Музей меняется. В прошлом он был оплотом абсолютной уверенности, источником определений, ценностей и знаний во всем, что касается искусства. В нем не звучали вопросы – только авторитетные ответы. Сегодня музей находится в центре горячих споров по поводу его сути и методологии. В ходе некоторых из них ставится под сомнение – и отрицается – сама целесообразность музея[2]. Эти дискуссии не имеют окончательного решения, но они глубоко воздействуют на функционирование и восприятие музеев.
В дальнейшем я попытаюсь проследить, как эволюционировали эти дебаты и как под влиянием изменений кураторских установок преобразились музеи Европы и Северной Америки[3].
Мысль о том, сколь важную роль музей играет в самоопределении западной культуры, часто заставляет нас забыть, что само его понятие является относительно новым, сложносоставным и неустойчивым. Мы склонны считать музей неким безупречным пространством: нейтральным, объективным и рациональным. «Рациональность» понимается в данном случае как нечто самоочевидное и не нуждающееся в дальнейших объяснениях или обоснованиях. В сущности, понятие музея представляет собой «рациональный миф», один из самых стойких и влиятельных, – общепринятый набор представлений, с трудом поддающийся критическому анализу. Прошло почти двести лет, прежде чем предпосылки, на которых основывается это понятие, стали предметом внимательного изучения, приведшего к пересмотру роли музея и его raison d’êtreii.
Нынешний кризис является, с одной стороны, следствием запоздалого понимания того, что музей вовсе не так прост, как люди долгое время были склонны полагать, а с другой – точным отражением процессов, происходящих в постиндустриальном и постмодернистском обществе, которое испытывает страстную потребность в иконическом символизме и в то же время осмеивает его. Среди всех культурных символов музей является самым чтимым и одновременно самым спорным, а потому – и самым уязвимым для критики.
Однако в некотором смысле этот кризис не первый. Дискуссии о сущности и назначении этого института велись практически непрерывно, принимая разные формы, с тех пор, как в XVIII веке первые музеи открыли свои двери для широкой публики. На ход и итоги этих дискуссий неизменно оказывали глубокое влияние политические и социальные перемены.
Каждое поколение переживало свой «собственный» кризис музея – результат зачастую противоречивых требований и ожиданий, складывавшихся под влиянием политических, социальных и экономических обстоятельств. Это стремление к преобразованию, принимая различные формы, всегда сохраняло верность двум основным пунктам: 1) музей должен быть открытым и доступным для всех; 2) его экспозиция должна представлять адекватное, справедливое и «объективное» прочтение своей темы. Разумеется, можно бесконечно расширять доступ к музею и пополнять, пересматривать, совершенствовать его экспозицию – этот процесс ненасытен и нескончаем. В итоге определение музея постоянно меняется и расширяется, он вновь и вновь подвергается беспощадной критике и реформированию, однако после каждого кризиса чудесным образом восстанавливает свой статус и нормативную власть во всех вопросах культуры.
В разные времена, в разных странах и частях света разные музеи оказывались во главе этого непрерывного процесса и указывали другим путь вперед. В зависимости от избранной точки зрения, история берет начало либо в Лондоне, либо в Париже.
Британский музей, основанный в 1759 году, можно было бы считать первым независимым музеем в мире, если бы не тот факт, что в течение первых пятидесяти лет своего существования это не был музей в современном понимании[4]. Он функционировал не как выставочное пространство для произведений искусства, а как лишь отчасти публичное собрание книг и рукописей[5].
Музей был основан как хранилище трех коллекций, незадолго до этого ставших собственностью британской нации: коллекции рукописей семьи Коттон, библиотеки рукописей, собранной графами Оксфорд, и собрания сэра Ганса Слоуна, часть которого перешла государству по завещанию владельца, а часть была приобретена у наследников в 1753 году. Собрание Слоуна было преимущественно естественнонаучным, а также включало относительно небольшое количество античных статуй и плит с надписями. Это была скорее кунсткамера в духе XVII–XVIII веков, модель которой оставалась определяющей для Британского музея вплоть до начала следующего столетия. Поначалу не существовало четкого разделения между библиотекой и естественнонаучным и археологическим отделами: все они управлялись главным библиотекарем и двумя его помощниками[6].
Музей был вотчиной образованных дворян, и доступ в него был строго ограничен. Немецкий историк Вендеборн, посетивший Лондон в 1785 году, жаловался, что «человек, желающий посетить музей, должен сначала подать свои верительные грамоты в управление и лишь примерно через две недели может рассчитывать получить входной билет»[7]. До начала XIX века посещение музея регулировалось правилами дворцового и аристократического этикета. Даже когда ограничения были сняты, посетителям не разрешалось свободно осматривать экспонаты. Сотрудники музея водили посетителей по залам небольшими группами – с крайней неохотой и нигде не задерживаясь. Жалобы на спешку, с которой проводились подобные экскурсии, звучат рефреном в рассказах посетителей Британского музея XVIII века.
Даже в следующем столетии, когда ситуация стала постепенно исправляться, руководство музея продолжало рассматривать его как самоцель, а не как средство удовлетворения потребностей аудитории. Прошло еще довольно много времени, прежде чем утвердилось представление о том, что музей существует для публики.
Возможно, первым музеем в современном значении стал парижский Лувр. Построенный как дворец французских королей, он со временем превратился в хранилище огромной королевской коллекции. Идея сделать Лувр публичным музеем не была рождена Французской революцией: она обсуждалась еще в последние годы Старого порядка. Этот проект внимательнейшим образом рассматривался графом д’Анживилье, главноуправляющим королевских дворцов при Людовике XVI. Были закуплены картины для заполнения пробелов в королевской коллекции, организованы консультации с архитекторами на предмет реконструкции Большой галереи, которую предполагалось сделать более удобной для публичной демонстрации картин, и проведен тщательный опрос художников с целью определить наиболее подходящую кураторскую концепцию нового музея.
В итоге героические пятнадцатилетние усилия д’Анживилье закончились ничем. Потребовался революционный катаклизм, чтобы воплотить в жизнь идею радикально нового института. Нечего и говорить, что ключевая роль д’Анживилье в закладке фундамента будущего музея революционерами признана не была, и он умер в изгнании, всеми забытый.
10 августа 1792 года монархия пала, и уже через девять дней был выпущен декрет о превращении бывшего королевского дворца в публичный музей. С самого начала тесно связанный с целями и политическим курсом Французской республики, новый музей стал символом революционных завоеваний и программной декларацией – достоянием большинства, а не меньшинства (аристократов и образованных дворян), обещавшим всем гражданам совместное владение ранее недоступными культурными ценностями. Образование и просвещение больше не были привилегией горстки избранных – они стали доступны всякому, переступившему порог бывшего королевского дворца. Прежние классовые и культурные барьеры пали. Музей не только символизировал новый порядок, но и служил важным инструментом реализации революционной программы: именно через искусство публика узнавала историю революции, ее цели и устремления.
Музей должен был играть ключевую роль в формировании и развитии нового общества. Но когда 10 августа 1793 года, в первую годовщину республики, он открылся для зрителей, ничто в нем об этом не свидетельствовало. Экспозиция имела подозрительно дореволюционный облик и напоминала, как выразился драматург Габриэль Букье, «роскошные покои сатрапов и вельмож, сладострастные будуары куртизанок, кабинеты самопровозглашенных любителей»[8]. Несколько месяцев спустя Жак-Луи Давид высказался более конкретно: «Музей – это вовсе не бесполезное собрание предметов роскоши и суетности, служащее лишь к удовлетворению любопытства. Надо, чтобы музей сделался школой большого значения»[9]. Судя по всему, музей и его критика шли рука об руку с самого начала.
На протяжении большей части революционного десятилетия велись яростные споры о том, каким должен быть музей, осложняемые постоянно меняющимися правилами игры. Музей испытывал финансовые сложности и страдал от недостатка площади – отчасти из-за того, что Большая галерея долгое время была закрыта на реконструкцию, в то время как коллекция росла, особенно когда в период наполеоновских походов в Париж потекли сокровища со всей Европы. Беспорядок усугубляли идеологические перемены и противоречия, раздиравшие революцию.
После учреждения в январе 1794 года Хранилища Музея искусств, были предприняты серьезные попытки привести музей в соответствие с целями революции, и картины, признанные «неподобающими», были удалены из экспозиции. Так, в хранилище отправилась бóльшая часть цикла «Жизнь Марии Медичи» Рубенса, за исключением двух полотен, на которых для верности закрасили все символы королевской власти. Но скоро стало ясно, что это не выход. Противоречие между актуальной революционной программой и реакционным содержанием ряда произведений искусства прошлого преодолевалось путем замещения религиозных или идеологических интерпретаций чисто эстетическими и историко-художественными. Этот сдвиг позволил выставлять произведения, которые ранее считались реакционными и не соответствующими строгим, чтобы не сказать педантичным, стандартам Республики. Полностью цикл, посвященный Марии Медичи, был возвращен в экспозицию (без цензурных изменений) в 1815 году.
Пока продолжались споры о методологии новой институции, в январе 1797 года Французский музей перешел в руки новой администрации и сменил название на Главный музей искусств, а в 1803 году был снова переименован – на сей раз в Музей Наполеона. Незадолго до этого, в ноябре 1802-го, Наполеон назначил нового директора музея. Им стал Доминик Виван Денон, что было довольно неожиданно: дипломат, придворный, бонвиван, порнограф и вообще мастер на все руки, Денон явно не подходил для столь ответственной должности, но его безграничный энтузиазм и неотразимое обаяние, судя по всему, произвели впечатление на императора. Это назначение совпало с поступлением в Париж несметных художественных сокровищ из Европы. В ходе наполеоновских завоеваний происходило систематическое изъятие лучших вещей из дворцовых собраний Бельгии, Италии, Австрии, Германии, а также Ватикана, так что всего за несколько лет в столице Франции фактически был собран весь постренессансный канон.
Если и были какие-то моральные сомнения по поводу массового разграбления художественного наследия других стран, вскоре они были отброшены. В 1803 году министр юстиции в письме Наполеону заметил, что «перемещение гениальных творений и их сохранение в стране Свободы будет содействовать развитию Разума и человеческого счастья»[10].
До сих пор всякий раз, когда поднимается вопрос о возвращении культурных богатств, аргумент о сохранении играет ключевую роль[11]. Так, в 1989 году директор Британского музея, сэр Дэвид Уилсон, утверждал по поводу бенинских бронз: «В своей аргументации мы исходим <…> из чувства ответственности за культурное наследие, которое находится на нашем попечении в интересах будущего человечества…» В том же году в официальной публикации Британского музея, содержащей основные принципы его политики, требование вернуть мраморы Элгинаiii было высокомерно квалифицировано как «нескончаемая мыльная опера»[12]. Денон, в свою очередь, оправдывал разграбление Европы заявлением о том, что «римлянам, поначалу грубым, удалось облагородить свою нацию пересадкой на ее почву всех достижений покоренной ими Греции. Так последуем их примеру и используем нашу победу, чтобы доставить <…> во Францию все, что может способствовать развитию воображения»[13].
Денон не терял времени даром и немедленно приступил к работе. Всего через шесть недель после своего назначения он пригласил Наполеона посетить Лувр и осмотреть новую экспозицию картин Рафаэля. Директор был явно доволен результатом: «Это похоже на жизнеописание владыки над всеми художниками. Пройдя по галерее впервые, вы обнаружите, что это [новая развеска] внушает чувство порядка, поучительности и систематичности. Я намерен проделать то же самое со всеми школами, и через несколько месяцев посетитель музея сможет получить исторический курс по искусству живописи»[14].
Центральное место в зале Рафаэля занимало «Преображение» (1518–1520), окруженное с двух сторон «Коронованием Марии» (1503) и «Святым семейством Франциска I» (1518). Вверху слева и справа висели две картины учителя Рафаэля, Пьетро Перуджино. Экспозиция также включала «Портрет Бальдассаре Кастильоне» (1514–1515) и несколько створок «Алтаря Бальони». Как объяснял Денон, картины отбирались так, чтобы «зритель с первого взгляда мог оценить широту гения художника, изумительную быстроту его развития и разнообразие жанров, в которых нашел выражение его талант»[15].
Таким образом, творчество Рафаэля, представленное в этой небольшой ретроспективе, было проиллюстрировано несколькими его картинами из числа наиболее прославленных. Выставка напоминала организацию рисунков художников в знаменитой «Книге рисунков» Джорджо Вазари[16]: действительно, своим вкусом и эстетическими суждениями Денон был в значительной степени обязан итальянскому маньеристу.
Однако коллекция античной скульптуры из Ватикана предоставляла гораздо меньше возможностей для использования метода, успешно освоенного в организации экспозиции картин в Большой галерее. Хотя эта коллекция и содержала практически полный канон классической скульптуры, представленный у Иоганна Винкельмана и в этом виде известный XVIII веку, она была значительно меньше собрания живописи, а установить ее надежную хронологию было невозможно, поскольку датировка античных памятников по стилистическим признакам еще только зарождалась. В довершение всех сложностей ученые уже начали понимать, что бóльшая часть скульптур, объявленных Винкельманом вершиной греческой цивилизации, в действительности представляет собой римские копии. Система классификации Винкельмана и предложенная им хронология, весьма влиятельные в то время, были насквозь умозрительными и гадательными, имея под собой крайне мало веских доказательств. Существовала нехватка знаний, которую предстояло восполнить будущим поколениям. А Денону пришлось довольствоваться чисто эстетическим подходом: он просто скопировал устройство Ватиканского музея, откуда происходила большая часть скульптур.
Хотя, быть может, и не все разделы Большой галереи и музея в общем были столь же цельными, как зал Рафаэля, результат был признан весьма успешным. Денон создал экспозицию, основанную исключительно на хронологии, национальных школах и эволюции художников. Это был первый случай, когда центральную роль в экспонировании произведений искусства играли педагогические цели и художественно-историческая методология. Кроме того, Денону удалось самостоятельно осуществить переход от политико-идеологической организации музея к историко-документальной.
Увы, мечта Наполеона об универсальном музее имела недолгую жизнь, и после битвы при Ватерлоо в июне 1815 года и Венского конгресса большая часть произведений была возвращена законным владельцам. Счастливые десять лет Доминик Виван Денон управлял крупнейшей музейной коллекцией из когда-либо существовавших. Установление порядка в этом ошеломительном собрании было его высшим достижением и важнейшим вкладом в музеологию.
Хотя во многих отношениях Лувр и Британский музей развивались параллельно, между ними существовали принципиальные отличия, отражавшие разницу происхождения. В отличие от Лувра Британский музей никогда не был королевским дворцом, а его коллекция – экспроприированным королевским, церковным или аристократическим имуществом.
Оба музея возникли в результате изменения социальных условий и были призваны удовлетворить культурные потребности формирующегося класса буржуазии. Но хотя Лувр в период управления Денона выдвинул методологическую программу, которая будет служить образцом для европейских и американских музеев еще в первые десятилетия XX века, его политический радикализм был чрезмерным для остальной Европы. Необходимо было смягчить его идеи, дабы сделать их приемлемыми для институтов, появляющихся в столицах государств с монархическим строем. Книга Эдмунда Бёрка «Размышления о революции во Франции» (1790) ясно суммирует разделявшееся многими англичанами отношение к новой республике и к концепции музея. Англичанам сложно было без оговорок принять институт, родившийся, как они считали, из кровавой катастрофы Французской революции. Однако идея музея явно завладела их воображением, в особенности потому, что она отвечала культурным устремлениям неаристократической элиты, сформировавшейся в Англии вследствие индустриальной революции.
Для того чтобы разрешить дилемму, потребовалось деполитизировать идею музея: отодвинуть на второй план революционное происхождение и радикальную политическую сущность этого института[17] и вместо этого акцентировать его образовательный и научный потенциал. Не менее эффективным средством было просто отложить употребление этой концепции до тех времен, когда ее неудобная связь с революционными событиями мало-помалу канет в лету. Отчасти это объясняет, почему лондонская Национальная галерея, по сути составляющая пару с Британским музеем, была учреждена только в 1824 году и формировалась так долго и трудно[18].
Впрочем, всякие колебания по поводу революционных истоков музея были вскоре устранены осознанием его большого потенциала в начавшемся соревновании между европейскими национальными государствами.
На протяжении большей части XIX столетия Британия и Франция были поглощены империалистической экспансией и борьбой за мировое господство. Культурными символами этой борьбы стали Лувр и Британский музей, к которым с некоторым опозданием добавился Берлинский музей, после того как в 1870-х годах Германия тоже включилась в колониальное соперничество.
Музеи свидетельствовали о разнообразных культурных притязаниях своих наций. Они способствовали формированию родословной, представляющей эти страны в качестве моральных и политических наследников великих империй прошлого. Представители музеев при поддержке дипломатов, армий и флотов прочесывали весь мир в поисках культурных богатств[19]. Франция и Англия часто боролись за обладание одними и теми же археологическими находками: так, Розеттский камень был обнаружен французами, но в итоге попал в Англию после поражения Наполеона в битве при Абукире. Французы предприняли массу усилий, чтобы перехватить мраморы Парфенона на их долгом и опасном пути из Афин в Лондон; немцы, англичане и французы пытались опередить друг друга в попытках добраться до шумерских дворцов и разобрать их раньше, чем это сделают конкуренты[20].
Музеи изображали своих политических хозяев в роли хранителей мировой культуры, спасающих памятники, которые на их родине были заброшены и даже находились под угрозой разрушения. Музеи стали слугами империализма: по сей день отпечаток этого наследия лежит на крупнейших музеях Запада.
Самыми разоблачительными и лучше всего сохранившимися образцами этой империализации музея служат египетские залы в Лувре, относящиеся к периоду реставрации Бурбонов: Лувр к этому времени, что неудивительно, вновь сменил имя и стал называться Музеем Карла X. Цикл стенописей в египетских залах, задуманный египтологом Жаном-Франсуа Шампольоном и реализованный под его непосредственным наблюдением, прославляет французское культурное превосходство. Он связывает новую династию Бурбонов с четырьмя тысячелетиями египетской истории, тем самым утверждая идею непрерывности и стабильности и в то же время оправдывая французские колониальные завоевания и мысль о превосходстве белой расы. Заметим, что в рамках этого проекта, как и в случае деноновского Музея Наполеона, благополучно сосуществовали совершенно разные политические и научные задачи.
Британский музей в первой половине XIX века не имел столь откровенно пропагандистского характера, как Лувр, – возможно, потому, что британцы были в это время куда более уверены в своих империалистических амбициях. Они не нуждались в громогласных и хвастливых заявлениях, к которым прибегали французы, все еще пребывавшие в неуверенности относительно собственной национальной идентичности и политической стабильности после потрясений революции и наполеоновских войн.
Истинное дитя своего времени, британский куратор XIX века привнес в свою профессию последовательно дарвинистский подход. Он был скорее систематиком, чем историком искусства, и его мышление определялось идеей эволюционной художественной цепи. Искусство понималось им как магистраль, ведущая к вершине – греческой классике, а музей – как собрание «образцов», иллюстрирующих эту родословную. Официальный путеводитель Британского музея, изданный в 1875 году, использует термин «образцы» как для естественнонаучных объектов, так и для созданий человеческих рук.
Эстетическая оценка при этом существенного значения не имела: произведения искусства не рассматривались с точки зрения своих собственных качеств, а были интересны лишь степенью своего отклонения от идеала греческой классики, воплощенного в мраморах Элгина.
Сделанные в XIX веке фотографии залов Британского музея демонстрируют викторианскую склонность к загроможденным и темным интерьерам. Даже снятые в 1870-х годах греко-римские залы производят впечатление не столько упорядоченной музейной экспозиции, сколько кладовых, забитых всевозможным добром[21]. Никто, кажется, даже не пытался выступить посредником в знакомстве посетителей с произведениями искусства. Предполагалось, что те, кто пришел в музей, знают, что искать: куратор мыслил зрителя по своему образу и подобию. Если раньше отбор достойных осуществлялся посредством дворцового и аристократического этикета, то теперь ему на смену пришло знание.
Музеи XIX века отмечены навязчивой кураторской фиксацией на хронологии, которая берет верх над всеми прочими способами упорядочения материала. Стремление к полноте экспозиции было настолько властным, что побуждало заполнять лакуны коллекций гипсовыми слепками, составлявшими неотъемлемую часть большинства музейных собраний той эпохи. Их постепенно исключали из экспозиции, так что к 1920-м годам они в основном исчезли. Этикетаж был в лучшем случае небрежным, а чаще вообще отсутствовал.
С течением времени выставочные залы Британского музея все больше заполнялись экспонатами. К 1857 году проблема стала настолько острой, что недавно приобретенные части мавзолея в Галикарнасе (Малая Азия) хранились во временных деревянных строениях (вскоре замененных конструкцией вроде оранжереи) в колоннаде Грейт-Рассел-стрит. В 1860 году газета Evening Standard иронически писала, что «если бы Постановление о перенаселенных меблированных комнатах распространялось на неодушевленные объекты <…> попечительский совет Британского музея попал бы под наблюдение полиции. Музей продолжают осаждать новые жильцы, коим он может предложить лишь постель из соломы под временным навесом»[22].
Возможно, образ Британского музея как пыльного и забитого до отказа склада родился в поздневикторианскую эпоху. Посещаемость была столь велика, что ушло немало времени, прежде чем началась реорганизация. Наконец, в 1880-е годы отдел естественной истории переехал в Южный Кенсингтон, экспозиция была разрежена и из нее исчезли слепки, ранее соседствовавшие с оригиналами. Произведения искусства обрели признание сами по себе – а не в качестве «образцов» – и получили в свое распоряжение немного свободного пространства. Однако акцент по-прежнему ставился на их исторические, а не эстетические аспекты, и по-прежнему безраздельно господствовала грекоцентристская концепция античности: в Британском музее центральное положение в качестве апофеоза античной культуры занимали мраморы Парфенона; произведения всех прочих цивилизаций трактовались как ступени, ведущие к этой вершине.
Еще в 1852 году Ричард Вестмакотт-младший, профессор скульптуры Королевской академии художеств, выступая перед парламентом, заявил, что мраморы Элгина «являются изящнейшими вещами в мире. Ничего подобного мы никогда больше не увидим». Ниневийские скульптуры, говорил он, это «скорее диковинки, чем произведения искусства» и «никому не придет в голову штудировать египетское искусство. Что же касается культур, стоящих на грани азиатского варварства, например китайской, то для художника лучше вообще не смотреть на их искусство»[23].
Но по мере расширения Британской империи в музей стало поступать все больше произведений, которые не вписывались в жесткие рамки грекоцентристской концепции: количество этих свидетельств уже не позволяло их игнорировать. Открытие в 1914 году китайской и индийской галерей с их эдвардианским великолепием сигнализировало об окончательной эмансипации азиатского искусства. В начале XXI века, с переездом Британской библиотеки из Блумсбери и реконструкцией центрального двора музея по проекту Нормана Фостера, искусство Африки, Океании и Южной Америки также наконец обретет постоянное место в его экспозиции.
Процесс беспрецедентного роста и непрерывной экспансии больших европейских музеев в основном подошел к концу в 1900-х годах. Эти институты являлись продуктом имперского мышления, и лишь в условиях империализма можно было лишать целые нации их культурного наследия. В начале XX века идеологический климат изменился, и подобный подход стал невозможен. Состязание за мировое господство между Францией, Германией и Англией прекратилось: Франция с неохотой отказалась от своих фантазий, Британия медленно погружалась в состояние славного упадка, а Германия свернула свою активность в этом направлении, предприняв, однако, две катастрофические попытки возобновления экспансии в виде мировых войн.
Народы Африки и Азии, так долго находившиеся во власти оккупировавших их государств, один за другим провозгласили независимость и мало-помалу начали заново отстраивать свои безжалостно разрушенные национальные идентичности. Поскольку открытие собственной национальной истории играло в этом процессе важную роль, они не желали больше мириться с массовым разграблением своих культурных богатств бывшими колониальными хозяевами и стали предпринимать героические усилия, чтобы приостановить вывоз памятников культуры, а в каких-то случаях даже вернуть уже вывезенное[24].
В итоге поток предметов, поступавших в западные музеи, превратился в ручеек, что повлекло переориентацию с приобретения и расширения на изучение и экспонирование уже приобретенного[25]. Хотя во второй половине XIX века экспозиции понемногу становились более дружественными к посетителям, эти изменения были едва ли сопоставимы с радикальным переосмыслением кураторских концепций, которое имело место в первые десятилетия нового столетия. Музейное дело пережило в это время подлинную революцию.
«Мраморы Парфенона, будучи величайшим из существующих собраний оригинальной греческой скульптуры и уникальным памятником ее первой зрелости, прежде всего являются произведениями искусства. По сравнению с этим их былое декоративное назначение в качестве украшения архитектуры <…> представляет случайный и незначительный интерес <…>»[26]. Такими словами трое археологов – Бернард Ашмол, Джон Бизли и Дональд Робертсон – начали в 1928 году свой отчет «Королевской комиссии национальных музеев и художественных галерей», посвященный вопросу о ремонтаже скульптур Парфенона. Этот отчет означал полную отмену столетней традиции и привел спустя пять лет к созданию Джоном Расселом Поупом[27] Галереи Дювина, где по сей день и выставлены мраморы Элгина. Впервые скульптуры рассматривались не как образцы, выставляемые вместе с гипсовыми слепками тех частей, которые остались в Афинах или попали в другие места, но прежде всего как произведения искусства. Впервые эти мраморы демонстрировались сами по себе, а все документальные и сопроводительные материалы были перенесены в смежный зал.
Эта перемена затронула не только памятники Парфенона. На рубеже столетий сместились общие акценты экспозиции. Музеи постепенно превращались в места, где основное внимание сосредоточено на эстетически-познавательном опыте, а не только на научно-исследовательских задачах.
Двойной потенциал музеев в качестве пространств массового образования и символов национальной славы с самого начала признавался как кураторами, так и политиками. Возникающее отсюда напряжение между образовательными и пропагандистскими целями продолжает оказывать влияние на методологию и статус этих учреждений: до сих пор эта дихотомия в значительной степени определяет структуру и самосознание музеев.
Сложная идеологическая конструкция, которая лежала в основе музея при его возникновении, была с легкостью «забыта» не из-за какого-то всеобщего заговора: это стало косвенным результатом практических соображений. По прошествии времени очевидно, что внутренние противоречия нового института игнорировались ради использования всех преимуществ предлагаемой им методологии. На первых порах было трудно понять, что музей далек от объективности и сформирован политическими и социальными факторами. Музеология как систематическое исследование природы и методов новой институции появилась гораздо позднее, когда музей уже приобрел историю. Но в первое столетие этой истории фундаментальные предпосылки, на которых базируется музей, не вызывали вопросов и не анализировались. И лишь много позже самоанализ и самокритика стали неотъемлемой частью музейной практики.
В то время как музеи Парижа и Лондона были засыпаны приобретениями, Берлин отставал как в количестве, так и в качестве своих коллекций. В общеевропейском политическом ландшафте прусская столица всегда оставалась, по большому счету, захолустьем, но провозглашение Германской империи в 1871 году изменило эту ситуацию, пробудив небывалую жажду политического и культурного влияния, в результате чего Германия с опозданием включилась в соревнование за колониальное «место под солнцем». Ее желание догнать в культурном плане Англию и Францию привело к подъему кураторской активности в таком масштабе, что уже через несколько десятилетий берлинские музеи успешно конкурировали с лондонскими и парижскими.
Значительный вклад в этот успех внес Вильгельм фон Боде, назначенный младшим хранителем Прусского государственного музея в Берлине через год после провозглашения Германского рейха. В 1880 году благодаря своей неистощимой энергии и исследовательскому таланту он стал директором отдела живописи и скульптуры. Юрист по образованию, Боде был специалистом-самоучкой в области голландской и фламандской живописи XVII века, итальянского Возрождения и прикладного искусства, сочетавшим тонкий эстетический вкус с выдающимися аналитическими способностями.
Боде ловко вел дела с торговцами, ему блестяще удавалось убеждать частных коллекционеров делать щедрые подарки, что обеспечило Берлинский музей нескончаемым потоком даров и пожертвований. Несмотря на напряженную административную работу, он продолжал заниматься наукой, и с его авторитетом специалиста по итальянскому искусству мог соперничать только Бернард Беренсон – американский экспатриант, обосновавшийся во Флоренции и весьма озабоченный этой конкуренцией. Между 1897 и 1905 годами Боде опубликовал (совместно с Хофстеде де Гроотом) полный каталог картин Рембрандта – результат двадцати пяти лет напряженных новаторских изысканий, на которых по сей день основываются наши представления о голландском живописце.
К рубежу столетий Боде был признан во всем мире как крупнейший музейный эксперт и историк искусства своего времени. Во многих отношениях его способность использовать политическую и идеологическую конъюнктуру в исследовательских и эстетических целях напоминала опыт Денона (и Шампольона) столетней давности. Благодаря неутомимым усилиям Боде берлинская коллекция значительно выросла, и к концу XIX века столица Германии могла похвастаться одним из крупнейших европейских собраний живописи, скульптуры и декоративно-прикладного искусства.
В сфере собирательства древностей успехи были не менее впечатляющими. Прибытие в Берлин Пергамского алтаря в 1878 году явилось не только художественным триумфом, но и событием громадной национальной важности. Как воодушевленно заметил историк искусства Якоб Буркхардт, с приобретением алтаря «Берлин стал одним из главных мировых центров художественного паломничества»[28]. Среди других приобретений достаточно назвать легендарные находки Генриха Шлимана из Трои («клад Приама»), ворота Иштар из Вавилона и ряд важных памятников, найденных при раскопках Олимпии и Амарны. Олимпийская экспедиция 1880 года под руководством Эрнста Курциуса представляла собой первые систематические раскопки целого античного города и по сей день остается замечательным образцом археологической точности. А находки в Амарне увенчались открытием одной из самых поразительных глав в истории египетского искусства и культуры: древнеегипетская цивилизация утратила былую неизменность и монолитность в глазах историков. В 1904 году в Берлинском музее был учрежден исламский отдел, а в 1907-м – отдел дальневосточного искусства.
На рубеже веков музеи Берлина вышли на универсальный уровень. Океания, Америка, Африка, Дальний Восток (Япония и Китай), Древний Египет, Ближний Восток, Исламский мир, Греция и Рим, Раннее христианство, Средние века, Ренессанс и Постренессанс – не было такой цивилизации или периода в истории человечества, которые не были бы представлены в немецкой столице.
Одним из проектов, особенно близких сердцу Боде, стал Музей Кайзера Фридриха, построенный под его пристальным контролем между 1897 и 1904 годами[29] (и переименованный в его честь в 1956-м[30]): именно здесь он предложил совершенно новый способ экспонирования произведений искусства. Предметы группировались теперь не по категориям – картины с картинами, скульптуры со скульптурами и т. д., – а по историческим периодам. Скажем, картины эпохи Возрождения были выставлены с современными им скульптурой и мебелью, французская живопись – с мебелью эпохи Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI, а живопись голландского барокко соседствовала с медалями и резьбой по дереву того же периода.
Часто музейные залы включали в себя элементы архитектурной отделки – потолки, камины, двери – того же времени, что и выставленные в них произведения искусства. Предметы разных категорий дополняли друг друга, что создавало более широкое представление о художественном и интеллектуальном Umfeldiv, в контексте которого они появились. За короткое время Музей Кайзера Фридриха получил широкое признание, и его методологию стали использовать кураторы всего мира. Боде показал, что можно преодолеть таксономический подход, свойственный XIX веку, и создать содержательную и информативную экспозицию, не жертвуя при этом эстетическими соображениями.
В 1905 году Боде был назначен директором всех берлинских музеев и сохранял эту должность вплоть до ухода на пенсию в 1920 году. Он немедленно стал применять методологию, выработанную в Музее Кайзера Фридриха, ко всем подведомственным ему институтам.