Сыну моему сейчас двадцать один год. На днях ушел в армию. Мать пошла провожать его до казарм. Мне же было некогда: завод, работа – своя горячка.
Вернувшись домой, матери я не застал. Через час пришла и она.
– Ну что, проводила?
– Проводила, до самого поезда. Музыки-то было, народу!..
– Ну, а он как?
– Он-то?.. Да как и все. Глаза блестят, смеется. Да… записку он мне какую-то сунул: «Передай, – говорит, – батьке. В бумагах у себя нашел. Так чтобы не затерялась, пусть останется на память».
Я развернул аккуратно сложенную пожелтевшую бумажку, прочел ее и улыбнулся.
Я узнал свой почерк. Карандаш местами выцвел, поистерся, но слова разобрать было можно:
«Ванюша, дай этому человеку инструментальный ящик, что под кроватью. Там где-то завалялся пулеметный ударник – нужно до зарезу». Я прочел, закурил и, скинув со счета десяток годов, подумал: «Сейчас ему двадцать один – значит, тогда было одиннадцать».
…Юнкера были пока еще хозяевами нашего города. Рабочие дружины, разбросанные по окраинам, были слабо вооружены. Патронов нахватали много, целыми ящиками, достали даже один пулемет; зато винтовок было вовсе мало. И все-таки восстание решено было начать незамедлительно, не дожидаясь, пока придет на помощь со станции Комлино взбольшевиченный батальон сибирского полка.
В эту черную октябрьскую ночь мокрый, хляблый снег без перерыва стучал в окна. Я вытащил с чердака винтовку, протер ее маслом и вдавил под затвор четыре блестящих, желтых, как ненависть, патрона. Пятый очередной послал ожидать момента – в канал ствола – и поставил винтовку на предохранитель.