– Н е вернулся, пропал без вести, – говорила она. И еще говорила (в этот или в другой раз): – А известие, что погиб, получили уже после войны.
И поясняла (при пояснениях Катерина всегда улыбалась независимо от смысла):
– Счастливым считалось имя, а вот не вернулся, Гришей звали.
Старшая сестра обычно посылала Катерину на дорогу, что мимо деревни, – продавать квас. Квас как квас, но все же был особый, на яичном желтке. Катерина выстаивала с ним и крутилась от молодости. Ждала. В деревне ей не раз говорили, что она тогда много хихикала. Что слишком весело она ждала, крутилась на месте и суетилась – а ждать так не положено, вот и не вернулся.
Она переставляла жбан, пряча от солнца, а поодаль сидел деревенский дед с семечками и вениками. Дед уже начинал слепнуть, и молоденькая, глупенькая Катерина радовалась, что если Григорий вдруг появится вдали в солдатской своей форме, то она наверняка увидит его раньше слепастого деда.
– Вот и не дождалась, – рассказывала мне Катерина. И суеверно поджимала губы: – Двадцать мне было. А в двадцать лет разве мыслимо сидеть на одном месте и ждать? Руку козырьком и все высматривать? Так, что ли?
И говорила, вздыхала о давно прошедшем:
– Конечно, немыслимо. А надо было.
– Неужели в такую чепуху веришь? – спрашивал я.
– Кто их знает…
Теперь Катерине было под сорок. Она приходилась мне родственницей, хотя и не близкой, – двоюродная тетка. Я приезжал к ней иногда на пять дней, иногда на месяц. Деревня была далекая, задорожная и без новых лиц. Кроме меня была в деревне и одна-единственная дачница, пожилая женщина с туберкулезным сынишкой. Эту дачницу в деревне хвалили за то, что она «за каждый чих» платит деньги. От нее и узнали, сколько стоит «продукт», тарелка борща, пользование огородом. Некоторые бабы увлекались, подсчитывали, сколько стоит все это вместе, и ожидали дачников, но дачников больше не было.
Слыша такие разговоры, я тоже сказал Катерине, что не желаю у нее кормиться даром, – сказал, хотя знал, что она не станет высчитывать. Высчитывать она и не стала:
– Двадцать рублей за лето дашь.
Через полчаса буркнула, не умея выдержать до конца эту появившуюся в последнее время жесткость:
– Не говори людям, что деньги беру.
– Не скажу.
И трусовато ушла, убежала во двор.
Летом Катерина готовила на «дворовой» печке, то есть во дворе, там стояла печурка ростиком в полметра, не больше. Катерина помешивала варку и суховато отвечала, если я спрашивал, но я почти не спрашивал. Отец и мать умерли, когда ей было шестнадцать лет, – возраст для деревни вполне рабочий. Старшая, единственная, сестра вышла замуж в не далекую, но и не близкую деревню. Дом остался Катерине. Затем не вернулся ее жених Григорий, погиб. Вдова и не вдова. Где бы ни зашла о Катерине речь, Григорий поминался непременно, ну да, а вот Григорий, а ее Гришка, ну тот самый, который… хотя найдись, явись он сейчас сюда, ни одна живая душа не узнала б его без паспорта, так давно это было. Строгая, добросовестная, худая, Катерина работала в колхозе, копалась в своем огороде и так дожила до сорока лет в своей избе.
Когда будешь большая,
отдадут тебя замуж
во деревню чужую, —
пело радио. А отдали старшую сестру, а Катерину не отдали. Радио плакало о той судьбе, девица плакала, да и песня сама собой плакала, но Катерина не верила. И вот отдали бы Катерину, Катерина не стала бы плакать. И не подумала б. Сестра-то вышла замуж и живет, и деревня, в которую ее отдали, давно уже стала городом.
– Видно, и грустные песни о счастливых складываются. Только даром воют, чтоб себя показать… Что веселая песня, что грустная – все ведь о счастливых.
Вот так и очень насмешливо сказала Катерина (рассудила). И губы поджала… Я пошел к печке, бродить и смотреть, как закипает в чугунке краснота борща. Отношения у нас с Катериной были проще простого: она старше на пятнадцать лет, поболтаем немного, а если о еде, то чуть побольше поболтаем, да и разошлись.
Сестра к Катерине не наезжала, не разрешал муж. С войны муж пришел ревнивым, таким и остался. Ехать к Катерине – значило с ночлегом, а Катерина одинокая, то да се, кто знает… У Катерины никогда никого не было, сестра знала, и муж знал, а вот не разрешал.
С той малой ссоры Катерина стала как бы строже и сдержаннее. Обиделась на сестру. На мужа сестриного она не обиделась, вроде понятно, вроде так и надо, а на сестру держала зубок до сих пор. Обида, впрочем, не всплывала, не делалась въявь – обе сестры только и виделись на райцентровском рынке… А постепенно и к другим людям Катерина сделалась суше и строже, молчала и наблюдала.
Разговоры о замужестве стали ей очень нравиться лишь в самое последнее время. И то – чтоб не сама говорила, а чтоб рядом, чтоб кто-то. Пусть тот говорит, и та говорит, и все говорят, а она тоже словцо вставит – вот такая она!.. Быть может, ущербность вообще эмоция сугубо городская. Во всяком случае, Катерина в сорок своих лет считала себя невестой видной и достойной. Ведь работящая, путевая и собой не рябая или, как чаще здесь говорили, не оспенная.
Я тоже хотел ей сказать хоть что-то на этот счет.
– Что, тетка Катерина, делать я буду? Где жить?.. Приеду, а тебя просватают? Или потерпишь?
Я говорил, не слабел. Как ни скажи, все не мимо:
– Просватают, и хорошо, если летом, сеновал теплый. А если зимой я приеду?
– Уверкову у нас просватали, – отвечала она коротко. Показывала, что она не очень-то говорить хочет на эту тему, не болит.
Уверкова была женщина их деревни, спутавшаяся прошлым летом с шоферами. Шофера и механизаторы, наезжавшие к осени на уборочную, были в какой-то мере пугалом этой маленькой деревни и уж точно событием. Теперь и сама Уверкова стала бабьим пугалом. Уверкова то появлялась где-то в районе, то ее отмечали на базаре, и опять исчезала, а в пустой ее избе безобразничали и играли чужие дети, – благо, своих не имела. В деревне не виделось большей беды и большего позора для бабы, чем эти дымные, пыльные, шальные полуторки и оскаленные смехом рты шоферов.
– Уверкову у нас просватали, – сказала Катерина и была довольна тем, что сумела ответить коротко и достойно. И с этим вот долгим довольством – это было заметно – шла в свою бригаду на корма или на прополку.
Дом Катерины с самого краю – рядом дом Наталки Козенковой, ее подружки. Дома бок о бок, огороды рядом и похожие судьбы: Наталка тоже не дождалась с войны. Правда, после войны Наталка выйти замуж сумела.
За избой Наталки тянулись остальные избы, два ряда изб и меж ними пыльная дорога. Когда-то эти избы и пыльная дорога повторяли линию речушки, изгиб ее, но речушка со временем ушла, съехала далеко, и осталась лишь белая галька – белые берега. Роднички буравились, били бойко, но быстро сохли. Родничков было много, и у близкого яра выкопали сносный для стирки пруд. От белой на солнце гальки и название – Белобережская или, проще, Бережки.
Я сидел в горнице, слушал через окно – во дворе были Катерина с Наталкой. Шел тот самый разговор. Наталка строила бессмысленные планы о том, как завлечь мужика из соседней деревни и упоить его вусмерть с Катериной. Ну понятно, пригласить, чтоб помог Катерине летом по хозяйству. Понятно, за картошку, ну даже за деньги, а? Помог бы, а там, глядишь… Будучи ровесницей и подружкой, Наталка свахой была никудышной.
– Глупости. Легко как-то у тебя все.
– Ну не с шоферами ж путаться, Катя.
– Не с шоферами.
– Вот.
И Наталка на память перебирала «незанятые» дворы соседней деревни.
– Вот. Дальше, Катя, давай за горкой кого-нибудь подумаем. Сергеич глух, а значит, не наш. Точно знаешь, что глух?
– Знаю.
– Ладно. У него к тому же и еще один ужас есть: тараканов трогает. Работать хорош. Умеет. А вот вечером таракана на полу изловит и смотрит на него. А?
Наталка вдруг вспылила. Уже в том, что она точно перечисляла, не пропустила ни одного двора, было для Наталки некое внутреннее оправдание: дескать, не походя, не просто так прикидывается и примеривается судьба Kатерины.
– А ты не некай, чего некаешь?.. Если б, скажем, был у тебя муж, я разве пришла бы к тебе? Скажи, пришла бы? А уж если у тебя его нет, я пришла, и вот сидим, рассуждаем
– Глупая ты, Козенкова, – сказала Катерина.
Вошел в калитку бригадир, мужчина скромный, откашливающийся, и чувствовалось, что он им помешал.
Он всего-то и попросил, сказал, чтоб завтра вышли на прополку.
– Давай завтра же медаль, а то не выйду, – грубо сказала Катерина.
Медаль было слово не случайное, а особо насмешливое. Дело в том, что бригадир не первый год считал, именно Катерина заслуживает медаль, говорил об этом, твердил и находился в постоянном смущении, оттого что в районе этого никак не желали ни понять, ни даже запомнить.
– Чтоб к завтрему две медали, – сказала Наталка. – На всю деревню ни одной медальки. Даже не знаем, какого они цвета.
– Они в коробочках, – сказала Катерина.
Бригадир откашливался. Над ним даже сестра подсмеивалась. Головка у него была маленькая, как бы детская, слегка лысоватая, – единственный из деревни он учился в городе, вернулся в деревню недоучкой с четвертого курса и теперь читал книги не за страх, а за совесть. Он стыдился, что не смог доучиться, даже ночами читал. Смиренно, скромно, сквозь насмешки делился какими-то познаниями, его слушали, но редко.
– Не я же даю медали.
– Как же не ты. А обещаешь.
– Я обещаю, я, значит, так думаю и считаю. Но ведь не даю, – бригадир кашлял и щурил красные от книг глаза.
– То-то обещаешь, а не даешь.
Наталка и Катерина щелкали прошлогодние каленые семечки, и казалось, просидеть за таким разговором час-другой было для них как шелуху семечную сплюнуть. Но вдруг замолчали. Так просто смолкнуть они не могли, а только при очень уж чужом человеке.
Я выглянул и увидел Иван Семеныча Скарятина.
– Воды. Водицы дайте. Пить… Не могу. – Он шумно дышал, выпил воды в этой крайней избе деревни и опять убежал. Человек он был мне любопытный, и я вышел во двор.
– Кто это был? – спросил я, будто не видел из окна, будто от скуки.
– Да Скарятин. Иван Семеныч, – сказали мне.
И ни слова не добавили. Ни Катерина, ни болтливая Наталка Козенкова, ни бригадир. Я взял семечек, присел:
– Чудной он, да? Как ни вижу, все шумит.
– Болтун.
Это, кажется, Катерина про него и сказала. Остальные смолчали. Я слышал, что Скарятин будто бы умен, что имеет жену, но что хозяин он никакой. Дома ему не сиделось или сиделось с трудом. Уезжал, приезжал. Славился шумливостью и тем, что выдумал охоту, ружьецо завел на уток, в этом ему кто-то последовал. До Иван Семеныча в деревне охоты не знали, понятия не имели. Два-три леска и было-то всего в округе, хотя имелся лесник (охранял от вырубки).
Было жарко. Лето только начиналось. Катерина, Наталка и бригадир (они уже условились о завтрашней прополке) затеяли новый долгий разговор о болезнях, кто переболел, кто помер. В начале лета это обычно: заново обговаривалась вся долгая зима, весма, будто всю зиму спали и не виделись. Ну да, тот помер, а те дом хотят строить – неужели сами?
– Да наймут, в крайнем случае. Народу-то шляться будет.
И правда, в середине лета появлялась какая-то оборванная артель, больше просила, меньше делала. Деревня тоже в долгу не оставалась: шабашников располагали на ночь, чтоб поговорить, послушать, посудачить и вызнать, где, что и почем. Но денег было жалко, и с завтречком – до свиданья!..
Считалось, что у Катерины два «жениха». То есть можно было примериваться к ним, говорить о них и знать, что у них нет-нет и поговаривают о Катерине. Но разговоры коротки, а дело держалось на застывшей точке, потому что Катерина могла охотно судачить, но и только.
С шабашников это, кажется, и началось. То есть прошел день, или три, или пять, и как-то в разговоре Наталка сказала Катерине, что шабашники тоже-де мужики и что можно бы одного заманить и тут оставить, а все это была такая рвань и пьянь, и Катерина даже глаза подняла на Наталку: бог с тобой… Или, может, они обе разом взглянули друг на друга и поняли, что пустые разговоры, что пустотой тешились, а время не считали. Что дело-то в самой Катерине. Слушать-то слушаешь, а толку?
– Двадцать лет без мужика. Застоялась, как лошадь, – проговорила Катерина.
И уже к вечеру она вдруг вся переменилась, стала угрюмой. Не суховатой и сдержанной, а угрюмой – а это разные лица. Молчала.
С утра у нее вырвалось:
– К сестре, к сестричке надо съездить. О господи, хоть на часик съездить…
И тут же еще:
– О господи, что это за жизнь такая!
Но как раз приехал в деревню районный человек и всех взбаламутил. Взбаламутить было легко, не часто езжали. И вот на улице или у воды в поле, то есть у питьевой бочки, заговорили и зашумели (речь шла о прошлом, о деревне прошлого, еще даже до укрупнения). Обсуждали и искренне верили, что в прошлом году до первого места в области, до премий, до похвал и шумихи им не хватило столько-то центнеров зерна и столько-то картошки. Вот только цифры точной никто не знал. И еще плакаты привез районный человек, и плакаты эти висели уже на дверях магазинчика. И даже пареньки, сопляки, покуривали и важно перечитывали, что где-то и кто-то заработал на уборочной мотоцикл в награду за первое место (за столько-то убранных гектаров).
– А за третье место – слышь, Петьк! – велосипед с моторчиком. Плохо разве велосипед с моторчиком?
– Хорошо. Уехать можно.
– Куда хочешь уеду.
– В городе он тарахтящ очень. Виду нет, – и парнишка, отставив ногу и разглядывая плакат, закуривал по новой.
Районный человек, мелкомасштабный и веселый, остался до самого обеда. Бригадир и Катерина показывали ему поле, перебивали друг друга: от нового лица как-то само собой пришло суетливое волнение. Он и обедать остался, прямо среди баб.
– Ну как? В этом году возьмете первое место? – улыбался он.
Бабы галдели. Глаза в деревне почти у всех серые и, предположительно, могли быть хитрые, но нет. Совсем нет. И забегавшийся веселый районный человек понимал, что далеки от них цифры, ссуды, долги государству и планы – чем-то другим держится эта деревенька, которая почти из одних баб, и это другое выглядело для него наивностью. Он бы сказал – глупостью, но нет, не станет он так говорить, зачем, экая радость обидеть словом махонькую деревеньку!
– Кого-то вы тут и на медаль выдвигаете. Слышал, слышал о ней. Надо иметь цель…
И Катерину сунули прямо с миской к нему ближе, и она, красная, разопревшая, сидела и ела рядом. Подошел скоренько председатель с двумя мужиками. Районный человек весело дал им закурить, поговорил еще и уехал.
По улице пошел разговор, судили и обвиняли себя за прошлый год. Недостачу хлеба делили на число дворов, и получалась почти ерунда, одни пацаны, что воробьи, могли бы по колоску натаскать!.. И к вечеру уже в точности было известно, что в прошлом году до этих самых премий и велосипедов с моторчиками не хватило малости самой, чуть ли не полмашины картошки. Председатель Груздев, попросту Груздь, а также счетовод сначала таких говорунов звали дураками, доказывали или недоумевали, но в конце концов тоже запутывались в цифрах и соглашались. Тонна картошки? – пусть тонна. Полтонны? – пусть, лишь бы тешилось, а не плакало.
Катерина думала о сестре, о том, как поедет, как успокоится, а тут опять нагрянул районный человек, может, тот самый, а может, уже другой, но тоже веселый.
– Полтонны всего не хватило?.. В прошлом году? – И он смеялся.
– Больше, что ль? – настороженно и сердито спрашивали старики. Стариков было всего трое в деревне, их звали – деды, и все трое любили гордиться своей памятью.
– Так. Так. Успокойтесь… Вроде бы так, – говорил районный человек, опять чего-то смеялся, и старики кривили рты на его смешливость: глупого прислали… Районный человек уезжал, но прежде очень просил показать ему дорогу. Выяснялось, что он попросту заблудился и попал сюда случайно.
Перед поездкой к сестре Катерина несколько раз трогала фотографию. Простенькую фотографию, где изображена она сама в двадцать лет – она сидит на камне у дороги, что за деревней. Видна дорога и белая пыль. Сидит Катерина естественно, просто, как и сидела, но лицо полунапуганное – сказали, что фотографируют. Бидон с кваском у ее коленей, а дорога неплохо взята за перспективу.
Катерина вынимала фотографию из рамочки, – рамка сколочена из четырех ободранных веток. Лоза ли, береза ли, кору ободрали, сбили мелким гвоздиком и выкрасили в лимонный цвет. Чувствуя, как Катерина вышагивает по избе, как нервно вправляет углы фотографии, – всего-то и дел, что собралась к сестре погостить, – я сказал:
– Красивая была. Ишь ты.
– Да ну уж…
И больше говорить не захотела. Фотография была сделана в сорок пятом, сразу после войны (возвращались солдаты, их ждали – ждала и Катерина). По дороге шли и шли машины, а в одной ехал военный корреспондент восемнадцати лет от роду. С не улегшимся в руках зудом войны паренек бесконечно фотографировал – война кончилась. Торопящийся, быстрый, он щелкнул и Катерину. Пил квас, а затем щелкнул, пообещал прислать и не обманул. На обороте размашистой прописью военного корреспондента была сделана пышная, но, видно, искренняя надпись. Что-то вроде «российской солдатке, российской Пенелопе», которая «ждет и дождется», и по краям фото была как для подарка – кайма аккуратных зубчиков.
– О господи, – и Катерина убрала фотографию, встала. У нее было и дело к сестре, забота, что ли: достать полоскательное для горла.
Обычно она ездила к сестре не торопясь и действительно по делу – оттого и дорогу не следила, мельканье одно, и знай монетки успевай вытаскивать от машины к машине. Да еще с кондукторшей вечный лай из-за сдачи: нет у нее сдачи, видишь ли!.. И еще заранее стерегло смущение: вот увидит сестру, вот опять на кухне на ночь положат, – дело не в раскладушке, которая на кухне, это правильно, как иначе?.. Но засыпая и особенно под утро как-то все больше себя чувствуешь виноватой.
Далеко за деревней, за яром, Катерину подхватил молоденький белобрысый шофер. Он рассказывал о себе и о братане, который служит. Полуторка шла лихо. Шоферок так гордился своей лихостью и скоростью, что Катерина попросила:
– Не гони шибко.
Этот мальчик ответил, что не беда, что он шофер такого то класса и что в том-то и дело, чтоб ездить быстро и людей не давить. Он рассказал про свой спор с шофером-молдаванином (они на бешеной скорости гонялись за курами). Спор был в том, чтоб промчаться над курицей и чтоб курица, трепыхаясь и мчась меж колес, осталась целехонькой. Трудно было ему, и молдаванину тоже трудно было, штук пятнадцать попробовали они, и ни одной не задавили, а ведь известно, что глупее курицы никого нет.
– Ну и наложили же эти куры дерьма там. На всей дороге!
Рассказ мало успокоил Катерину, но она вздохнула и решила терпеть скорость, потому что шофер обещал подвезти до самой автостанции в райцентре. Отсюда и уходили автобусы в город.
Катерина достала билет только на шесть часов (с лишним временем) и заглянула на рынок. Рынок к пяти часам уже почти разобрался, растаял. Но люди были. Мужики привезли на телегах двух забитых коровенок, говядина уже разделана, хребтовинка ровнехонько порублена, – видно, прибыли маленького рынка (не разошлось мясо)… Окна пивной были распахнуты, кто-то внутри покрикивал, грохотал, двигая кружками из толстого стекла.
Обычно рынок, какой-никакой, доставлял Катерине радость. С детства осталось. Из своих она увидела лишь известную своей трусливостью бабку Жмычиху. С малосольными-то огурцами, может, в первый раз за всю жизнь. К Жмычихе как раз подошел милиционер, поковырялся в ветках укропа и вытянул из ведра огурец, попробовал. Затем спросил разрешение на место продажи.
– Сейчасик, сейчасик, – затряслась глазами бабка и побежала, будто бы поискать. Глупой заплатить бы, как положено, за место, да и весь разговор, но она уже сбежала, уже где-то была далеко и попутную машину спрашивала…
Милиционер стоял и жевал огурец. Он еще не постиг странного бегства Жмычихи и ждал. Ждал, сунул руку в укроп, поплавал там и вытянул из ведра огурец с ярко-желтым носом.
С собой у Катерины были большие деньги – четырнадцать рублей, и ее бросило в страх, когда она увидела четырехрублевую «Куклу Валю». Она ведь и хотела потратиться для сестриной дочки, но нет, нет, виданные ли это деньги… Кукла Валя смеялась, глаза у нее были широкие, и на ноги надевались пластмассовые алые калошки. Нет, нет, Катерина потрогала, надела кукле калошки и ушла. А напротив палатки сидел и смеялся подвыпивший мужик. Он сидел на дорогом алюминиевом ведре и пел глупую песню:
Старушка не спеша побрила малыша,
а малышка вдруг старушку укусил…
Почти со злобой на себя, на бабку Жмычиху, на всю свою деревню Катерина отошла, а затем вдруг вернулась, купила у него блестящий шарик на резинке, затем в палатке – куклу Валю и маленький барабан с двумя палочками.
– Черешня! Последняя! Привозная!
И она купила два кулька черешни (гнильцу выберет по дороге).
– Чертики! Чертики! Отличные чертики!
Чертиков тоже купила. Она будто забылась, что потратила деньги полностью, придержала лишь мелочь на обратную дорогу, и то без запасных двадцати копеек.
Автобус от автостанции отошел битком набитый женщинами. У них были корзины и тазы, обтянутые марлей, – в корзинах и тазах цыплята. Жалобный и мелкий писк был справа, слева, всюду – они купили их в инкубаторе, везли по два-три десятка, обсуждали и смешно называли их «писклятами». Женщины были из пригорода.
Из пригорода, а ведь живая какая жизнь, ведь искали, съездили в райцентр, купили.
– Много ли до осени дотянет? – поинтересовалась Катерина.