Сейчас я никак не могу выбросить из головы мысль о том, как же крепко большой город сжимал своими щупальцами тот фабричный поселок, где я родился. Поселок наш находился слишком близко от огромного Манчестера, чтобы проявлять самостоятельность и жить собственной жизнью. Зато у нас имелось регулярное железнодорожное сообщение, и поезда действительно ходили по расписанию, так что не требовалось ни подстерегать неожиданно прибывший поезд, ни изучать привычки данного железнодорожного узла. А вот самих манчестерцев мы не любили. «Как же, городские! Да еще и сквоттеры – селятся на чужой земле и всё хитрят, так что хитрость из ушей лезет!» – примерно таково, по-моему, было наше отношение к жителям Манчестера; мы гнусно ухмылялись, слыша, как неразборчиво-слитно они произносят знакомые слова, и непритворно жалели их за неказистую внешность. Моя мать, например, стойкая последовательница ламаркизма, была убеждена: у всех манчестерцев непропорционально длинные руки вследствие того, что многочисленные поколения этих людей трудились у ткацкого станка. И подобное отношение сохранялось до тех пор (но это было уже гораздо позже), пока с лица земли не стерли одно из поселений «розовых» [1], а самих людей сотнями не переселили в другое место – так бывает, когда деревца начинают пересаживать на Рождество, а чтобы они получше прижились, их корни перед посадкой погружают в кипяток. А в общем‐то до этого случая нам особо и не требовалось иметь какие‐то дела с городскими жителями. Однако на вопрос, был ли я по-настоящему деревенским мальчишкой, я сразу отвечу: нет, деревенским я точно не был. Наши местные нагромождения камней и сланцевых плит, добела исхлестанных жестокими ветрами и грубыми языками местных сплетников, никогда и не пытались соревноваться с благодатными сельскими угодьями Англии, с теми ее районами, где любят танцевать моррис, где существуют стипендии, студенческие братства и научные общества и где рекой течет старый добрый эль. Нет, наша местность, истерзанная непогодой, бесплодная и почти лишенная растительности, была похожа на лагерь для пересыльных, и жизни в ней было свойственно то же мертвящее постоянство, что и такому месту. Снег у нас в горах лежал до апреля.
Жили мы в верхнем конце поселка, и я был абсолютно убежден, что в нашем доме водятся привидения. Отец мой к этому времени из нашей жизни уже исчез, но, возможно, его дух, долговязый и мертвенно-бледный, все же проскальзывал порой в дверь вместе со сквозняком, и тогда шерсть на загривке нашего терьера неизменно вставала дыбом. Отец был обычным конторским служащим, но у него было любимое хобби: он обожал разгадывать кроссворды и рассказывать всякие невероятные истории, причем во время рассказа запросто мог и приврать немного; а еще он любил несложные карточные игры и коллекционировал этикетки с сигаретных пачек. Однажды ветреным мартовским днем, в десять утра, отец просто взял и ушел из дома, захватив с собой только свои альбомы с наклейками и твидовое пальто; все свое белье и рубашки он оставил; мать потом все перестирала и выставила на грошовую благотворительную распродажу. Мы по нему не слишком скучали, вот только не хватало той песенки Pineapple Rag, которую он часто наигрывал на пианино.
А потом у нас появился этот Жилец. Он прибыл с еще более дальнего севера, и говор у него был протяжный, он в каждом слове так с удовольствием растягивал гласные, словно готовил из них некое блюдо, тогда как сами мы гласные зачастую глотали. Жилец оказался типичным холериком с крайне низкой температурой мгновенного возгорания. А еще он был весьма непредсказуем, и если нам хотелось знать, чего от него ожидать в ближайшем будущем, то следовало затаиться и очень внимательно за ним наблюдать, включив не только интуицию, но и все прочие органы чувств. Этот опыт очень пригодился мне, когда, став старше, я заинтересовался орнитологией и мне понадобилось подолгу наблюдать за птицами. Но это опять же было значительно позже, а тогда у нас в деревне и птиц‐то никаких интересных не было, одни воробьи да скворцы, ну и еще голуби, пользовавшиеся крайне дурной репутацией, однако с самым важным видом разгуливавшие по тамошним узким улочкам.
Сперва Жилец мной заинтересовался и стал звать меня на улицу, чтобы поиграть в футбол. Но я был не слишком крепким ребенком, да и умения у меня не хватало, хоть я, может, и был бы рад доставить ему удовольствие. Мяч как‐то сам собой, точно шустрая зверушка, проскальзывал у меня между ногами. А когда меня одолевал очередной приступ удушливого кашля, Жилец просто пугался. Он сердито называл меня неженкой и тряпкой, но на лице у него был отчетливо написан страх. Впрочем, довольно скоро он, по-моему, решил списать меня со счетов. Я, во всяком случае, стал чувствовать, что раздражаю его. Обычно я ложился спать рано и подолгу лежал без сна, слушая стук, грохот и крики, доносившиеся снизу; дело в том, что Жильцу ссоры были столь же необходимы, как утренний завтрак. Наш терьер, желая поддержать компанию, тоже начинал рычать и тявкать, а через какое‐то время я слышал, как мать, шмыгая носом, взбегает по лестнице наверх и что‐то тихонько бормочет себе под нос. Однако расставаться с Жильцом она вовсе не собиралась, и я совершенно точно знал, что она так и намерена держать его при себе. Он приносил домой в конверте всю свою зарплату – а таких денег у нас в доме никогда прежде и не водилось – и первым делом вручал матери плату за квартиру, а затем швырял конверт с деньгами на стол, и тогда уже мать сама, засунув в конверт свои маленькие пальчики с острыми ноготками, выдавала Жильцу несколько шиллингов на пиво и прочие вещи, которые, по ее разумению, непременно требовались мужчине. Мне она говорила, что у нашего Жильца во‐о-от такие премиальные да к тому же он вскоре получит должность мастера, и вообще он наша жизненная удача. Наверное, если б я был девочкой, она бы мне и еще кое в чем призналась, но я и без этого вполне общую ситуацию улавливал: ясно было, к чему все клонится. И еще долго после того, как внизу стихали топот и крики, переставала лаять и успокаивалась собака, я продолжал лежать неподвижно не в силах уснуть и следил, как по углам расползаются темные тени; порой я задремывал, мечтая, чтобы меня больше не преследовали ни мысли, ни призраки и чтобы за одну ночь разом прошло несколько лет, и тогда, проснувшись, я был бы уже взрослым мужчиной. Проваливаясь в сон, я грезил о том, что в стене вдруг откроется маленькая волшебная дверца, я пройду в нее и окажусь в другой стране, где стану маленьким королем, страдающим астматическими приступами. И в этой стране, которой я отныне буду править, законом будут запрещены всякие ссоры. Затем ночь кончалась, наступал рассвет вполне реальной жизни, и, предположим, оказывалось, что сегодня суббота, а значит, мне так или иначе придется играть в саду.
Сад располагался за домом и представлял собой длинную узкую полоску земли, окруженную ветхой изгородью и незаметно переходившую в серый, вытоптанный коровами луг. За лугом раскинулись болота, где среди травы виднелись спокойные озерца со стального цвета водой и аккуратные рядки хвойных деревьев всех оттенков зеленого, служившие доказательством добросовестной деятельности местного лесничества. Практически все соседские садики были точно такими же: в них мало что росло – так, сорная трава да какие‐то чахлые низкорослые кустики; между изъеденными муравьями столбиками оград редко где виднелись куски натянутой проволоки, но в основном она была оборвана. Обычно я, добравшись до дальнего конца сада, развлекался тем, что вытаскивал из разваливающейся изгороди длинные ржавые гвозди или обрывал листья с кустов сирени, вдыхая с перепачканных рук запах ее зеленой «крови» и размышляя о той странной ситуации, которая сложилась в моей жизни.
Наш сосед Боб вместе со всем своим семейством был одним из первых, тогда еще немногочисленных, горожан, переселившихся в деревню. Возможно, это было связано с особым отношением Боба к земле. Сами‐то мы даже, пожалуй, с недоверием смотрели на те жалкие плоды, которые ухитрялся производить наш сад: горсть червивой малины, вездесущие люпины, чрезвычайно успешно обсеменявшиеся, пробивающийся сквозь жесткую неухоженную землю ревень, который, кстати, никогда не срезали и не использовали в пищу. А вот Боб первым делом привел в порядок изгородь, явно почитая заботу о саде и земле как главную в своей жизни – иной раз казалось, что в сарае у него хранится Святой Грааль, а с вытоптанного коровами пастбища доносятся грозные вопли вандалов, вставших там лагерем. В саду Боб установил поистине военный порядок; это был правильный сад, хорошо знавший, кто его хозяин. Все живое произрастало там стройными рядами, попадало в землю из аккуратных пакетиков, на свет божий проклевывалось минута в минуту, словно по расписанию, и потом ростки стояли гордо и прямо в ожидании производимого Бобом осмотра. Неиспользованные цветочные горшки были сложены в аккуратные стопки, как шлемы воинов; сахарный тростник стоял как штык. И Бобби чувствовал себя истинным хозяином и благодетелем каждой пяди своей земли. Был он высокий и тощий, с тяжелой нижней челюстью, с каким‐то отсутствующим взглядом голубых глаз; а еще он никогда не употреблял в пищу белый сахар – только коричневый.
Однажды над той изгородью, что проходила между нашим и соседним участком, вдруг появилась голова жены Боба, Майры. Ни с того ни с сего Майра принялась поносить мою мать, обвиняя ее в аморальном образе жизни и в том, какой дурной пример она подает ее, Майры, детям, а также всем прочим детям в округе. Майра чуть не лопалась от гнева, который, видно, слишком долго был заперт в бутылке, и я уставился на нее самым пронзительным своим взглядом, буквально стремясь ее этим взглядом испепелить. Хотя мне и было‐то всего лет восемь, с моих уст уже готовы были сорваться злые дурные слова, так и кипевшие на языке и, казалось, в кровь обдиравшие рот, точно сломанные зубы. Мне страшно хотелось объяснить ей, что дети, растущие на этих клочках земли – в том числе и ее собственные, – примерными уж точно не являются. Но тут моя мать, к которой, собственно, и была обращена гневная тирада Майры, неторопливо поднялась с кресла, на котором принимала солнечную ванну, бросила на Майру один мимолетный и равнодушный взгляд, молча повернулась и ушла в дом, оставив сгоравшую от злобы соседку торчать над выстроенным Бобби добротным забором. Разъяренная Майра была похожа на яркого, слегка спятившего австралийского попугая, каких у нас так часто любят держать дома. Она была маленькая, тощенькая, с остреньким личиком, удивительно похожим на крысиную морду, и вообще, по-моему, смахивала на заветренный кусок говядины в витрине убогой мясной лавчонки, еще оставшейся среди тех трущоб, что давно уже подлежали сносу. И руки у Майры, как уверяла моя мать, висели, разумеется, ниже колен.
До этого случая, впрочем, взаимоотношения между нашими семьями были вполне дружественными. Однако с тех пор и сам Боб, и его увлечение садом-огородом (девять грядок с бобами и один улей для пчел-медоносов) все чаще становились главной целью наших тайных насмешек. Мы замечали, разумеется, что Боб чуть ли не каждый вечер прокрадывается в сад, явно стремясь убраться подальше от ядовитого язычка своей вечно взвинченной супруги. Часто, закончив свою таинственную возню с землей, завершив процесс рыхления и посадки, Боб подолгу стоял у изгороди, сунув руки в карманы и устремив взгляд своих тусклых, каких‐то безжизненных глаз в сторону далеких холмов, и насвистывал что‐то немелодичное и печальное. Из нашей кухни его можно было разглядеть лишь с трудом сквозь волны липкого ночного тумана, столь характерного для нашего климата. Задернув занавески, мать ставила на газ чайник и начинала в очередной раз оплакивать свою жизнь, а потом принималась подшучивать над Бобби-боем (так она всегда называла нашего соседа), пытаясь угадать, какие еще невзгоды обрушатся на него завтра, прежде чем он снова в печали застынет у изгороди в дальнем конце своего сада.
А вот надежной его изгородь никак нельзя было назвать. Нет, поработал‐то он на славу, можно сказать, даже облагородил ее, и проволока была натянута ровно и достаточно высоко, как струны, каким бы странным ни показалось подобное сравнение. Однако для нас эта изгородь выглядела точно томики Стендаля на полках в деревенской библиотеке: впечатляюще, но абсолютно бесполезно для наших бытовых целей. Ведь коровам ничего не стоило ее преодолеть и зайти в огород, и мы не раз на рассвете или в наступающих вечерних сумерках наблюдали, как они обнюхивают, а потом и приподнимают мордой аккуратную щеколду на калитке, и все стадо с топотом проникает внутрь, пожирая и сокрушая сочные побеги и стараясь поскорее набить каждый из четырех отделов своего желудка; но надо сказать, даже меланхоличный коровий взгляд оживлялся при виде порядка, царившего в садике Боба.
Правда, сам Боб весьма скептически относился к проявлениям коровьего интеллекта. И его сыну Филипу каждый раз здорово влетало за то, что он оставил садовую калитку незапертой. Даже у нас, за каменными стенами дома, были слышны грозовые раскаты бешеного гнева Боба и его громкие сетования по поводу разгромленного парника с огурцами; эти горестные вопли исходили, казалось, из самых сокровенных глубин его души. Мне же регулярные выволочки, достававшиеся Филипу, доставляли даже определенное удовольствие – а все из-за наших с Филипом непростых отношений.
Нет, приятели у меня, конечно, имелись; точнее, не совсем приятели, а просто те, с кем я обычно вместе играл или учился в школе. Но из-за того, что мать частенько не пускала меня в школу – я без конца болел то одним, то другим, – я так и оставался для соседских детей личностью малознакомой, а уж мое имя, Лайэм, они и вовсе считали дурацким. Вообще‐то они были просто маленькими дикарями с вечно ободранными коленками, жестокими глазами, нетерпимыми к окружающим устами и с сердцами, исполненными жарких страстей; в их диком племени имелись, разумеется, собственные законы и ритуалы, а я там считался аутсайдером. В общем, я пришел к выводу, что заболеть и остаться дома – это даже хорошо: ведь, по крайней мере, болеть ты должен в одиночку.
Когда же я все‐таки появлялся в школе, то каждый раз оказывалось, что я здорово отстал, причем чуть ли не по всем предметам. Нашей классной была миссис Бербедж, женщина лет пятидесяти с редкими рыжеватыми волосами и пожелтевшими от постоянного курения кончиками пальцев. Учила она нас примерно так: говорила, чтобы я встал и объяснил всему классу смысл пословицы «Never spoil the ship for a ha’pennyworth of tar» [2]. Миссис Бербедж всегда носила с собой большую клетчатую сумку, набитую битком, и, войдя утром в класс, первым делом с глухим стуком роняла эту сумку на пол возле учительского стола, а затем почти сразу начинались бесконечные крики и затрещины. Она была самым настоящим тираном, и нам оставалось лишь трудиться из последних сил и мечтать о возмездии, а между тем незаметно пролетали один за другим сладкие годы нашего детства. Кое у кого из ребят даже возникали кровожадные планы убийства миссис Бербедж.
На уроках природоведения, которые вела она же, мы были обязаны сидеть, заложив руки за спину, и слушать, как она читает нам о привычках зеленушек. Весной темой ее уроков становился краснотал, который, как она считала, был интересен абсолютно всем детям в мире. Но лучше всего я помню как раз не весну, а то время года, когда свет приходилось зажигать уже в одиннадцать утра, а крыши домов и даже фабричные трубы содрогались под сплошными потоками дождя. К четырем часам дневной свет практически меркнул, его словно всасывало в себя вечно хмурое небо; ноги в резиновых сапогах чавкали в жидкой грязи, смешанной с опавшими листьями; дыхание, вырывавшееся изо рта, повисало в сыром воздухе зловещим маревом.
Дети, наслушавшись сплетен, которые распускали их родители, начинали задавать мне всякие гнусные вопросы – особенно этим отличались девочки – о том, как это у нас в доме все устроено и кто в какой комнате спит. Я не совсем понимал, с какой целью задаются эти вопросы, и смысла в них особого не видел, но знал, что лучше на них вообще не отвечать. Случались и драки – так, пара затрещин и царапин, ничего особенного, но наш Жилец, узнав об этом, сказал: «Я научу тебя драться». И стоило мне применить его советы на практике, как я оказался победителем, оставив после своего ухода размазанные по щекам слезы и кровоточащие носы. То был подлинный триумф научного подхода к такому явлению, как детская драка, победа разума над дикостью и бессмысленной жестокостью, однако у меня все же остался во рту какой‐то неприятный привкус, а в душе поселился неясный страх перед будущим. Я вообще предпочитал спасаться бегством, а не вступать в драку, но когда я в очередной раз позорно покидал поле боя, крутые улочки нашего поселка начинали расплываться у меня перед глазами в жидком тумане, мне не хватало воздуха, а грудная клетка судорожно раздувалась, но не позволяла сердцу вырваться на свободу, и оно билось и металось, как лобстер, норовящий выпрыгнуть из кастрюли с кипятком.
Собственно, рассказывать о моих отношениях с детьми Боба практически нечего: никаких отношений, можно сказать, и не существовало. Хотя довольно часто, когда я играл на улице, Филип и его сестра Сьюзи выходили в свой сад и начинали швыряться в меня камнями. Вспоминая об этом сейчас, я по-прежнему не могу понять: ну откуда у Боба в саду могли взяться камни? Причем не какие‐то случайно оставшиеся там камешки, а самые настоящие боевые снаряды. Должно быть, дети Боба специально их собирали и считали, что оказывают отцу большую услугу, швыряясь ими в меня. Они, похоже, хватались за любую возможность, чтобы подлизаться к отцу, который становился все более странным, держался все более отчужденно и питался какими‐то совсем уж невероятными вещами.
Сьюзи являла собой настоящую маленькую женщину, очень жестокую, с какой‐то устрашающей, во весь рот, улыбкой, похожей на щель металлического почтового ящика. Повиснув на калитке, она осыпала меня ядовитыми насмешками. Филип был старше меня года на три. Голова у него была весьма необычной формы, похожая на кокос, а в узких серых глазах вечно блуждало то ли озадаченное, то ли недоумевающее выражение; еще у него была привычка как‐то странно дергать шеей – вбок, словно уходя от затрещины; казалось, он постоянно тренируется в умении спасаться от отцовских побоев, которые неизменно получал, стоило коровам в очередной раз забраться в огород; возможно, некоторые из тех затрещин были настолько сильными, что даже вызвали у Филипа небольшое сотрясение мозга. Что же до обстрела меня «боевыми снарядами», то зря эти брат с сестрой так уж старались: мне не составляло особого труда увернуться от брошенных ими камней, а вот возможностей попасть точно в цель у Филипа было не так уж много; когда же мне надоедало увертываться или когда я понимал, что уже оставил его в дураках, я попросту уходил в дом, потому что видел, какая разрушительная глубинная ярость пылает в его душе и стремится вырваться наружу в обличье некоего жуткого свирепого существа; скажу по правде, я потом не раз видел подобное выражение у крупных и вполне интеллигентных псов, которых тем не менее постоянно держат на привязи. При этом я вовсе не хочу сказать, что считал Филипа каким‐то диким зверем; я никогда так не думал – ни тогда, ни сейчас; однако в голову мне неоднократно приходила мысль о том, что у каждого человека есть скрытая сущность, некое тайное неистовство или жестокость, и, думая так, я завидовал очевидной силе тощих жилистых рук Филипа, покрытых узлами вен, как у взрослого мужчины. Да, я ему завидовал и одновременно ненавидел и проклинал его за то, что он в силу своей рабской натуры позволяет кому‐то держать его в полном подчинении, и я очень надеялся, что у меня‐то характер совсем другой. Иногда, правда, я и сам начинал собирать и складывать в кучку затвердевшие комья земли, камни и ветки, а потом метал все это в своих недругов, завывая как демон и щедро осыпая их ругательствами, почерпнутыми мной в художественной литературе: мошенник, рогоносец, подлец, ублюдок, жалкая шавка.
С течением времени Боб становился все более несдержанным в выражениях и все более опасным при вспышках своего бешеного гнева; казалось, даже его одежда да и весь его облик отражают странную несогласованность в его мыслях и действиях; одежда болталась на нем, как на вешалке, надетая кое‐как, и словно пыталась сбежать от этого сумасшедшего и вернуться в безопасное нутро гардероба. Боб купил мотороллер, но тот каждый божий день глохнул у него точнехонько перед автобусной остановкой на вершине холма. Очередь, поджидавшая автобус, чтобы добраться до соседнего поселка, обычно состояла из одних и тех же людей, и каждое утро все они с нетерпением ожидали очередного спектакля с Бобом и его мотороллером в главных ролях. В этот период времени Филип стал довольно часто подходить к изгороди, разграничивавшей наши участки, и разговаривать со мной. Разговоры он, правда, вел весьма осторожно, с бесчисленными недомолвками. Знаю ли я, спрашивал он, например, названия всех девяти планет нашей солнечной системы? Да, конечно, отвечал я. И Филип тут же заявлял, что поспорил с кем‐то, будто я знаю только Венеру и Марс. В ответ я перечислял все девять планет и сообщал, что у некоторых из них еще и спутники имеются, не забывая пояснить, что спутник – это такая маленькая планетка, которая вращается вокруг большой, удерживаемая некими неподвластными ей самой силами (я имел в виду силу притяжения); например, спутники Сатурна, продолжал я, называются Диона, Титан и Феб, а спутники Марса – Деймос и Фобос. Произнося слово «Фобос», я всегда чувствовал комок в горле, зная, что это слово означает «страх, ужас», а потому произнести его вслух – все равно что этот ужас почувствовать и вызвать всякие неприятные мысли: о нашем Жильце, о той двери в стене, о призраках надвигающейся ночи.
А потом Филип снова начинал кидаться камнями, и я уходил в дом. Устроившись за кухонным столом, я рисовал и все время поглядывал на часы: мне не хотелось дожидаться внизу того момента, когда домой заявится наш Жилец.
Теперь мы с Филипом ходили в разные школы. В плане вероисповедания и в нашем поселке все было поделено очень четко. Но если взрослые все же проявляли определенную терпимость – возможно, впрочем, им было просто плевать на принадлежность к той или иной конфессии, их куда больше интересовали ставки на ту или иную футбольную команду или возможность заключить какую‐нибудь сделку в рассрочку, – то дети были непримиримы и упорно продолжали словесные поединки, пользуясь примерно теми же дразнилками, какие вам, наверное, не раз доводилось слышать на улицах Белфаста или Глазго. Сьюзи, например, часто – и весьма немузыкально – напевала, а точнее выкрикивала, известную частушку, сопровождая свое «пение» насмешливым кудахтаньем:
Наш король Билли – джентльмен настоящий,
С золотой цепочкой и часами блестящими.
Жалкий папский прихлебатель, он на нашей улице,
Собирая милостыню, с нищими соревнуется.
Когда Филип начинал обзывать нас «ирландскими свиньями», да еще и «грязными болотными свиньями», у меня прямо‐таки кровь закипала в жилах. У меня просто руки чесались – до того хотелось раздобыть ружье и нажать на спусковой крючок. В итоге наши почтовые ящики превращались в крепости, и Филип продолжал швыряться камнями в меня, а я – в него.
Но моя территория все больше сжималась; нигде мне не было покоя – ни дома, ни в саду, ни в школе. Я был полновластным хозяином только того пространства, что помещалось внутри моей грудной клетки, да и эта заповедная территория была покрыта шрамами, результатами былых сражений, внезапных вражеских атак и затяжных зимних военных кампаний. Матери я, разумеется, о стычках с внешним врагом ничего не рассказывал – отчасти потому, что у нее и так хватало забот и волнений, а отчасти потому, что ползучая жалость помимо моей воли вторгалась даже в мое ожесточившееся сердце: я же видел, насколько обострились отношения Филипа с отцом, как часто Боб наказывает его из-за вторгшихся в огород коров, отчего голова Филипа непроизвольно дергается, и он судорожно втягивает ее в плечи. А Бобби после этого выгонял свой мотороллер и бешено ударял ногой по педали газа. И в итоге мы, дети, совсем перестали понимать, в чем же заключаются наши обязанности.
А Боб вскоре перестал придерживаться установленного им самим расписания; теперь он все делал как бы вперемешку: мерил шагами участок, рыхлил землю мотыгой, лежал в засаде, поджидая то ли Филипа, то ли коров, то ли неких откровений свыше. Скорчившись в уголке у ограды, он в своем синем комбинезоне выглядел костлявым, как скелет. Но коровы, когда он специально пытался их подкараулить, никогда даже близко к ограде не подходили. А моя мать, выглянув в окошко и заметив притаившегося Боба, кривила губы в усмешке. «Ну что ж, каждый сам творит свою удачу», – говорила она. Теперь и наши соседи-сплетники переключились на Бобби и частенько его обсуждали; их, похоже, больше не интересовало, вернулся ли мой отец домой или нет; их куда больше занимало экстравагантное поведение Бобби. А Боб как ни в чем не бывало полол сорняки, рыхлил землю, но не забывал одним глазом поглядывать через плечо, опасаясь нашествия коров.
Мать сказала мне, что раз уж дела у нас в семье пошли на поправку, то я, возможно, смогу поступить в гимназию, нужно только подать заявление. Она говорила об этом, весело потряхивая головой, и ее красивые волосы, такие темные и блестящие, волной падали ей на плечи. Мы теперь сумеем даже школьную форму тебе купить, радостно продолжала она, а то ведь мы и этого не могли себе позволить. Поступить оказалось легко, хоть я и опасался, что на экзамене будут задавать всякие каверзные вопросы. Зато матери я тогда сразу задал все свои вопросы: «Где мой папа? Куда он уехал? Он хоть написал тебе?»
«Он, вполне возможно, уже умер, а больше я о нем ничего не знаю, – сказала она. – Сейчас он, наверное, в чистилище, а там, как тебе известно, почтовые марки не продаются».
Как раз в тот год, когда я поступал в гимназию, Бобби решил выращивать кресс-салат в цветочных горшках. А потом подолгу торчал перед своим домом, пытаясь продать его соседям и уверяя их, что кресс-салат чрезвычайно полезен и питателен. Майра напрочь утратила прежнее положение жуткой склочницы из трущоб в здешнем обществе – и жутко отощала, просто кожа да кости. Она стала похожа на какой‐то засохший стручок или кусок шелухи из пыльных стеклянных банок, на продаже которых Боб как‐то влачил свое существование.
На ежегодный экзамен по Закону Божьему у нас в начальной школе всегда приглашали католического священника; и это был последний раз для меня. Он сразу занял высокое кресло нашей директрисы, осторожно расположив на деревянной приступке свои широкие ступни в грубых башмаках. Священник был уже старенький, страдал одышкой, и от него исходил слабый запах влажной шерсти, лекарственных припарок, микстуры от кашля и набожности. Он очень любил задавать всякие заковыристые вопросы. «Нарисуй мне душу», – говорил он. А недалекий ребенок, взяв в руки мел, изображал на доске нечто, более всего похожее на человеческую почку или, может, на подметку ботинка. «Ах, нет, – расстраивался святой отец, хрипя и задыхаясь, – это не то. Душа, малыш, это сердце».
В тот год мне исполнилось десять лет, и к этому времени наше материальное положение и впрямь существенно изменилось. Мать оказалась права, сделав ставку на нашего холерического Жильца. Он оказался человеком невероятно мобильным, и вскоре мы вместе с ним переехали в маленький симпатичный городок, очень аккуратный и с более теплым климатом; весна там наступала гораздо раньше, и дома буквально утопали среди цветущих вишневых деревьев; лужайки перед домами были тщательно подстрижены, и над ними неслышно носились дрозды. Если шел дождь, тамошние жители говорили: ну что ж, для сада это очень даже хорошо, а в том рабочем поселке, где мы жили раньше, дождь воспринимали как одну из бесчисленных неприятностей, уготованных людям жестокой судьбой. Я почему‐то всегда был уверен, что Боб прятался среди истерзанных непогодой грядок с салатом из-за горестей, недоумения и своего чрезмерного трудолюбия. К нашему отъезду казалось, кости его гремят, отвечая на наш прощальный смех. О Филипе я тогда вообще не думал. Я выбросил его из головы, словно его никогда и на свете не было. «Ты, главное, никому не говори, что мы не женаты, – заговорщицким тоном предупреждала меня мать, словно радуясь своей двойной жизни. – Запомни: о нашей семье никогда и никому ни слова. Нечего им в наши дела нос совать». А еще нельзя дразниться через садовую изгородь, думал я. И слово «фобос» тоже произносить нельзя.
Лишь много позже, уже покинув родной дом, я понял, какой веселой и беззаботной была наша тогдашняя жизнь – как свободно люди разговаривали друг с другом, как свободно они жили. В их жизни не было тайн, в их сущности не было яда. Люди, которых я тогда знал, обладали невинностью и открытостью, мне самому, увы, совершенно не свойственными; если же я когда‐то и обладал подобными качествами, то давным-давно их утратил, они словно растворились в вечерних туманах, в сумерках, которые сгущались уже к четырем часам дня, в садиках, разделенных убогими изгородями и межами, заросшими сорной травой.
Я стал юристом; ведь, как говорится, надо же на что‐то жить, не так ли? Промелькнуло целое десятилетие – шестидесятые годы, – и собственное детство стало казаться мне принадлежащим совершенно иному, куда более древнему и куда более сумрачному миру. То был мой собственный внутренний мир, и я порой посещал его во сне, но каждый такой сон потом словно отбрасывал мрачную тень на весь последующий день моей жизни. Начались беспорядки в Северной Ирландии, и моя семья вечно ввязывалась в споры по этому поводу, а в газетах было полно фотографий – улицы с сожженными магазинами, а рядом их несчастные хозяева, и лица их так напоминали наши собственные.
Филип вновь появился в моей жизни, когда я успел уже стать взрослым и получить профессию; я жил тогда вдали от родного дома, но однажды приехал туда в гости. Солнечным пасхальным утром я завтракал в столовой, и окна ее, выходившие в сад, были распахнуты настежь, а за окнами виднелись аккуратно подстриженная лужайка и декоративная альпийская горка. Поскольку меня принимали как гостя, то за завтраком тост мне подали на тарелке, а джем положили в отдельную плошечку. До чего же изменилась здешняя жизнь, думал я, просто до неузнаваемости! Даже наш Жилец стал выглядеть почти цивилизованным: носил деловой костюм и посещал собрания «Ротари Клаб» [3].
Моя мать, в последнее время немного пополневшая, присела напротив и протянула мне местную газету, свернутую так, чтобы видна была лишь конкретная фотография.
– Посмотри-ка, – сказала она, – это свадьба той Сьюзи, что по соседству жила.
Я взял газету и, отложив тост, стал рассматривать лицо и фигуру той бывшей девочки, что тоже жила когда‐то в стране моего детства. Сьюзи выглядела все такой же «сердиткой»; она даже букет невесты держала в руках точно дубинку. Хотя все же в улыбке немного приподняла свою тяжеловатую челюсть. Рядом с ней стоял новоиспеченный супруг, а чуть позади неясными и ирреальными световыми пятнами виднелась родня. Я стал искать среди них того, кого мог бы теперь узнать, и нашел: Филип, ссутулившись и как бы смутно кому‐то угрожая, наполовину скрывался за рамкой фотографии.
– А где теперь ее брат? – спросил я. – Он был на свадьбе?
– Филип? – Мать как‐то удивленно на меня посмотрела и некоторое время молчала. Она даже рот слегка приоткрыла – воплощенная неуверенность – и, сама того не замечая, крошила пальцами кусочек тоста. – Неужели тебе никто не рассказывал? Ну, о том несчастном случае? По-моему, я тебе говорила… Разве я тебе сразу же обо всем не написала? – Она нахмурилась, даже тарелку со своим скромным завтраком сердито оттолкнула и смотрела на меня укоризненно: похоже, я сильно ее разочаровал. – Он же умер! – вымолвила она наконец.
– Умер? Как? Когда?
Мать кончиком пальца сняла с уголка рта какую‐то крошку.
– Сам себя убил. – Она встала, подошла к кухонному буфету, выдвинула какой‐то ящик, порылась под столовыми салфетками и фотографиями. – Вот, у меня сохранилась та газета. А ведь мне казалось, что я ее тебе послала…
Я понимал, что давно уже изо всех сил стараюсь буквально по кускам отсечь от себя свою прежнюю жизнь, вырвать ее из души и тела, а потому, естественно, многое пропустил. Однако мне казалось, что я все же не пропустил ничего существенного. Но смерть Филипа… Я вспомнил, как он кидался в меня камнями, как смущенно щурил свои серые глаза; вспомнил, что его голенастые ноги ниже края шортов были вечно покрыты синяками и ссадинами…
– С тех пор уже несколько лет прошло, – сказала мать, вновь присаживаясь к столу и протягивая мне найденную газету.
Как же быстро желтеют новостные издания! Глядя на эту газету, можно было подумать, что она из хранилища Викторианской публичной библиотеки. Я тут же начал читать и узнал, что Филип сам себя взорвал. Впрочем, в газете были приведены и подробный отчет коронера, и решение суда, в котором сие прискорбное событие именовалось «смертью в результате несчастного случая».
Филип смастерил в садовом сарае Боба некое взрывное устройство «на основе сахара и гербицидов». Причуды того времени – странные хобби, в том числе и по изготовлению различных взрывных устройств в домашних условиях; особенно это стало популярным после событий в Белфасте. Бомба Филипа – так и осталось невыясненным, с какой целью он ее изготовил, – в итоге неожиданно взорвалась прямо ему в лицо. И я вдруг начал размышлять: о чем он успел подумать в момент взрыва? Что осталось в его памяти? Сарай, мгновенно превратившийся в груду мусора? Горка пыли там, где высились стопки пустых цветочных горшков? Или то, как коровы на пастбище, услышав громкий хлопок, с любопытством повернули в ту сторону головы? И у меня вдруг промелькнула совершенно неуместная мысль: а ведь Ирландия в конце концов все‐таки его погубила, зато я, один из «временных» [4], один из «черных беретов», жив и невредим. Филипп был первым погибшим среди моих сверстников. И я теперь часто его вспоминаю. Ведь его же погубил какой‐то… гербицид – услужливо подсказывает мне память. Гербицид ‒ словно это слово требовало повторения. Впрочем, у меня самого взрыватель более замедленного действия.