузнаваемым лицом. Снежное мерцание, падающее сверху и дышащее в такт шквалам, шевелило тени на мертвенно-бледной маске, только нос и скулы которой ловили свет.

На стуле в беспорядке соседствовали остаток ядовитого комка, графин, фотография Даржелоса.

Мизансцены подлинной драмы совсем не похожи на то, что рисует воображение. Их простота, их величие, странные детали смущают нас. Молодые женщины сперва оторопели. Надо было признать, принять невозможное, опознать этого незнакомого Поля.

Агата кинулась к нему, упала на колени, убедилась, что он дышит. Перед ней забрезжила надежда.

– Лиз, – молила она, – не стой без дела, одевайся, может быть, эта страшная вещь – наркотик, безвредный наркотик. Неси термос, беги звони доктору.

– Доктор на охоте… – пробормотала несчастная, – сейчас воскресенье, никого нет… никого.

– Неси термос, скорее! Скорее! Он дышит, он совсем холодный. Нужно грелку, нужно дать ему горячего кофе!

Элизабет дивилась присутствию духа Агаты. Как она может дотрагиваться до Поля, говорить, суетиться? Как может знать, что нужна грелка? Как может противопоставлять силы благоразумия фатальности снега и смерти?

Вдруг она встряхнулась. Термосы были в ее комнате.

– Укрой его! – бросила она уже из-за ограды.

Поль дышал. После четырех часов странных ощущений, заставлявших его терзаться сомнениями – не был ли этот яд наркотиком, хватит ли большой дозы наркотика, чтоб его убить, – он миновал все стадии тревоги. Его тела больше не было. Он плыл по течению, почти обретя прежнее блаженство. Но внутренняя сухость, полное отсутствие слюны сжигали ему горло, язык, вызывали в сохранивших чувствительность участках кожи ощущение невыносимой шершавости. Он попробовал попить. Движения были некоординированными, он тянулся за графином мимо стула, и скоро онемели ноги, руки, и он больше не шевелился.

Всякий раз, как он закрывал глаза, ему виделась одна и та же картина: гигантская голова барана с седыми женскими волосами, мертвые солдаты в полном вооружении, с выклеванными глазами, которые крутятся медленно и все быстрее и быстрее, прямые, окостеневшие, вокруг древесных сучьев, прицепленные к ним за ноги ремнями. Удары его сердца передавались пружинам кровати, извлекали из них музыку. Его руки превращались в древесные сучья; кора их покрывалась набухшими жилами, солдаты крутились вокруг этих сучьев, и все повторялось снова и снова.

Обморочная слабость воскрешала давний снегопад, автомобиль, Игру, когда Жерар вез его на улицу Монмартр. Агата рыдала:

– Поль! Поль! взгляни на меня, скажи что-нибудь…

Горечь обметала ему рот.

– Пить… – выговорил он.

Губы его склеились, разлеплялись с трудом.

– Подожди минутку… Элизабет пошла за термосом. Она греет кофе…

Он повторил:

– Пить…

Ему хотелось воды. Агата смочила ему губы. Она умоляла его ответить, объяснить свой безумный поступок и письмо, которое она вынула из сумочки и показала ему.

– Это из-за тебя, Агата…

– Из-за меня?

Тогда Поль объяснился, чуть слышно, по слогам, выложив всю правду. Агата перебивала его восклицаниями, оправданиями. Открытая западня явила свои хитроумные механизмы. Умирающий и молодая женщина ощупывали их, поворачивали так и этак, расшатывали одну за другой шестерни адской машины. Преступная Элизабет вставала из их диалога, Элизабет ночного обхода, коварная, жестокая Элизабет.

Едва они поняли содеянное ею, как Агата воскликнула: «Ты должен жить!», а Поль простонал: «Поздно!» – как вошла Элизабет с грелкой и термосом, подстегиваемая страхом оставлять их надолго вдвоем. Зачарованное молчание отступило перед дыханием черноты. Элизабет, не подозревая о разоблачении, повернувшись к ним спиной, переставляла коробки, склянки, искала стакан, наливала кофе. Она подошла к жертвам своего обмана. Их взгляды вцепились в нее. Свирепое усилие воли помогло Полю сесть прямо. Агата поддерживала его. Их соприкасающиеся лица пылали ненавистью.

– Не пей, Поль!

Этот крик Агаты удержал руку Элизабет.

– Ты с ума сошла, – пробормотала она, – можно подумать, я собираюсь его отравить.

– С тебя станется!

Смерть в придачу к смерти. Элизабет пошатнулась. Она пыталась что-то сказать в ответ.

– Чудовище! Мерзкое чудовище!

Ужас этих слов из уст Поля усугублялся тем, что Элизабет и думать не могла, что он в силах разговаривать, и подтверждал, что не зря она боялась оставлять свои жертвы наедине.

– Мерзкое чудовище! Мерзкое чудовище! – повторял Поль. Он хрипел, расстреливал ее в упор голубым взглядом, безостановочным голубым огнем в прорези век. Судороги, тики искажали его красивый рот, а сухость, истощившая родники слез, придавала взгляду лихорадочный блеск, волчью фосфоресценцию.

По окнам хлестал снег. Элизабет отступила.

– Что ж, – сказала она, – да, это правда. Я ревновала. Не хотела тебя потерять. Я ненавижу Агату. Я не могла допустить, чтоб она увела тебя из дома.

Признание возвеличивало ее, облачало, срывало маскировку хитростей. Откинутые мукой кудри открывали узкий свирепый лоб и делали его просторным, монументальным над текучими глазами. Одна против всех за детскую, она бросала вызов Агате, Жерару, Полю, бросала вызов всему миру.

Она схватила с комода револьвер. Агата вопила:

– Она сейчас выстрелит! Она меня убьет! – и цеплялась за отстраняющегося Поля.

Элизабет и не думала стрелять в эту элегантную женщину. Она схватилась за револьвер инстинктивным движением, завершая образ шпионки, загнанной в угол и полной решимости дорого продать свою жизнь.

Перед нервическим припадком и агонией ее бравада теряла смысл. От величия не было никакого толку.

Тогда ошеломленной Агате предстало неожиданное зрелище: сумасшедшая, которая, вся корчась, становится перед зеркалом, гримасничает, дергает себя за волосы, скашивает глаза, высовывает язык. Ибо не в силах вынести остановку, противную ее внутреннему напряжению, Элизабет давала выход своему безумию в дикой пантомиме, пыталась избытком нелепости сделать жизнь невозможной, сдвинуть отведенные ей пределы, достичь мгновения, когда драма исторгнет ее, не стерпит ее присутствия.

– Она помешалась! Помогите! – все еще вопила Агата.

Это упоминание помешательства отвлекло Элизабет от зеркала, укротило пароксизм. К ней вернулось спокойствие. Она сжимала в своих дрожащих руках оружие и пустоту. Она выпрямилась во весь рост, склонив голову.

Элизабет знала, что детская катится к концу по головокружительному склону, но конец медлил и надо было его прожить. Напряжение не отпускало ее, и она считала в уме, отсчитывала, умножала, делила, вспоминала даты, номера домов, складывала их, ошибалась, складывала заново. Вдруг она вспомнила, что морн ее сна – из «Поля и Виргинии», где морном назывался холм. Она стала думать, про какой остров эта книга – может быть, Иль-де-Франс? Цифры сменились названиями островов. Иль-де-Франс, остров Св. Маврикия, остров Св. Людовика. Она перечисляла их, путала, перетасовывала, обретая бредовую пустоту.

Ее спокойствие удивило Поля. Он открыл глаза. Элизабет посмотрела на него, встретила взгляд уходящих, проваливающихся глаз, в котором ненависть сменилась таинственным любопытством. При виде этого выражения у нее зародилось предчувствие победы. Сестринский инстинкт подхватил ее. Удерживая взглядом этот новый взгляд, она продолжала свою внутреннюю работу. Она считала, считала, перечисляла, и по мере того как умножалась от этого пустота, начинала догадываться, что Поль дает себя загипнотизировать, вновь принимает Игру, возвращается к легкости детской.

Лихорадка придавала ей зоркости. Она постигала смысл арканов. Управляла тенями. Все, что она творила до сих пор бессознательно, действуя наподобие пчел, столь же несведущая в своем механизме, как пациент Сальпетриер, она теперь понимала, разбиралась в своих действиях, управляла ими – так паралитик встает от удара необычайного события.

Поль идет к ней, идет за ней: это было очевидно. Эта уверенность лежала в основе ее непостижимой внутренней работы. Элизабет продолжала, продолжала, продолжала ее, завораживая Поля своими экзерсисами. Уже он не чувствовал – она была в этом уверена – как цепляется за него Агата, не слышал ее причитаний. Каким образом брат и сестра могли бы их услышать? Ее крики звучат вне гаммы, в которой разыгрывается их последняя брань. Они подымаются, подымаются рука об руку. Элизабет уносит свою добычу. На высоких котурнах греческих героев они покидают ад Атридов. Разума божественного суда тут уже недостаточно; они могут рассчитывать лишь на его гений. Еще несколько секунд отваги – и они будут там, где плоть расточается, где обручаются души, где больше не бродит тень инцеста. Агата кричала где-то в другом месте, в другой эпохе. Элизабет и Поля это волновало много меньше, чем благородные удары, сотрясавшие окна. Жесткий свет лампы сменил сумерки, только на Элизабет падал пурпур красного лоскута и защищал ее, творящую пустоту, зовущую Поля в тень, из которой она смотрела на него, залитого светом.

Умирающий отходил. Он тянулся к Элизабет, к снегу, к Игре, к детской своих ранних лет. Тончайшая осенняя паутинка соединяла его с жизнью, связывала рассеянную мысль с его каменным телом. Он еле различал сестру – длинную фигуру, выкрикивающую его имя. Ибо Элизабет, как любовница, оттягивающая миг наслаждения, дожидаясь, пока его достигнет другой, ждала, держа палец на курке, смертной судороги брата, клича его к себе, называя по имени, подстерегая великолепный миг, когда они соединятся в смерти.

Поль, обессилев, уронил голову. Элизабет подумала, что это конец, приставила дуло к виску и выстрелила. Ее падение увлекло одну из ширм, которая рухнула под ней со страшным грохотом, впуская бледный свет снежных окон, разворотив ограду интимной раной разбомбленного города, превращая потайную комнату в театр, открытый зрителям.

Загрузка...