Еще недавно у Грачика было такое ощущение, будто от установления тождества отца Шумана с тем, кого Грачик видел на торжественном богослужении в костеле, зависел весь дальнейший ход дела. А теперь он не знал, что с этим открытием делать. Но так или иначе, словно избавившись от занозы, он вздохнул с облегчением и вернулся к изучению дела. В тот же день он был в С.
Ход расследования не радовал. Никто из свидетелей не опознал на снимке, доставленном священником, милиционера и человека в штатском, идущих рядом с Круминьшем. Только одной старушке, которую соседи уютно звали матушкой Альбиной, казалось, будто она видела такую группу – Круминьша и его спутников, – направлявшуюся к берегу реки. Однако уверенно сказать, как было дело, не могла и она. На том и расстались. И только через час, когда Грачик уже собирал бумаги, намереваясь ехать в Ригу, матушка Альбина вернулась, запыхавшаяся от поспешной ходьбы.
Она хорошо владела русским языком, так как, по ее словам, давно-давно, так давно, что Грачика тогда и на свете не было, живала в Петербурге.
– В белошвейках. В белошвейках, каких сейчас и помину нет! Этими вот руками, – она протянула Грачику скрюченные ревматизмом пальцы, – такое белье делала, какого нынче и в глаза-то не видят. Да я и сейчас еще! – Она хвастливо подмигнула. – Ежели бы только не глаза. Плохи глаза стали. Дай-ка ты мне еще раз на ту фотографию посмотреть, с теми тремя. Сдается мне, я кое-что припомнила.
Грачик подал ей фотоснимок и лупу. Матушка Альбина долго рассматривала лица, поворачивала снимок так и этак и, наконец, категорически заявила:
– Видела и этих троих. А только вот милиционер другой был.
Заяви это Альбина при первом осмотре фотографий, Грачик, вероятно, не усомнился бы в ее показании. Но теперь, когда она прибежала после часового отсутствия, у него возникло сомнение в добросовестности поправки. А с подозрением возникло и желание знать, кого старушка успела повидать за этот час. Но, очевидно, сейчас было бесполезно пытаться что-либо узнать. Он распрощался с Альбиной и уехал в Ригу.
Взвесив все обстоятельства дела, он решил повторить с самого начала весь путь, пройденный до него следствием.
А откуда же было и начинать, как не с того острова, где обнаружено тело Круминьша? Ружье и рюкзак за спиной могли помочь Грачику, не привлекая к себе лишнего внимания, обследовать остров.
Пароходишко «Звайгзне», предряхлый и такой обшарпанный, словно его не красили сто лет, медленно поднимался против быстрого течения Лиелупе. По правому борту прошли последние поселения Рижского взморья. Против Дубулты река сделала поворот, и болотная низменность правого берега сменилась темной стеною леса. Скоро вдали засветились яркие огни бумажного комбината в С.
Грачик вынул из кармана схему, сделанную для него в уголовном розыске. Он, кажется, знал ее уже наизусть и мог бы сам с полной точностью нарисовать место происшествия. И все-таки еще и еще раз он просматривал стрелки и приметы, чтобы без ошибки определить нужную группу деревьев и найти «сосну Круминьша», отмеченную зарубкой оперативного работника рижского розыска.
При осмотре места происшествия Грачику не на кого было рассчитывать: по утверждению рижской милиции обитаемы были только две мызы на дальнем от места преступления северо-западном краю острова и одна полуразрушенная мыза в середине острова. Завтра, едва встанет солнце, Грачик начнет осмотр острова. Был уже поздний час, когда «Звайгзне» заерзал своим потертым бортом о пристань у Северной протоки, соединяющей Лиелупе с озером Бабите.
Бабите?..
Почему это название знакомо Грачику?
Да, ведь Кручинин, планируя идиллическое плавание на пресловутом «Луче», собирался тут поохотиться!
Грачик был тут именно на охоте. Как и во всякой другой охоте, успех зависел от того, какие следы охотник обнаружит на острове. Вот где понадобится острота глаза, опыт следователя, настойчивость и тонкость восприятия едва уловимых мелочей, вопреки воле преступника остающихся на его пути к месту преступления и при бегстве от него.
Теоретически Грачик ясно представлял себе путь правонарушителя от замысла к свершению. Это было вороватое движение по извилинам узкой тропы, пролегающей между пропастью сомнений и миражем успеха. А обратный путь преступника от места преступления Грачик представлял себе в виде бегства в кромешной тьме страха перед возмездием.
В том, что преступник-убийца существовал в деле Круминьша, Грачик почти не сомневался. Но личность убийцы в данном случае интересовала Грачика не в качестве главного трофея расследования. Самым важным трофеем охоты, ради которой Грачик шел теперь в сумерках с рюкзаком и ружьем за плечами, была истина. Истина была предметом борьбы между врагами, стремившимися скрыть ее от советского народа, и Грачиком, обязанным ее обнаружить. Истина была трофеем этой борьбы. Важным трофеем. Не только потому, что ее открытие отдавало в руки правосудия преступника-убийцу и это приводило его к заслуженному наказанию. Важнее было то, что открытие истины отдавало на суд народа его врагов, стоявших за спиною физического убийцы Круминьша. Это были враги латвийского народа, СССР, враги всех миролюбивых людей земного шара. Логически рассуждая, Грачик приходил к тому, что преступление, по следам которого он должен был пройти, было хотя и очень маленькой, но неотъемлемой частью тайной войны против СССР, частицей плана разжигания неприязни против лагеря демократии. В самом деле, к чему стремились вдохновители убийства Круминьша? К тому, чтобы помешать прибалтам, заблудившимся в проволочных загонах для «перемещенных», найти дорогу на родную землю. Найти теперь и показать миру преступников значило пригвоздить к позорному столбу подлинных изменников родины, врагов мира – главарей эмиграции. Погоня за преступниками, ради которой Грачик вошел сейчас под сумеречные своды прибрежного бора, была не чем иным, как активной борьбой за мир. Это была война с войной. Грачик, как солдат, шагал с мешком за спиной, с ружьем на плече, устремив настороженный взгляд на неохотно расступавшуюся перед ним полутьму леса. Сошедшиеся плотным строем высокие сосны уступают ему дорогу нехотя, хватают его за плечи, за лицо, иногда больным ударом пытаются остановить или даже заставить повернуть вспять. Неужели же лес против него, против того дела, которому он служит, против правды, которую он ищет? Нет, Грачик не мог воспринимать встающие на его пути препятствия как враждебность. Ведь то был свой, родной лес, почему-то не желавший, чтобы человек с тяжелым мешком за плечами прошел сквозь него к реке. Быть может, он с дружеской грубоватостью великана предупреждал об опасности?
Ночь быстро опускалась на землю. Сквозь вершины леса уже не было видно недавних отсветов заката. Сами вершины эти растворились в черной вышине. Небо легло на лес и густою чернотой просачивалось между стволами к подножьям деревьев.
На берегу широкой протоки, ведущей от главного русла Лиелупе к озеру Бабите, царила кромешная тьма. Грачик с трудом отыскал перевоз. Дом паромщика оказался пустым, хотя дверь его и была отворена. Паром стоял привязанный цепью к свае. Грачик присел на пенек. «Не устроиться ли на ночь в доме, – подумал он, – или лечь прямо на берегу под защитой деревьев?»
Его вывел из задумчивости хруст веток под чьими-то шагами. Шаги медленно приближались. Они казались неуверенными, словно человек шел спотыкаясь и поминутно останавливался. Грачик всмотрелся в темноту, откуда слышался этот шум. В промежутках между деревьями, еще более темных, нежели стволы прибрежных берез, показался неясный силуэт человека. Когда очертания его стали определеннее, Грачик понял, что это – женщина. Она медленно подвигалась от дерева к дереву. Грачику показалось, что она придерживается за стволы. Теперь было отчетливо слышно прерывистое дыхание, словно путница не могла отдышаться после быстрой ходьбы или тяжелой работы. Не замечая Грачика, женщина приблизилась к дому перевозчика и что-то проговорила по-латышски. Она несколько раз стукнула в створку распахнутой двери, подождала и, не получив ответа, так же пошатываясь, пошла к берегу и что-то прокричала. К кому она обращалась, Грачик не видел. Но вот опять раздался ее протяжный призыв:
– Лудзу, лудзу! – и через минуту снова: – Лудзу, лудзу![6]
Это звучало необычайно жалобно. Грачик подумал, что выкрикнутые ею перед тем несколько слов должны были быть очень убедительны: вероятно, просьба перевезти ее на ту сторону протоки. Вот опять такое же жалобное «лудзу, лудзу!» огласило погруженную во тьму окрестность реки, и, дробясь долгим эхом, понеслось над ее поверхностью: «Лудзу, лудзу!»
Грачик вышел из скрывавшей его тени и, приблизившись к женщине, спросил, чего она хочет. Несколько мгновений она глядела на него, словно бы не понимая вопроса, потом с трудом ответила:
– Хочу туда… – и показала на противоположный берег протоки. Грачику показалось, что она с трудом подняла руку для этого указания, и рука ее тотчас упала.
Грачик напрасно вглядывался в темноту, пытаясь разобрать, к кому взывает женщина. Он собирался уже присоединить свой голос к ее зову, но тут послышался стук весел в уключинах и журчанье воды, рассекаемой носом лодки. Через несколько минут Грачик следом за женщиной сел в подошедшую лодку. Сильными ударами весел гребец удерживал лодку против быстрого течения, сносившего лодку к озеру. Женщина молчала. Она вся сжалась на корме. Голова ее, словно в отчаянии охваченная руками, почти лежала на коленях. Грачик не мог оставаться равнодушным к горю женщины, очевидно, настолько тяжелому, что она не владела собой. Глядя на смутную массу темного берега, к которому они приближались, Грачик представил себе, как эта несчастная пойдет сейчас куда-то совсем одна, с трудом передвигая плохо слушающиеся – то ли от усталости, то ли от недомогания – ноги.
Днище лодки зашуршало по песку отмели. Грачик протянул руку, чтобы помочь спутнице выйти. Она тяжело оперлась на его руку и дохнула ему в лицо запахом винного перегара. Это было так неожиданно и отвратительно, что Грачик, помимо воли, отдернул руку. Женщина покачнулась и упала на колени в мокрый песок. Грачику стало неловко. Преодолевая отвращение, он снова протянул ей руку и заставил себя вывести женщину на крутой взгорок берега. Подниматься было трудно. Ноги увязали в осыпавшемся мягком песке. С каждым шагом женщина все тяжелее опиралась о руку Грачика, почти повисла на ней.
На гребне береговой дюны было так же темно, как внизу. Идя за женщиной, Грачик то и дело оступался или спотыкался о корни деревьев. Быть может, под действием свежего ветра на реке или потому, что ей удалось взять себя в руки, но теперь его спутница двигалась куда уверенней. По-видимому, она хорошо знала дорогу в глубь острова. По сторонам не было видно никаких других дорог или тропок. Они шли довольно долго. Все вокруг выглядело бездонной чернотой бездной без начала и конца. Наконец, на фоне неба, едва отсвечивающего от таких же темных вершин леса, стали видны очертания высокой крыши. Через несколько десятков шагов путники вышли на небольшую прогалину между опушкой леса и живой изгородью из сирени, окружавшей двухэтажный дом. Он казался необитаемым. Но женщина уверенно толкнула дверь, и скоро в окошке забрезжил слабый свет. Еще через минуту на пороге показалась она сама и коротко бросила в темноту, где стоял Грачик:
– Лудзу!
Это слово звучало теперь совсем по-иному, нежели на берегу.
По кровле уже стучал дождь, и после некоторого колебания Грачик вошел в дом. Здесь при свете керосиновой лампы Грачик рассмотрел свою спутницу: мелкие, ничем не примечательные черты лица, нездоровая одутловатость под глазами, ни ярких красок, ни броских примет. Светлые волосы были острижены, как у большинства местных женщин, – коротко, со следами завивки на концах. Сбросив плащ, женщина осталась в простеньком сером костюме и в клетчатой бумажной блузке. Теперь в этом костюме и в большом спортивном кепи, сдвинутом на затылок, она показалась Грачику несколько более привлекательной. Она сняла кепи и небрежно отбросила его прочь. В жесте было столько залихватской уверенности, что Грачик с интересом проследил полет кепи: оно упало точно на середину комода. При этом Грачик не мог не обратить внимания на своеобразный покрой шапки, на ее «спортивность», подчеркнутую большими клапанами для ушей. Такие кепи Грачик видывал только на картинках иностранных журналов. И материал кепи был необычен: нарочитая грубость ткани сочеталась с элегантностью.
Пока женщина оправляла перед зеркалом волосы, Грачик оглядел комнату. Здесь также не было ничего приметного. Обстановка скромная, почти бедная. Выделялось одно только зеркало, по-видимому, очень старое и дорогое, в резной золоченой раме. На подзеркальнике – несколько баночек и коробка из-под пудры, без крышки, с торчащим наружу непомерно большим и замусоленным пушком.
Тут Грачик заметил, что в зеркале хозяйка дома не столько рассматривает свое отражение, сколько изучает наружность гостя. Покончив с прической, она порывисто повернулась. При этом она локтем сбила с подзеркальника тюбик с кремом. Грачик поспешил его поднять, но женщина, словно в испуге, отняла тюбик и сунула его за коробку с пудрой. Если бы не эта торопливость, Грачик, вероятно, и не обратил бы внимания на этот тюбик. Но тут его внимание задержалось именно на нем. Грачик заметил яркие красные полосы поперек тюбика и даже прочел название крема: «Nivea». Грачик понюхал свои пальцы: от них приторно пахло кремом.
Между тем женщина сказала по-русски, не очень чисто выговаривая слова:
– Вы будете пить чай? – Тут странная усмешка пробежала по ее губам, и она добавила: – А может быть, не чай?
Эта усмешка, в сочетании с вопросом, в тоне которого Грачику послышалось что-то нечистое, снова возбудила в нем давешнюю брезгливость, и он отказался от чая.
Нащупав в темных сенях приставленное к стене ружье, он направился к выходу.
– Большой дождь, – сказала хозяйка и толчком ноги отворила дверь.
Из-за порога потянуло неприветливой сыростью леса, и в сени ворвались косые струи дождя. На миг Грачик приостановился, но, почувствовав прикосновение плеча подошедшей хозяйки, решительно шагнул в темноту. Он был готов к тому, что всю ночь придется продрогнуть в мокром платье. Но еще прежде, чем неожиданно грянувший дождь успел как следует смочить куртку Грачика, ливень перешел в мелкий дождь и скоро прекратился совсем. Над лесом чернело ясное, вызвездившее небо. Где-то очень далеко сверкнула зарница. Всходил месяц. Его слабый блеск проникал сквозь вершины сосен, и на посветлевших лесных прогалинах наметились тени.
Грачик давно сошел с дороги, по которой давеча брел следом за женщиной. Он пробирался теперь на север, где, по его расчетам, должна была быть Лиелупе. Скоро он действительно достиг берега, но это не было главное русло реки, а лишь продолжение той же протоки. Берег был обрывистый, высокий и, судя по тому, как он светился в слабых лучах низкого месяца, песчаный. Далеко под ногами лежало зеркало затихшей воды. Притих и лес. Только падали время от времени скопившиеся на ветвях капли. Они мягко шуршали, словно кто-то осторожно ворошил устилавший землю ковер старой хвои. Грачик долго стоял и глядел в воду. Чем полней он впитывал тишину спокойной реки и уснувшего леса, тем более странной и страшной, несовместимой с радостью жизни, казалась ему причина собственного пребывания здесь. Над головою – это небо, вокруг этот лес, на далеком берегу – огоньки промышленного комбината, а тут… Тут – он для того, чтобы пройти по следам молодого человека, окончившего жизнь в петле…
Самоубийство… Отвратительное слово! От него веет чем-то отжившим, чужим, враждебным. Каким трудным и запутанным должен был быть путь Круминьша, чтобы привести его к такому концу! Какой ненавистью к жизни, граничащей с отвращением к самому себе, должна была быть отравлена его душа, чтобы заставить наложить на себя руки… Самоубийство?.. Да, формально так. Какие у Грачика основания не доверять тому, что написано в предсмертном письме Круминьша? Ведь повторная графическая экспертиза не нашла изъянов в почерке. Правда, рука автора была неустановившейся – случай, когда почерк в характерных своих штрихах часто меняется. Он мог зависеть от душевного состояния субъекта, от степени покоя или торопливости, с которыми он пишет, подчас даже от времени суток: утреннее письмо такого повышенно-нервного человека может быть непохоже на вечернее. О наличии тут подобного случая говорили те немногие образцы, какие удалось раздобыть следствию. Особенно показательна была записная книжка Круминьша – нечто вроде лаконичного дневника, начатого и брошенного. Одни записи в нем были графически совсем непохожи на другие.
Привычка хвататься за сомнение в подлинности документа заставляла Грачика прислушиваться к каждому замечанию специалистов. Он старался присутствовать, когда эксперты занимались этим письмом. Он жадно следил за выражением их лиц, за покачиванием головы, за каждым жестом, который мог бы выдать ему их сомнения или уверенность. Словно сами они были подследственными. Заставляя эксперта по два и три раза возвращаться к одному и тому же месту, переходя от одного специалиста к другому, прибегнув ко всем известным криминалистике физическим способам исследования, Грачик наконец вынудил экспертизу снять ее прежнее заключение об отсутствии данных о фальсификации письма. Мнения экспертов разошлись: подложность стала так же вероятна, как и подлинность. С точки зрения Грачика, это было шагом вперед, так как работало на его версию инсценированного самоубийства.
Отправляясь на остров, Грачик захватил фотокопии некоторых документов, относящихся к первому осмотру места происшествия и трупа. Теперь он вытащил эти копии и осветил их карманным фонариком. Но он его тут же поспешно выключил: так невыносим был ультрацивилизованный глянец фотобумаги на фоне первозданной черноты угрюмого бора. Спрятав снимки, Грачик принялся собирать валежник и, преодолевая нежелание отсыревших веток гореть, разжег костер. Темнота расступилась и образовала уютный круг красноватого тепла. Грачик не спеша устроил таганок из рогатых сучков и подвесил котелок с водою для чая. В костер сунул несколько картофелин. Лишь разостлав поверх плаща одеяло, он снова вынул фотографии документов. В который уже раз он просматривал их, ища нового, что, может быть, пропустили эксперты. И, в который уже раз, вынужден был говорить себе, что ничего нового в них нет. Вот и последняя фотография – воспроизведенное в натуральную величину предсмертное письмо Круминьша. Неровные строчки разбегались, выведенные очень мягким карандашом. Линия, оставленная графитом, была широкой, словно немного расплывшейся… Вот тут карандаш Круминьша сломался: характерная черточка над неоконченной буквой и продолжение слова, написанное заново очиненным карандашом. Да, карандаш был очень мягок: вон как быстро утолщается линия графита по мере писания. Скоро она превращается в такую же толстую, как прежде…
В снимках вещей, обнаруженных в карманах Круминьша, воспроизведен карандаш, лежавший в его записной книжке. Отчетливо видна надпись: «фабр. Сакко и Ванцетти», далее изображение звездочки, потом слово «Тактика», снова звездочка и за нею «2М-53». Грачик знает эти карандаши: плохие, жесткие, едва ли достойные носить имя таких шефов, как героические итальянцы. Притом «Тактика» обыкновенный черный карандаш, а в легенде к снимку с письма сказано: «химический». К тому же карандаш из записной книжки Круминьша, судя по снимку, остро очинен. Из всего следует, что письмо написано другим карандашом.
А ну, посмотрим еще раз перечень того, что было найдено в карманах повесившегося: нет ли там перочинного ножа, которым Круминьш чинил свой второй карандаш? Чтобы очинить его до такой остроты, каким он стал после поломки, нужен очень острый нож или по крайней мере лезвие безопасной бритвы…
Нет, ни того, ни другого у Круминьша не было…
Грачик уже был готов сделать вывод: к моменту повешения у Круминьша не было ни того карандаша, каким написано письмо, ни острого орудия для заточки карандаша. Это – два вывода в пользу того, что письмо было написано не на месте смерти Круминьша. Грачику хотелось добавить: «и не им самим!» Он был близок к тому, чтобы его сомнения в подлинности письма Круминьша перешли в уверенность. Фотокопия письма лежала у него на коленях, и красноватые блики костра, казалось, приводили в движение строки. Они бежали перед Грачиком, вызывая странное ощущение оживающих слов: «…целуя святую землю отцов, прощаюсь с вами, мои бывшие товарищи…»…Неужели такие слова могли выйти из-под руки фальсификатора?.. А призыв к Силсу никогда не сходить с тропы честного человека и сына своей страны?.. Но в каком бы противоречии ни стояли эти строки с моральным обликом фальсификатора, совершившего подлог от имени Круминьша, Грачик не мог отказаться от мысли, что к письму не прикасалась рука Круминьша.
Грачик с сожалением уложил письмо в конверт и принялся за приготовление чая. Котелок кипел, выплескивая клочья пены на костер. Угли шипели, дымились и отвечали звонкими выстрелами искр. Сдвинув котелок в сторону, к самой рогатке, чтобы он больше не кипел, Грачик выгреб из золы картофелины. Непоспевшие зарыл обратно под головни. Обуглившаяся кожура пачкала и жгла пальцы; соль в щепотке сразу становилась черной. Обжигаясь, перекидывая ароматную крупитчатую мякоть от щеки к щеке, Грачик с аппетитом съел всю картошку. Почерневшие от золы руки обтер о хвою на земле.
Чай, как всегда на охоте, перекипел и пахнул дымом, кружка обжигала губы. Но Грачик не замечал этих неудобств, обладавших своею, им одним присущей, прелестью бивуака. Он глядел в темноту, поверх пляшущего пламени костра, поверх багровых бликов, бегающих по соснам со ствола на ствол и снизу вверх до самой кроны.
Грачик никогда не видел живого Круминьша. Никогда не сказал с ним ни слова. Но ему чудилось, что теперь он видит молодого человека тут в лесу, совсем недалеко, среди могучих деревьев, вон там, под тем суком… Ну, только этого и не хватало!.. Фу ты!..
По лесу разнесся жалобный крик, от которого нервный холодок пробежал по спине, – заплакала сова. Грачик повел плечами и зажмурился, чтобы показалось светлей, когда он откроет глаза. Но фигура, в которой ему привиделся Круминьш, не исчезла. Грачик быстро поднялся и, обежав костер так, чтобы свет ему не мешал, всмотрелся в лес. Фигура исчезла, но зато стал отчетливо слышен хруст веток, ломающихся под чьими-то поспешно удаляющимися шагами. Несколькими прыжками Грачик достиг того места, где ему в первый раз почудился человек и посветил фонарем вокруг себя на десяток шагов. Все было тихо. Только раскачивалась еще разлапистая ветка молодой сосны. При полном безветрии эта ветка могла прийти в движение лишь в том случае, если ее кто-то задел. Кто?..
Несколько мгновений Грачик стоял в задумчивости, потом раскидал костер и затоптал головешки. На минуту стало жалко пропавшей картошки, но решительно перекинув рюкзак на спину, он отошел в темноту. Сделал большой круг, потихоньку, стараясь ступать так, чтобы не производить шума, удалился от берега. На лесных прогалинах под светом месяца серебрился вереск. Тут было бы удобно устроить ночлег, но Грачик обходил такие места. Он был бы слишком хорошо виден, если бы лег тут. Он углубился в чащу. Там было совсем темно. Нащупав ногою мох, он нагибался и сгребал его. Когда мха стало достаточно, Грачик наломал лапника и сделал постель. Костра не стал разводить. Положил ружье под бок и завернулся вместе с ним в одеяло.
Ночь оказалась свежей. Несколько раз Грачик просыпался, борясь с искушением развести костер. Но решил, пока не забрезжит рассвет – обойтись без огня. А к тому времени заснул так, что очнулся только тогда, когда яркий свет заглянул между деревьев и побросал друг на друга их перепутанные длинные тени. У Грачика ныл бок от лежавшего под ним ружья. Он подтянул ноги к подбородку и накрыл голову одеялом.
Солнце так медленно ползло по небосводу, что казалось, будто в этот день оно вовсе не собирается завершить свой обычный путь и разогнать стелющийся по берегу туман сегодня не его обязанность. Проснувшийся и загомонивший лес разбудил Грачика. Было знобко. Он долго еще подбирал ноги и ворочался с боку на бок, стараясь согреться. Наконец он заставил себя сбросить одеяло, сделал гимнастику и сбегал на берег умыться. Свежесть воды и утренний ветерок у реки согнали остатки вялости. Костер, завтрак и кружка кофе вернули ощущение тепла и жизни. Наконец и солнце, несмотря на свою северную скупость, начало помаленьку прогревать воздух. Оставив рюкзак у корней сосны, где спал, Грачик отправился на осмотр местности.
Под обрывом у песчаного берега шуршала широкая полоса камышей. Среди них в маленькой заводи виднелся челн, грубо сколоченный из почерневших досок. От носового рыма шла длинная цепь такой толщины, что ею можно было заякорить большой пароход. Второй конец цепи был прибит огромным гвоздем к стволу могучей сосны.
Когда Грачик тронул цепь носком сапога, ее звенья издали громкий звон. Тут из-за ближнего куста показалась взлохмаченная голова старика. Он провел рукой по заспанному лицу и вопросительно поглядел на Грачика.
– Свейки! – с улыбкой проговорил Грачик. – Вы надежно крепите свою лодку.
– Топрый тень, – также приветливо ответил старик, поднимаясь на ноги. – Та, ошень топры цепошка. А пыфают люди, што и такой цепошка нишево не стоит.
– Кто же польстится на вашу посуду?
– Люти все мокут, – философски ответил старик. – Какое им тело, што старый рыпак пес лотки – не есть рыпак. Перут и конят на тот перег. Я пришла утром – лотка пропал. Где лотка? Тумал – вот эта вся, што за лотку мне осталось. – С этими словами старик вынул из лукошка, подвешенного к борту челна, нож. – На песок он его ронял или сапывал, когда шест выресывал.
– Вырезал шест, чтобы добраться на тот берег? – с интересом спросил Грачик.
– А наферно што на тот перег. Весло-то я томой уносил. Фот и вся штука. – С этими словами старик подбросил в руке нож. Грачик взял его: короткое широкое лезвие было вделано в толстую рукоятку.
– Когда вы нашли этот нож? – спросил Грачик.
Старик подумал и назвал дату.
– Вы уверены? – спросил Грачик, с волнением ожидая ответа: дата совпала с днем смерти Круминьша.
– А уж я-то снаю!
– Хороший нож, – неопределенно проговорил Грачик, не в силах отвести глаз от хорошо заметных штрихов чернильного карандаша на лезвии ножа.
– Острая ношик! – согласился старик. – Уточка вырезать мошно…
Процессуальный порядок требовал, чтобы в случае предположения, будто этот нож имеет отношение к расследуемому преступлению, он был со всеми формальностями приобщен к делу. Но внутреннее чутье мешало Грачику составить протокол и открыть рыбаку, что его нож представляет интерес для следствия. Житель этих мест, рыбак, без сомнения, знает о смерти Круминьша, он может что-нибудь сболтнуть. Именно этого Грачик и боялся. Он решил пойти на нарушение правил, зная, что придется дать в этом ответ. Вынул из кармана и подбросил на ладони свой походный нож с несколькими лезвиями и разными приспособлениями.
– Не хотите ли поменяться!.. Я вам этот, а вы мне тот.
Старик взял нож Грачика и осмотрел с выражением нескрываемого недоверия к серьезности предложения.
– Хорошая нож, совсем отличная нож, – проговорил он. – Зашем вам ее менять?
– А мне нравится ваш.
– Мошно сменять, – усмехнулся старик, – а только фы долшен тогда пару кило угрей от меня сабрать в притачу.
– Угри мне не нужны, хватит этого, – и, боясь, что старик передумает, Грачик поспешно сунул его нож в карман.
Дальнейшими расспросами Грачик мало чего добился. Старик подозревал одного человека, но не мог его назвать, так как видел только один раз и то мельком в лесу накануне угона челна.
– Сторовый такой в хорошая пальто.
– А в каком пальто?
– Хороша пальто!
– А точнее не помните?
– Как не помню, я все помню.
– Так скажите.
– Я не портной, я не могу скасать. – Но, подумав, прибавил: – Очень ряпый пальто.
Грачик решил не настаивать, чтобы не дать рыбаку пищи для раздумья и разговоров о слишком любопытном пришельце. Челн рыбака скрылся за камышами, и тогда Грачик еще раз осмотрел доставшийся ему нож. Фабричное клеймо с самого начала привлекло внимание Грачика: взявшиеся за руки пляшущие человечки не нуждались в том, чтобы их ему представляли. Их родиной был Золинген.
То, что Грачик услышал от рыбака о «человеке в рябом пальто», заставило его снова проделать весь путь от берега к месту происшествия, пристально вглядываясь в почву под ногами. Ведь если неизвестный пришел к лодке от места происшествия, то где-нибудь могли сохраниться его следы. Но чем дальше шел берегом Грачик, тем меньше оставалось у него надежды на их обнаружение. Земля в лесу была покрыта толстым слоем сосновых и еловых игл. Подошва в них вовсе не отпечатывалась. Грачик даже попробовал раз-другой выдавить след собственной ноги. Ковер из игл был упруг, поверхность его тотчас выправлялась в прежнее состояние, едва Грачик поднимал ногу. Тем не менее надежда найти хоть что-нибудь снова погнала Грачика к воде. Но напрасно он до рези в глазах смотрел на песок, – на обрыве он был так сыпуч, что малейшее прикосновение ноги заставляло берег оседать целыми тоннами.
Грачик готов был уже отказаться от поисков, когда на узкой полосе песка, сохранявшего некоторую влажность благодаря близости к воде и потому более устойчивого, наконец заметил довольно ясный след ноги. С осторожностью обходя этот след, чтобы не засыпать его, Грачик двинулся дальше по берегу и скоро увидел еще несколько таких же отпечатков, оставленных длинной мужской подошвой. Рисунок следов сохранился относительно хорошо. Этому способствовала пустынность местности и защищенность от ветров. Тем не менее из-за короткого дождя последней ночью некоторые детали, разумеется, исчезли. Грачик понимал, что лишь путем дальнейшей лабораторной работы, сопоставив все следы и дополняя их друг другом, можно будет с большей точностью восстановить действительный рисунок следа. Но в этом-то он по первому впечатлению почти не сомневался: след будет восстановлен.
Все следы глядели в сторону дерева с цепью. За деревом их больше не было: человек, оставивший их на берегу, пришел не от места повешения Круминьша, а совсем с другого направления. Было ли это осторожностью убийцы или он просто шел вдоль берега, отыскивая лодку для переправы через реку, решить сейчас было невозможно. У Грачика не было с собой принадлежностей, необходимых для снятия слепка со следа. Поэтому он тщательно срисовал его и измерил.
Когда он стал измерять расстояние между соседними следами, чтобы установить длину шага, то заметил характерную деталь: след левой стопы не составлял к оси движения того же угла, что след правой. Измерив угол той и другой, Грачик убедился: ось левой стопы составляла угол в 31 градус с осью движения, а ось правой стопы всего 28 градусов. Так как принято считать, что 30–32 градуса – нормальный угол для мужчины, то можно было сказать, что правая стопа имела неправильное положение. Шедший тут мужчина косолап на одну ногу! Это была важная примета.
Сопоставив длину шага, размер обуви и другие данные, Грачик пришел к выводу, что след должен принадлежать именно такому человеку, какого описал рыбак: большой рост, большой вес, средний возраст.
Если бы человек был молод, характер следов был бы иным. Поперечное расстояние между следами у молодежи бывает больше.
Если бы человек был стар, шаг его не был бы так велик в длину и следы были бы смазаны. Старики редко поднимают ноги с такой четкостью, как этот. Как правило, они, сами того не замечая, приволакивают ноги. Чем больше возраст, тем яснее эта деталь сказывается в ходьбе.
Одним словом, именно такие следы отлично пристраивались к сведениям, полученным от рыбака. Грачик был доволен открытием. Теперь можно было отправиться в экскурсию по острову для его осмотра.
Но, сделав было несколько шагов, он остановился. Поспешно достал добытый у рыбака нож и принялся его снова, более внимательно, разглядывать. Не похож ли этот нож на тот, которым Залинь пытался ударить Круминьша во время ссоры на берегу? Нужно поскорее предъявить его для опознания Луизе и Силсу!.. Вот будет номер, если…
Грачик побоялся довести эту мысль до конца: разве по описанию рыбака приметы широкоплечего, сильного человека не подходят к здоровому Залиню?.. Фу, какая чертовщина!.. Настоящий скандал, если рижские товарищи посмеются над московским простофилей, ломавшим копья за освобождение Залиня из-под стражи!
Но нет, нет! Этого не должно быть!
Солнце уже заканчивало свое ленивое путешествие по небу, когда Грачик почувствовал, что нуждается в отдыхе. Он с удовольствием устроил привал посреди двора большой заброшенной мызы. Она имела такой вид, будто хозяева, покидая ее, не оставили надежды сюда вернуться. Ставни на окнах были тщательно закрыты, поперек ворот амбара – набита доска. Все имело необитаемый, но вместе с тем не безнадежно запущенный вид. Двор не был захламлен, кусты живой изгороди, окружавшей усадьбу, носили следы не столь уж давнего прикосновения ножниц. Камышовая крыша, первое, что выдает своими прорехами осиротелость жилья, была в порядке.
Грачик приготовил хворост для костра посреди двора и поднял крышку колодца, чтобы набрать воды. Ни цепи, ни веревки на вальке не оказалось. Грачик оглядел двор в надежде понять, где могла быть спрятана колодезная веревка. Ничего подходящего не было видно. Он вернулся к колодцу с намерением опустить крышку, и тут его взгляд упал на гвоздь, вбитый с внутренней стороны сруба так, словно к этому гвоздю и должна была крепиться веревка, которую искал Грачик. И действительно, на гвозде виднелся узел. Но почему-то веревка не была смотана в бухту, как это делают рачительные хозяева. Тонкая, но прочная, крученая веревка уходила в темную глубину колодца. Грачик осторожно потянул ее. Если к ней подвешено ведро, то оно несомненно находилось под водой: бечева легко выбиралась. Но вот раздался легкий плеск, и Грачик мог с уверенностью сказать: ведра на бечеве не было (она по-прежнему поднималась довольно легко), подвешенный к ней груз был невелик.
Предмет, завернутый в тряпку и крепко обвязанный бечевой, был на ощупь похож на пистолет. Грачик быстро размотал мокрую тряпку. В руке его действительно оказался пистолет «вальтер». Он был густо смазан, и запах смазки показался Грачику странным. Она была похожа на дамский крем.
В обойме, вложенной в рукоять пистолета, не хватало трех патронов. Но к пистолету была привязана еще одна полная обойма. Поразмыслив, Грачик решил, что не следует оставлять пистолет на месте. Он спрятал «вальтер» в рюкзак и, подобрав на дворе кирпич подходящего веса, обернул его тряпкой и опустил сверток в глубину сруба. Очевидно, рано или поздно владелец вернется за оружием, и если будет установлено наблюдение за этим колодцем, владельца пистолета не трудно будет задержать. Раз он спрятал его, да еще тщательно смазав, то есть с очевидным намерением сохранить в боевой готовности, – значит это не такой уж хороший человек.
Рассуждая таким образом, Грачик покинул хутор, так и не разведя костра. Через два часа он был уже на пароме, перевозившем его на материковый берег протоки. Еще одна проверка жителей острова, немедленно произведенная районной милицией, ничего не дала для суждения о том, кому мог бы принадлежать пистолет. Все жители были известны и не возбуждали подозрений. По крайней мере у милиции. Даже одинокая женщина, показавшаяся Грачику подозрительной, не возбуждала интереса у начальника района.
– Если брать за шиворот всякого, кто пьет, то придется сунуть под замок половину республики, – неприязненно сказал он Грачику.
«В том числе тебя самого», – подумал Грачик, глядя на свинцовые глаза начальника и на подозрительную синеву жилок на его носу. Но вслух только спросил:
– Документы этой Минны Юдас зарегистрированы и проверены?
По-видимому, и этот вопрос показался обидным начальнику района:
– Может быть, вы полагаете, что мы здесь, в глухой провинции, вообще не знаем своего дела?..
– Ничего не бывает «вообще», – в свою очередь рассердился Грачик, – существенно то, что конкретно, вроде этой пьяницы Юдас. – Он махнул рукой и поехал в Ригу с намерением там добиться более тщательной проверки немногих людей, оставшихся на острове, их прошлого, связей.
Уполномоченный Совета по делам религиозных культов Ян Петрович Мутный – рыжеватый блондин большого роста и крепкого сложения, с лицом такого цвета, словно он только что вышел из парильного отделения бани, – был человеком, вполне уверенным в своих достоинствах. То, что судьба занесла его в скромную контору на бульваре, где помещался Совет, представлялось Яну Петровичу досадным и лишь временным искривлением в его жизненном пути. Несколько извилистая дорога карьеры вела его к высотам, где не придется скучать над протоколами приходских советов или просьбами каких-то старух об открытии заброшенной церкви; не придется быть ходатаем перед советской властью за бледных бездельников, лишенных помещения для католической семинарии. Туда, куда были устремлены мечты Яна Петровича, не являются с визитами дружбы раввин и мулла; там не нужно отвечать за сборища баптистов и жать руки попам всех категорий и исповеданий. Одним словом, там жизнь его станет несложной и ясной, какой ему представлялась жизнь всякого, кто «достиг». Там, по мнению Яна Петровича, нужно только уметь приказывать с таким видом, будто ты уверен в безошибочности своих приказов.
В чаянии сугубой временности пребывания в Совете культов, Ян Петрович не обременял себя углублением в тонкости религиозной области, с которой приходилось соприкасаться. Он не читал ничего, кроме официальных писем из Москвы, и, как заразы, чурался не только старых изданий всякого рода религиозных организаций, но и тех работ о состоянии церковного фронта за рубежом, какие время от времени попадали к нему на стол.
Островом успокоения в море житейской суеты и непостоянства была для Яна Петровича его квартира – пять комнат на Александровской (именно на Александровской, а не на Бривибас и не на улице Ленина: Ян Петрович про себя всегда называл улицы по-старому, как они уложились в его сознании за десятки лет жизни в этом городе). Там, в этих пяти комнатах, царила благоговейная тишина, не нарушаемая крадущимися шагами полуглухой работницы. Старуха, как тень, скользила войлочными туфлями по глянцу паркета, навощенного до того, что он казался стеклянным.
Жена Яна Петровича, Бела Исааковна Беленькая, была женщиной молчаливой до мрачности. Так же, как он сам, она была довольна холодной тишиной квартиры. Она охотно поддерживала культ навощенного пола, накрахмаленных салфеточек на буфете, кружевных накидок на подушках широчайшей постели, прозрачных и твердых, как матовое стекло, оконных занавесей. Казалось, под суровым взглядом Белы Исааковны сами начинали блестеть огромный письменный стол, к которому никто никогда не присаживался; хрустальные бокалы на серванте, из которых никто никогда не пил; крышка рояля, на котором никто никогда не играл. Ян Петрович и Бела Исааковна в полном согласии друг с другом полагали, что порядок, тишина и крахмальный тюль занавесок, отгораживающий их от улицы, – это лишь малая доза награды, какая им причитается. Когда-нибудь народ еще возблагодарит их за невзгоды прошлого. Нужно было только набраться терпения и ждать.
Нужно отдать справедливость Беле Исааковне: на людях она не кичилась ни нынешним своим благополучием, ни положением своего мужа, как это свойственно некоторым, менее сознательным дамам. Единственным предметом ее искренней гордости, о котором не стыдно бывало иногда и напомнить, было для нее собственное прошлое. Не каждому довелось быть избитым в мрачном подвале рижской полиции, а ей пришлось побывать там и получить не один удар пряжкой солдатского пояса. Правда, ее скоро оттуда выпустили, так как выяснилось, что она была схвачена по ошибке, не имея в действительности отношения к студенческому кружку марксистов. Но, как это бывает с людьми, по мере движения времени одни обстоятельства стираются в памяти, другие остаются. Для нее стало ценным и дорогим воспоминание о трех днях, проведенных в полиции, твердый шрам на бедре – след удара пряжкой полицейского пояса.
Ян Петрович не чуждался того, чтобы на людях подчеркнуть свое пролетарское происхождение и трудовое прошлое. Он со сдержанностью, приличной положению и возрасту, изредка напоминал, как на широкой мускулистой спине поднимал по три пятипудовых мешка, когда был грузчиком в Лиепайском порту. Он ел все самое простое, что значилось в меню столовых, но дома с аппетитом обсасывал кожицу жирного угря, купленного из-под полы у рыночного спекулянта. Ни на людях, ни дома Ян Петрович демонстративно не пил ничего, кроме жидкого чая да по стакану кефира утром и вечером. Если ему хотелось выпить, как пивали когда-то лиепайские грузчики, он делал это так, что на другой день после возвращения «из района» даже Бела Исааковна слышала у него изо рта только запах жженого кофе.
При поддержке Белы Исааковны Ян Петрович вбил себе в голову, что никто не является в такой мере честным, последовательным и твердым защитником завоеваний революции и советской власти, как именно он. И уж подавно только он, и никто иной, стоит на страже политики партии в области культов. А так как политика партии в сложной религиозной области – лишь часть общей, еще более сложной политики внутри страны и за ее пределами, то Ян Петрович без запинки делал вывод: он, товарищ Мутный, призван блюсти интересы Советского государства и партии во всех областях жизни. Пока, находясь еще в Совете культов, он делал, правда, оговорку «когда тому придет время», но для его убежденности в своей высокой общественной ценности эта оговорка не была пороком. Она не вносила диссонанса в его душевный покой. Время для проявления всех его качеств политического деятеля и администратора высокого полета должно было вот-вот прийти: опостылевший Совет культов казался уже пройденным этапом. Со дня на день должно было состояться обещанное выдвижение Яна Петровича на пост руководителя промысловой кооперации. Дело было только за тем, чтобы собрался съезд кооператоров и дружно избрал его. Почему Яна Петровича влекло кресло руководителя кустарей? Да прежде всего потому, что, как ему казалось, из этого кресла он сможет попасть в следующее – повыше: в Совет профсоюзов. А разве не там, в профсоюзах, куются кадры? Чьи это слова: «Профсоюзы – школа коммунизма»? То-то! Вторым доводом, который он держал про себя, не высказывая его даже Беле Исааковне, было то, что именно в промысловой кооперации была заложена бездна возможностей для устройства быта. Кого-кого и чего-чего только там не было?!
Голова Яна Петровича бывала высоко поднята, походка тверда, движения солидно неторопливы, когда он совершал свою краткую утреннюю прогулку от квартиры до Совета. Иногда он позволял себе остановиться перед ювелирным магазином. Правда, только в том случае, если на улице виднелось не слишком много прохожих и среди них не было знакомых. За минуту – другую его вспыхивающий жадным блеском взгляд успевал обежать витрину. Все, что было на выставке, оказывалось мысленно оцененным и как бы зарезервированным на «лучшие времена», когда он или Бела Исааковна смогут без стеснения войти в этот магазин и взять все, что им понравится. Ян Петрович был почему-то уверен, что именно такая возможность явится одною из черт грядущего коммунизма, за участие в построении которого латышский народ все еще не отблагодарил его.
Если Ян Петрович стеснялся надолго задерживаться возле ювелирторга, то уж около книжного магазина он простаивал подолгу, хотя это и не доставляло ему удовольствия. Но нужно было, чтобы там его увидело хотя бы несколько служащих, спешивших на работу в соседнее здание Совета министров. Не прочитав за свою жизнь и десятка романов, Ян Петрович мог при случае перечислить массу названий, намозоливших ему глаза в витрине. Утвердив таким образом свою репутацию любителя изящной словесности, Ян Петрович степенно входил в подъезд большого жилого дома, где в скромной квартире помещался Совет культов. Там он сохранял строгость и солидную неторопливость с девяти утра до шести дня.
Он не видел никакой надобности менять в себе что-либо и из-за того, что сегодняшний посетитель, назвавший себя секретарше Антоном Стродом – представителем общины верующих католиков из Илуксте, вошел в его кабинет более развязно, чем входили обычно такого рода посетители. Строд положил помятую шляпу на стол Мутного и, прежде чем заговорить, подождал, пока уйдет секретарша. Но даже это не произвело на Яна Петровича особого впечатления. И только тогда, когда Строд наконец налег грудью на стол уполномоченного и тихо спросил, узнает ли его Ян Петрович, тот ощутил беспокойство. Вглядевшись в черты посетителя, он не нашел в них ничего знакомого. Нет, жизненный путь Мутного никогда не скрещивался с жизненным путем человека, назвавшего себя Стродом. Тем не менее смутный страх шевельнулся в душе уполномоченного. Он сделал рукой неопределенное движение, не то отвергая возможность этого знакомства, не то предостерегая посетителя от слишком громкого разговора.
Строд без возражений перешел на полушепот:
– Я вынужден освежить вашу память: союз портовых рабочих в Лиепае, связанный с социал-демократами. В активе союза был один человек по имени… – Строд на секунду умолк, испытующе глядя в лицо Мутного. Маленькие серые глазки уполномоченного испуганно забегали, потом укрылись за полуопущенными веками. Его красное лицо стало совсем пунцовым, но он продолжал молчать, словно лишившись дара речи. Тогда Строд, полагая, что не все еще ясно, договорил: – Разве того человека не звали Ян Мутный? – Потом одно за другим были произнесены имена социал-демократов, главарей желтого профсоюза, которых не мог не знать Мутный. При каждом имени посетитель загибал палец на руке, бесцеремонно протянутой над столом, к самому лицу Мутного. Но тот, казалось, уже не слышал ничего. Он, как зачарованный, смотрел на толстые пальцы Строда, постепенно сжимавшиеся в кулак. Они исчезали, как падающие вехи на пути к спасению. Яну Петровичу казалось, что в мозгу у него вдруг образовалась какая-то пробка, мешающая течению мыслей. Он силился думать о том, что же следует теперь предпринять, и не мог сдвинуться с места. Мысль вертелась все на одном и том же глупом пункте: «Какие у него большие и грязные пальцы… Боже, какие грязные пальцы!..» А Строд, казалось, угадывавший то, что творилось в трусливой душе этого большого, такого сильного на вид человека, беспощадно шел к цели. Он напомнил о забастовке лиепайских грузчиков и о роли тех, кто ее сорвал. О жертвах полиции, беспощадно разделавшейся с членами коммунистической оппозиции, и о роли «одного товарища», виновного в провале этой оппозиции. Строду было теперь безразлично, поверит ли Мутный, будто они когда-то встречались, и тому, что сам Строд якобы был когда-то социал-демократом, и даже тому, что Строд – действительно Строд. Все это уже не имело значения. Настолько тот гость, которого в действительности звали Квэпом, знал людскую породу: желание искать у советских властей защиты от шантажа будет у Мутного подавлено стремлением спрятать концы своего прошлого, когда-то трусливо скрытого от компартии.
Будь на месте Мутного другой человек, он, может быть, пошел бы и сказал «Да, Ян Мутный виноват перед партией. В моем прошлом есть то, чего вы не знаете». Тем более, что это прошлое не преследуется законом, что оно может быть вовсе забыто. Но уже то обстоятельство, что однажды оно было им скрыто из страха, будто помешает карьере, делало такого человека, как Мутный, жертвой собственной лжи. Такова логика обмана. Маленькая ложь становится со временем глыбой, погребающей под собою человека со всем лучшим, что в нем было, что еще оставалось и что еще могло в нем быть. Христианский постулат о существовании «лжи во спасение» – сам по себе такая же ложь. Все это хорошо известно всякому шантажисту. А шантаж – одна из отраслей профессии Квэпа. Поэтому Квэп и был уверен: Мутный не донесет. Он никуда не пойдет и окажет Квэпу услугу, о которой тот попросит в обмен на молчание.
– В Совете промкооперации, – сказал Квэп, – вас уже считают своим и охотно выполнят вашу пустяковую просьбу устроить меня на такую работу, чтобы я мог разъезжать. Инструктор-организатор или инспектор… Обещаю никогда не посрамить вашей рекомендации, – с кривой усмешкой сказал он. – И уж, разумеется, всегда готов исполнить все, что прикажете. – Квэп, прищурившись, посмотрел в испуганно бегающие глазки Мутного и вздохнул: – А ведь мало ли что может понадобиться человеку? Даже такому большому, важному и честному человеку, как Ян Петрович Мутный… Подумайте: пустяковая услуга старому коллеге и… покой навсегда.
Вечером дома Ян Петрович вел себя несколько необычно. Его состояние показалось Беле Исааковне настолько странным, что она даже заподозрила – уж не заболел ли он? Она предложила ему лечь, но он продолжал медленно ходить по натертым паркетам квартиры и блуждающим взором следил за тем, как дробится в их стеклянно блестящей поверхности его отражение. Отражение то становилось непомерно длинным, то сжималось до роста карлика. Но всегда оставалось отвратительно уродливым. Ян Петрович всматривался в него так долго, что закружилась голова.
Когда он улегся в постель, в мозгу продолжал, как раскаленный гвоздь, стоять один и тот же вопрос, который Ян Петрович напрасно пытался решить с момента ухода «Строда»: станет ли ему легче, если он скажет о случившемся Беле Исааковне?.. Но ведь если он расскажет об утреннем визитере, то придется рассказать и о том, чего она не знает: о прошлом, имеющем к революции лишь то сомнительное отношение, какое имела вся деятельность социал-демократических профсоюзов в буржуазной Латвии. Правда, жена – не партия. У нее нет власти отобрать у него партбилет. Вместе с мужем-лгуном и сама Бела Исааковна стала бы предметом общественного осмеяния: кто же поверит тому, что за пятнадцать лет совместной жизни она не узнала прошлого собственного мужа… И тем не менее Яну Петровичу было страшно: а что если Бела Исааковна пойдет и скажет все?..
Поворочавшись с боку на бок так, что Бела Исааковна снова спросила, не болен ли он, Ян Петрович наконец уснул.
Наутро он встал, как обычно, – спокойный, уверенный в себе. На службу шел неторопливой походкой с высоко поднятой головой. Постояв у окна ювелирторга, перешел к витрине книжного магазина, пока мимо него не прошло несколько знакомых из Совета министров. Тогда он степенно вошел в подъезд Совета культов.
Распорядок дня в «Эдельвейсе» был таков, что у обитательниц не оставалось времени на что-либо иное, кроме занятий, составлявших курс обучения в школе шпионажа и диверсий, прикрытой вывеской этого пансиона. Больше того, распорядок был составлен с таким расчетом, чтобы утомить «пансионерок» и убить у них самое желание заниматься чем-либо посторонним: подъем в шесть утра, к десяти вечера все лампы погашены; в течение дня полтора часа предобеденного отдыха. И даже то, что отдых давался не после обеда, а перед ним, должно было препятствовать появлению вредных мыслей, рождающихся на сытый желудок. К тому же отдыхать после еды значило нагуливать тело. А учащиеся должны были сохранять спортивную форму, подвижность и приятную внешность.
У большинства учащихся «личное» ограничивалось чтением легких романов, обсуждением виденных снов да время от времени ссорами, всегда происходящими там, где чувства и мысли вращаются в замкнутом круге. Но и в ссорах Инга Селга оставалась нейтральной. Она жила так, что, за исключением Вилмы Клинт, у нее не было друзей, за которых стоило бы вступаться.
Известно, что процесс обучения в такого рода заведениях отличается от всех иных учебных заведений. В «Эдельвейсе» не было больших аудиторий, не было классов или групп, в составе которых слушались бы лекции. Общение между преподавателями и учащимися происходило едва ли не с глазу на глаз. Двойка, редко тройка – вот и весь коллектив, восседавший перед педагогом. Будущие шпионки не знали, обучаются ли их товарки тому, чему учат их самих, не знали, кто их обучает.
Впрочем, Ингу по самому ее замкнутому характеру не очень-то и интересовала жизнь других пансионерок. С нее было достаточно собственных забот: добиться у инструктора-латыша хорошей отметки по физической подготовке и стрельбе, заслужить похвалу немца-радиста или русского белогвардейца – преподавателя языков – было ничуть не легче, чем заставить американского инструктора-парашютиста уважать себя хотя бы в той минимальной степени, чтобы он не выпихивал тебя из самолета толчком ноги ниже поясницы. Инге не нравился путь, каким ее товарки снискивали расположение преподавателей, – она не позволяла тискать себя в коридорах и не ходила в садовую беседку на свидания с иностранными инструкторами. Инга была упряма, терпелива и способна настолько, что классных занятий ей хватало для усвоения предметов. Замкнутость и отсутствие друзей избавляли Ингу от просьб о помощи даже со стороны Вилмы Клинт. К удивлению однокашниц, свободное время она тратила не на чтение бульварных романов, а на книги историко-религиозного характера. Из них наибольшим успехом у нее пользовались книги, относящиеся к истории возникновения и деятельности Общества Иисусова.
Никто в этом доме, от начальницы до последней горничной, не понимал, что Инга несет свою холодную замкнутость как щит от назойливого любопытства. В школе, где она обучалась до перевода в пансион «Эдельвейс», она познакомилась с парнем по имени Карлис Силс. За спиною начальства знакомство перешло в дружбу. Дружба – в любовь. Быть может, это прозвучит для читателей странно: любовь в среде, где все усилия воспитателей сосредоточены на том, чтобы научить ненавидеть, не верить, никого не любить, ни к чему не привязываться; в среде, где хороший балл можно заработать умением неожиданно нанести смертельный удар ножом, застрелить из-за угла, отравить. Но человек – существо удивительное, полное противоречий и неожиданностей. Там, где можно ждать душевных проявлений высшей красоты и тонкости, мы видим подчас величайшее уродство и зло; и наоборот, в окружении смрада и грязи взрастают цветы нежнейшей любви и душевная красота существ, казалось, навеки обреченных тьме порока, становится предметом воспевания для поэтов. Пусть тот, кто этому не верит, вспомнит величайшую трагедию о любви, когда-либо показанной искусством, пусть он вспомнит Ромео и Джульетту. Или среда, где жили изображенные Шекспиром нежные любовники, была лучше той, где томились Инга и Карлис? Или кровь Монтекки и Капулетти не лилась там из-за дури, владевшей главами домов? Не пускались в ход кинжал и яд, интриги и подкуп? Не царили вокруг юных любовников обман и предательство? Не бесчинствовали тираны, добывавшие себе средства для оргий торговлей рабами? Не неистовствовала инквизиция? Чума и оспа, чесотка и сифилис не были разве такой же непременной декорацией эпохи, как мандолины и серенады? Князья не душили своих жен, папы не сожительствовали с юными послушниками? И все-таки осталась образцом нежного благоухающего чувства на века бескорыстная и жертвенная любовь юных созданий – Ромео и Юлии. Так почему же она не могла расцвесть и ныне между двумя молодыми людьми, забывшими ласку матери, не знавшими родины, но обладающими такими же самыми сердцами, какие бились в груди Ромео и Джульетты?
Лишенные семьи с ее теплом и заботой, вырванные из нормальной человеческой среды, способной выказать немного внимания к мыслям и чувствам – ко всем проявлениям ума и сердца молодых людей, – Инга и Карлис с юношеского возраста, самого чуткого к внешним явлениям, самого восприимчивого к отраве порока, искусственно превращались в существ черствых, жестоких, лишенных каких бы то ни было интеллектуальных потребностей. И вопреки этому, вопреки воле своих воспитателей, они ко времени встречи все же оказались полны той удивительной чувствительности, когда прикосновение пальцев любимого существа заставляет звучать все струны сердца. Этого нельзя приписать лишь природному инстинкту влечения полов, потому что инстинкт в тех условиях мог бы проявиться и до плоскости примитивно. Это не было влиянием среды, потому что окружали их лица чужие, черствые, холодные, расчетливые и жестокие, порочные и беспринципные. Чувство Карлиса и Инги было закономерным проявлением жажды прекрасного, что живет с тех пор, как человек познал прелесть утренней зари и вечернего заката, красоту птичьих голосов в пробуждающемся лесу, ласковую песню рек, бодрящую силу рокота морского прибоя. Пополняемое из века в век усилиями искусства, прекрасное живет, умножается, растет и ширится, захватывая сознание людей. Жажда жизни заставила двуногое существо, питавшееся кореньями, несмотря на страх, искать битвы со зверем, пока оно не отведало мяса и не почувствовало себя сильнейшим на земле. Жажда тепла владела первобытным человеком, и он не успокоился, пока не высек пламени из кремня. Жажда красоты живет в нормальном человеке, увлекая его в мир прекрасного в чувствах и мыслях – во всех восприятиях ума и сердца.
Когда Инга узнала, что Силса отправят с заданием, она, несмотря на строгое запрещение видеться и говорить с ним, нашла его и сказала:
– Куда тебя посылают?
– Вот это чудесный вопрос! Учили тебя учили…
– Конечно, глупый вопрос, – согласилась Инга. – Но… мы же должны быть вместе?
– Должны! – ласково передразнил Силс.
– Так почему же они не могут послать меня с тобой? Разве я не могу стать твоей напарницей?
– Можешь, именно можешь, – ответил он, беря ее руки в свои. – Если бы это… – Он не договорил и потянул Ингу к себе. Но она оттолкнула его.
– Я пойду к ним, скажу им, что я…
– Молчи! – Силс в испуге зажал ей рот: – Если ты скажешь это им – нам уже никогда не видеться! Именно: никогда!
Инга прильнула к нему и зашептала торопливо, так, что он едва разбирал слова:
– Там тебя не должны поймать и уличить как преступника. Понимаешь? Ты должен ждать меня.
– Ждать тебя? – с удивлением прошептал он.
– Если они не пошлют меня, я убегу сама…
– Молчи!
– Убегу, – настойчиво повторила она. – И мы будем…
Он прижал ее к себе.
– Глупенькая… Именно глупенькая. Кто же выпустит тебя?
– Я сказала: убегу… Ты знаешь меня, Карлис. И ты должен ждать. Спрячься так, чтобы никто тебя не нашел. Только я буду знать, где ты. – Она шептала словно в забвении. Губы помимо воли произносили то, чего хотело сердце.
Силс обхватил ее шею.
– Именно, глупенькая, – ласково повторил он. – Я же буду там не один. – Он едва не произнес имени напарника, но вовремя остановился: никто, кроме двоих, засылаемых в Советский Союз, не должен был знать их имен.
– Кто?.. Скажи кто? – Ее губы касались его губ. – Кто?
И так же губы в губы он прошептал:
– Круминьш.
Она еще крепче прижалась к нему всем телом, и ее губы прильнули к его губам.
Весь дом уже спал, когда Инга неслышно прокралась в комнату, где жила вместе с Вилмой Клинт. Разделась и осторожно разбудила подругу:
– Подвинься
Вилма поняла: Инга хочет сказать что-то очень тайное. Так, лежа в одной постели и накрывши головы одной подушкой, они могли шептаться без страха, что их услышат шпионки матери Маргариты. Ни у кого из живущих в этом доме не было уверенности, что в стенах нет отверстий для подглядывания, что под мебелью или в вентиляционных решетках не стоят аппараты подслушивания. Мать Маргарита желала знать каждое слово, произносимое в доме, хотела знать все, что делают и что думают ее питомицы.
Но ни ушам шпионов, ни аппаратам подслушивания не удалось рассказать матери Маргарите, о чем шептались той ночью Инга и Вилма. Когда дежурная надзирательница, словно невзначай, заглянула к ним в комнату, обе пансионерки лежали в своих постелях и самое чуткое ухо не обнаружило бы ничего неестественного в ровном дыхании спящих.
Месяцы прошли с той ночи. Эти месяцы кажутся Инге годами. Но она помнит каждое слово, произнесенное тогда, она помнит каждую черточку в лице Карлиса Силса, которого ей больше не удалось увидеть до отъезда. Может быть, его и увезли из школы именно потому, что начальство узнало об их встречах?.. Может быть, и ее потому же перевели в этот новый пансион матери Маргариты, похожий на каторжную тюрьму? Нет, вряд ли: ведь они с Карлисом вели себя так осторожно. Она с Карлисом и Вилма с Эджином. Но вот оба они – Карлис и Эджин – исчезли в необъятных просторах Советского Союза. Что с ними? Правда ли была написана в «Цине»?
Карлис, наверно, потому и явился к советским властям, что помнил ее слова. Вероятно, было уже невозможно скрываться без риска быть убитым. Потому и явились, что хотели дождаться ее и Вилму… И что же дальше?.. Смогут ли они с Вилмой когда-нибудь очутиться там, где Эджин и Карлис?.. Ведь если они знают про их любовь, то будут держать ее здесь или пошлют совсем в другом направлении, лишь бы она не встретилась с Карлисом. А она должна с ним встретиться. Должна!
Думать об этом Инга решается только по ночам. Днем она – по-прежнему примерная ученица. По-прежнему молчит и ни с кем не ведет дружбы. А Вилму исключили из школы и куда-то услали, когда пришел этот номер «Цини». Значит, они узнали про их любовь – Вилмы и Эджина? А ведь если они узнают и про Ингу, ее тоже пошлют куда-нибудь, куда спрятали Вилму… Или… может быть, просто «уберут»? Тогда уже не о чем будет думать… Но пока она думает и думает; думает каждую ночь о том, как сделать, чтобы быть вместе с Карлисом?..
Вернувшись в Ригу, Грачик еще раз внимательно осмотрел все предметы, найденные в свое время на теле Круминьша. Прежде всего ему хотелось взглянуть на карандаш из записной книжки. Действительно, он оказался тонко очиненным и вовсе не химическим. Это не могло служить еще неопровержимым доказательством тому, что письмо писал не сам Круминьш: он мог и выбросить и потерять второй карандаш, химический. Но в построении версии Грачика это обстоятельство имело такое существенное значение, что он цеплялся за каждую деталь, говорящую против самоубийства.
Грачик вынул кусок шнура, взятого из колодца на острове, и стал сличать этот обрезок с веревкой, из которой было вынуто тело Круминьша. Чем внимательнее он это делал, тем больше удовлетворения отражалось на его лице. Несмотря на все уроки Кручинина, Грачик не умел оставаться бесстрастным. Очень часто – чаще чем ему хотелось – лицо его отражало радости и огорчения, какими был усеян жизненный путь.
Последним, что с интересом осмотрел Грачик, был узел, завязанный на веревке повешенного. После этого окончательно созрело решение подвергнуть тело Круминьша вторичному исследованию судебно-медицинских экспертов. Вопрос, поставленный Грачиком, был лаконичен: повесился Круминьш или был повешен?
Признаков убийства Круминьша иным способом, нежели удушение, эксперты и на этот раз не нашли.
Тогда Грачик спросил: не думают ли врачи, что имеется некоторое несоответствие положения повешенного характеру странгуляционной борозды. Рубец имеет такой вид, словно главная «нагрузка» затягивавшейся петли пришлась на переднюю часть шеи, то есть будто бы сам узел находился на затылочной части. Между тем из протокола первого осмотра явствует, что узел петли, сделанной на веревке, переброшенной через сук сосны, находился сбоку, под ухом трупа. Могла ли при таком боковом направлении затягивания петли странгуляционная борозда иметь тот вид, какой она имеет? Не может ли кровоподтек на шее у затылка быть следствием удушения, произведенного петлей, наброшенной и затянутой сзади до повешения. Кровоподтек у затылка – след узла, прижатого к шее. После того петля сдвинулась на сторону, и в таком виде убитый был подвешен к дереву. Таков был вариант Грачика. Судебно-медицинская экспертиза подтвердила это мнение: каждый из двух следов, видневшихся на шее погибшего, имел свои характерные признаки: один – удушения петлей и второй – такие же признаки подвешивания; первый был ровным, второй имел след скольжения. Какова была разница во времени происхождения обоих следов? Дать категорический ответ на этот вопрос представлялось трудным. Очевидно, разница во времени появления следов была очень невелика. Но тут мнения экспертов разделились: один из них утверждал, что след удушения является прижизненным, а след подвешивания, судя по характеру кровоподтека, посмертным. Другой не решался быть столь категоричным.
Грачик поставил специалистам новые вопросы: 1) Какого происхождения может быть след крови на ногтях указательного и среднего пальцев правой руки повешенного? 2) Не является ли химический состав следов карандаша на перочинном ноже тем же, что и состав графита, которым писалось предсмертное письмо Круминьша? 3) Какая фабрика СССР производит бумагу, на которой это письмо написано? 4) Не является ли предлагаемый вниманию экспертов обрезок крученой бечевы из колодца частью того же мотка, из которого взята веревка повешенного?
Сам Грачик задался целью выяснить, принадлежал ли золингеновский нож Круминьшу, был ли у Круминьша блокнот с такою же бумагой, на какой писалось его последнее письмо; имелись ли у Круминьша химические карандаши и, наконец, имел ли Круминьш пистолет «браунинг» или «вальтер». Грачик полагал, что ответить на эти вопросы может Силс. Ведь с Силсом Круминьш прошел обучение и подготовку к диверсии, а затем нелегкий очистительный путь раскаяния и явки. Вместе с Силсом Круминьш испытал радость народного прощения и искупительного труда на советской земле. Такой путь не мог не сблизить этих людей. Об их близости могли свидетельствовать и слова предсмертного письма Круминьша, если бы… если бы Грачик не подозревал тут подделки.
Грачик с интересом вглядывался в сидевшего перед ним коренастого блондина с крупными чертами лица. Все было ясно Грачику в этом лице. Все, кроме глаз. Глубоко сидящие под выпуклыми надбровьями, они своею серо-голубой холодностью противоречили открытому выражению лица. Взгляд их становился чересчур настороженным, когда обращался на собеседника. При этом Силс старался избежать встречного взгляда.
По словам Силса, ни у него самого, ни у Круминьша не было оружия. Все, чем их снабдили при отправлении на диверсию, они сдали советским властям. Заявив это, Силс пожал плечами. Словно сам вопрос Грачика казался ему странным. Силс сидел, положив на стол крепко сжатые кулаки сильных рук, и исподлобья глядел куда-то мимо уха следователя.
– А Круминьш не мог достать оружие без вашего ведома? – спросил Грачик.
Силс продолжал смотреть в сторону и не отвечал. Грачик терпеливо повторил вопрос.
– Не мог, – нехотя ответил Силс.
– Вы уверены?
– Именно.
– Почему вы так уверены?
Вместо ответа Силс снова пожал плечами.
– Он мог спрятать оружие перед явкой к нашим властям; утаил это от вас… – настаивал Грачик. А взгляд Силса все тяжелел, глаза его делались свинцово-серыми.
– Нет. – Силс произнес это слово так, словно выложил на стол перед Грачиком чугунную гирю. – Мы ничего не утаили. Именно ничего не спрятали… Ни он, ни… я.
– В вашей-то искренности, я уверен.
Силс опустил глаза и кивнул головой.
Грачик положил перед ним нож, полученный от старого рыбака.
– Вот нож Круминьша… – сказал он так, будто не сомневался в этом. Но ему достаточно было увидеть глаза Силса, чтобы понять: Круминьш не имел к ножу никакого отношения. И все же Грачик продолжал: – Значит, запишем: этот нож принадлежал Круминьшу?
И снова раздалось такое же увесистое:
– Нет.
– Ножик ваш?
– Нет.
– И вы никогда не видели этого ножа?
– Именно.
– И не думаете, что Круминьш его у кого-нибудь взял?
– Именно.
– Чтобы очинить свой карандаш, а?
– Нет.
По-видимому, Силс не принадлежал к числу людей с хорошей выдержкой. Вопросы Грачика выводили его из себя, и только природная холодность удерживала от резкости. Но Грачик намеренно настаивал на своих вопросах. Даже при доверии, какое Грачик чувствовал к Силсу, допрос оставался поединком людей, сидевших по разные стороны стола.
– Он должен был написать большое письмо, – продолжал Грачик, – а мягкий химический карандаш то и дело тупился.
– Химический? – словно освобождаясь от владевшей им скованности, спросил Силс. – У нас не было химических карандашей.
– Почему?
– Нас учили: химический карандаш расплывается от сырости. Химический карандаш, когда его чинишь, оставляет следы на пальцах… – Силс умолк. Словно ему были неприятны эти воспоминания. Лишь после некоторого молчания добавил свое: – Именно.
– Значит, можно считать установленным, что это не карандаш Круминьша?
– Именно.
– Но у него, наверно, были другие карандаши. Он же писал что-нибудь?
– Только немножко… Вилме.
– Вилме? – переспросил Грачик. – Кто такая Вилма?
– Вилма Клинт, девушка… там. – Силс взмахом руки показал на окно.
Грачик понял, что речь идет о девушке, оставшейся за рубежом.
– Значит, ей он писал?
– Именно… Только не знал, дошло ли его письмо.
– Значит, Круминьш ничего не знал о Вилме?
– Один раз пришло от нее письмо.
– Все-таки пришло?
– Через Африку и Францию. Переслал кто-то из завербованных в Марокко. Вилма писала: там читали «Циню». И все поняли: кто вернется сюда, тому не будет плохо. – Силс долго обдумывал следующую фразу. Его молчание наводило Грачика на мысль о неискренности Силса. Наконец тот сказал: – Вилма писала: она подговаривает одну девушку убежать… сюда.
– Вы полагаете, что Круминьш… хорошо относился к Вилме Клинт?
– Именно, любил.
– И она стремилась на родину? Может быть, они хотели быть вместе?
– Именно хотели, – что-то отдаленно похожее на улыбку на миг осветило черты Силса. Но это подобие улыбки было короче чем мимолетным.
– Он говорил вам об этом? – спросил Грачик, стараясь попасть в простой, дружеский тон. Но Силс, как и часто до того, ответил только молчаливым кивком головы. Лишь после долгой паузы, подумав, сказал:
– Эджин боялся. Если они узнают, что Вилма хочет бежать, ей будет худо… Именно, очень худо. Круминьш очень боялся. И очень ждал Вилму.
– Что же, – тепло проговорил Грачик, – если так, то, значит, Круминьш хотел жить…
– Именно хотел… Потому и уговорил меня явиться. Он не хотел ни умирать, ни сидеть в тюрьме.
– И уж во всяком случае не собирался кончать жизнь самоубийством?
– Именно.
– А как все плохо получилось.
– Именно плохо. – Избегая взгляда Грачика, Силс опустил глаза на свои руки, лежавшие на столе.
– Это не повторится. Можете быть спокойны! – ободряюще сказал Грачик. – Может быть, и у вас есть своя Вилма?
Впервые за всю беседу холодные глаза Силса потеплели, и он не уклонился от испытующего взгляда Грачика.
– Именно, – тихо, словно боясь быть кем-нибудь подслушанным, повторил Силс. И еще тише: – Инга… Инга Селга.
Он подпер голову руками и несколько раз повторил: «Инга… Инга…» Когда он поднял голову, Грачик увидел, что губы Силса сложились в улыбку. Лицо принадлежало другому Силсу – не тому, которого Грачик определил, как холодного и скрытного субъекта. Грачик улыбнулся.
– Ваша Инга тоже собирается сюда?
Губы Силса сжались, и он покачал головой.
– Они хотят бежать вместе: Вилма и Инга… Это трудно, – проговорил он, снова понижая голос.
– Кто хочет бежать – бежит.
– Один бежит, а десятерых убьют, – сердито бросил Силс.
Грачик поднялся и прошелся по комнате.
– А как вы думаете, Силс, чем можно было бы помочь в этом деле?.. Надо подумать, хорошенько подумать. Нельзя ли помочь этим девушкам стать… ну, вот, как вы с Круминьшем, – стать настоящими людьми. Это было бы так хорошо!
– Именно хорошо. Только ведь Вилма узнает, что Круминьш убит…
– Что же будет, если Вилма узнает?
– Плохо будет для Инги. Вилма горячий человек, она может испортить дело.
– Давайте подумаем об этом вместе… в следующий раз.
– Я могу идти? – после некоторого молчания спросил Силс, и голос его снова прозвучал сухо и угрюмо, словно между ними и не произошло такого дружеского разговора.
– Конечно, – согласился было Грачик, но тут же быстро спросил: – А скажите мне, Силс, теперь, когда мы хорошо познакомились и, кажется, поняли друг друга: что заставило вас отказаться от исполнения диверсионного задания? Что толкнуло вас явиться к советским властям?
Силс стоял, опустив голову, погруженный в задумчивость. По движению его пальцев, нервно теребивших пуговицу пиджака, Грачик понял, что молодой человек смущен и не знает, что сказать, или не решается выговорить правду.
– Если не хотите – можете не отвечать.
– Нет, почему же, – ответил Силс, не поднимая головы. – Именно теперь и надо сказать… Это Круминьш надумал, что наше дело безнадежно. Именно безнадежно. Нас поймают. Поймают и будет худо.
– Что значит худо? – спросил Грачик.
– Именно так худо, что хуже и нельзя. Если поймают – расстрел.
– Это Круминьш говорил?
– Нас так учили: если провал – надо отравиться. А ни он, ни я – мы не хотели умирать.
– Значит, страх смерти заставил вас явиться с повинной? – спросил Грачик. – А Инга, а Вилма?..
Тут Силс поднял голову и посмотрел Грачику в лицо:
– Именно так: Инга и Вилма тогда… А потом?.. Потом мы все увидели и поняли… Только это долго рассказывать. А вам трудно поверить.
– Я-то поверю, но можете не рассказывать. Прощайте, Силс, – и Грачик протянул ему руку. Силс несмело пожал ее.
Силса уже не было в комнате, а Грачику все казалось, что он чувствует на ладони прикосновение его большой жесткой руки. Было ли в этом ощущении что-нибудь неприятное?
Да, Грачик должен был себе признаться, что именно потому он и думал об этом прикосновении, что до сих пор не поборол в себе чувства собственного превосходства и даже брезгливости, с которыми когда-то смотрел на каждого подследственного. Он понимал, что это вздорное, нехорошее предубеждение. Но инстинкт моральной чистоплотности оказалось не так легко преодолеть. В чертах лиц этих людей, в их глазах, в улыбках, чаще натянутых, чем естественных, даже в слезах раскаяния или горя ему виделось что-то лживое и неприятное. Их лица казались ему особенными, не такими, как лица других людей. Но ведь теперь Силс ни в чем не подозревался! Это же был только свидетель! Что же мешало Грачику протянуть ему руку так же, как он пожал бы ее любому другому?
Да, конечно, теперь Силс не был подследственным, но ведь в недавнем прошлом он был врагом! А разве то, что высшие органы Советского государства – мудрые и осторожные – простили Силса, поставили в ряды советских людей, не делает Силса совсем таким же, как все неопороченные граждане, таким же, как он сам, Сурен Грачьян… Конечно, так! Силс сказал бы: «Именно так». Значит… не только брезгливость тут неуместна, но не должно быть даже снисходительности в обращении с Силсом. Конечно, конечно! И самым правильным будет всегда здороваться и прощаться с ним за руку!
При этой мысли Грачик вытянул руку и поглядел на нее… И… усмехнулся. «Конечно, так и должно быть», – вслух проговорил он, возвращаясь к столу.
Целью сегодняшней встречи с Силсом было узнать, принадлежал ли нож Круминьшу и был ли у Круминьша химический карандаш. То, что Грачик услышал, укрепило версию, все более ясно складывавшуюся в его уме. Он был намерен довести ее разработку до конца и предложить Кручинину, как только тот приедет. Впрочем, с чего это он взял, будто Нил Платонович намерен сюда приехать? Очень ему нужно бросать отдых и лечение на юге ради того, чтобы помочь Грачику выпутаться из затруднения?
Грачик рассмеялся и отодвинул бумаги: на сегодня довольно! На первый взгляд может показаться, что день не был слишком плодотворным. Но ежели хорошенько проанализировать все, что он услышал от Силса, то, пожалуй, следовало сказать, что теперь он еще больше утвердился в мысли: убийство Круминьша – политическая диверсия. Если непосредственные исполнители преступления и не были только-только заброшены из-за рубежа, то во всяком случае выполняли волю хозяев, находящихся очень далеко отсюда! Это так!
– А на сегодня – финис![7] – воскликнул он, захлопывая ящик стола. Вероятно, из-за этого им самим поднятого шума он и не слышал осторожного стука в дверь. А Силс, не дождавшись его ответа, приотворил дверь и заглянул в комнату.
– Вы?! – удивился Грачик.
У Силса был смущенный вид. Он топтался возле двери, теребя в руках и без того измятую шляпу.
– Что-нибудь забыли? – спросил Грачик.
– Именно… Забыл… сказать вам: кажется, я видел этот нож. Именно на берегу, когда Мартын хотел убить Эджина. Это нож Мартына Залиня.
Люди, которым признание их ошибок доставляет удовольствие, – исключение. Грачик не принадлежал к таким счастливым исключениям. Если принадлежность ножа Мартыну и не могла служить уликой, изобличающей его, как участника преступления, то во всяком случае требовала сосредоточить внимание на этой фигуре. Неужели следователь, ведший дело до Грачика, был прав? И как будет выглядеть теперь сам Грачик, когда придет просить санкцию на задержание Мартына?! А ведь ежели подтвердится, что нож принадлежит Мартыну, и ежели удастся установить такие обстоятельства его нахождения близ места преступления, которые скомпрометируют Мартына или хотя бы обнаружат его связь с преступниками, – ареста не избежать. Это было неприятно, чертовски неприятно! Однако прежде всего нужно было вызвать Луизу и самого Мартына, чтобы установить принадлежность ножа и обстоятельства, при которых он очутился в лодке на берегу Лиелупе. Да, да, – на берегу Лиелупе…
Тут нить размышлений Грачика порвалась: в его сознании факт нахождения ножа в лодке старого рыбака ассоциировался с тем, будто нож найден на самом месте преступления…
Грачик тут же отправил повестки, и наутро Луиза явилась. Она так же, как Силс, подтвердила: да, это тот самый нож, который она отобрала у Мартына Залиня во время драки на пикнике…
Управляющий гамбургской конторой «Национального товарищества “Энергия”», худощавый пожилой человек со впалыми щеками чахоточного лица, с ожесточением стучал трубкой телефонного аппарата. Станция разъединила его во время разговора с Любеком, а он должен был сообщить находящемуся в Любеке правлению этого эмигрантского «товарищества» о больших неприятностях. В трубке раздался сухой щелчок, и управляющий опять принялся стучать по аппарату. Наконец, ему удалось соединиться с главным директором «товарищества».
– Строительная компания «Европа» недовольна дурной дисциплиной наших людей. «Европа» грозит взыскать с нас убытки, которые понесет из-за простоев. Черт знает что, скандал!
– О каких простоях ты говоришь? Что случилось? – сердито перебил директор.
– Началось с этой… как ее… Вилмы Клинт.
– Вилма Клинт? – недоуменно спросил директор.
– Ну да, она оказалась подружкой Круминьша.
– Какого Круминьша?
– Того самого…
– А-а, понял! Но почему же она оказалась на работах?
– Потому, что нам сбрасывают всякую дрянь. Ланцанс не пожелал держать ее у себя в канцелярии.
– Его преосвященство вполне прав.
– Вот она, эта Клинт, и стала из стенографистки бетонщицей.
– Но я спрашиваю тебя: причем тут «Энергия»?
– Клинт – зачинщица сегодняшнего бунта!
– Так в карцер ее, в тюрьму, дрянь эдакую! – закричал директор так громко, что собеседник вынужден был отстранить трубку от уха.
– Я уже отдал приказ об аресте Клинт, но рабочие не выдают ее.
– Что значит «не выдают»? Кто они такие, чтобы «не выдавать»? Или там нет команды порядка?
– Я ничего не могу сделать, не рискуя сорвать работы на строительстве «Европы».
– Ты смешишь меня! – И директор действительно рассмеялся в трубку. – Где мы живем? И когда мы живем?
– С завтрашнего дня – забастовка, – продолжал управляющий.
– Вызови полицию.
– Конечно, я вызвал полицию. Но это только ухудшило дело.
– Не понимаю.
– Они начитались «Цини» с сообщением о Круминьше и Силсе.
– «Циня»? Как она к ним попала?
– Все уже знают об этом деле.
– А что они раньше не знали, что в советский тыл забрасываются наши люди?
– Дело не в этом, – начиная тоже сердиться, объяснял гамбургский управляющий. – Это ни для кого не новость. Но Круминьш и Силс добровольно явились к советским властям. Вот что вызвало бурю.
– Ах, вот что, – с облегчением воскликнул директор. – Так эту бурю нужно поддержать. Раздувать их негодование. Мы немедленно свяжемся с Центральным советом. Настроения, о которых ты говоришь, нужно укреплять.
– Господи! Господи, боже мой! – в отчаянии воскликнул управляющий. – Наши люди бросают работу, они требуют отправки на родину, понимаешь.
– Какая родина? О какой родине болтают эти ослы?
– «Мы их обманываем»!.. Изволите ли видеть: «Это вранье, будто каторга ждет их в Советском Союзе в случае возвращения»… Они говорят, что имеют право…
Резкий крик директора прервал его:
– Право?! Мы покажем им «право»! Смело хватай красных агитаторов.
– Хотели взять Вилму Клинт, и что получилось? – пожаловался управляющий. – Скандал, черт знает что! Они начинают говорить о своих правах?! Это же просто небывало! Это скандал!
На любекском конце провода наступило продолжительное молчание. Управляющий было подумал: уж не разъединили ли их опять? Но, по-видимому, главный директор попросту обдумывал ответ.
– Так… так… – пробормотал он наконец. – Они говорят: «Право? Отправка на родину?» Это очень серьезное дело. Гораздо серьезнее, чем ты думаешь.
– Я ничего не думаю, – рассердился управляющий, – но если их не утихомирить, то получится грандиозный скандал. Мы понесем убытки.
– Знаешь что?.. – нашелся главный директор. – Нужно вернуть на работу эту самую, как ее… Ну же, ты только что назвал ее: подружка Круминьша…
– Вилму Клинт?
– Пусть только успокоятся рабочие, пусть вернутся на свои места, а там мы будем знать, что делать: упрячем эту Клинт и урезоним их.
– Попробуй, когда они читают рижские газеты.
– Откуда они их берут? Произведи обыск, осматривайте людей у ворот, газеты отбирайте! Виновных… – Директор задохнулся от гнева и, сделав передышку, решительно заключил: – Нечего стесняться…
Громкий стук в дверь помешал управляющему расслышать последнюю фразу директора. В комнату ввалилась группа рабочих. Они стучали тяжелыми ботинками, громко переговаривались между собою и что-то раздраженно выкрикивали по адресу управляющего. Он отмахивался от них, закрывая ухо ладонью, но шум окончательно заглушил голос из Любека. От имени рабочих латышей, навербованных для военного строительства, пришедшие требовали расчета и отправки обратно в лагерь для перемещенных.
– Что вам делать в лагере? – растерянно спросил управляющий. – Снова сесть на шею благотворителям?
– Нам нужно добиться отъезда на родину, – сделав шаг вперед, крикнула Вилма.
Казалось, при ее словах глаза управляющего готовы были выскочить из орбит.
– Ах, это ты бормочешь о родине? – процедил он сквозь стиснутые зубы. – И что ты называешь родиной, ты?!
– Родина – это родина, – решительно ответила она. – Если господин управляющий забыл, где она находится, то мы помним.
– Вы что же, собираетесь… в Советскую Латвию? – как бы не веря своим ушам, спросил управляющий. – Прямо в лапы коммунистам?
– Наконец-то вы поняли, о чем речь идет, – насмешливо ответила Вилма.
Управляющий попятился, но все же крикнул:
– Никто не бросит работу раньше, чем кончится контракт с фирмой «Европа»! И марш! Все марш отсюда! – Выкрикивая это, он продолжал пятиться к задней двери.
– Мы не желаем больше работать на иностранцев! – крикнула наступавшая на него Вилма. – Поедем туда, где люди работают на самих себя.
– И давно у тебя появилось такое желание? – Управляющий в изумлении остановился, и кулаки его сжались. – Эй, ты!
– С детства меня звали Вилмой.
– Постараюсь не забыть это имечко.
– Записывайте скорее, – усмехнулась Вилма, – а то еще спутаете.
– Я уж постараюсь, чтобы твоя просвещенность нашла себе лучшее применение, дорогая Вилма.
– Благодарю вас, господин управляющий. Но надеюсь, что заботиться обо мне вам уже не придется. С нас довольно вашей каторги.
– Так, так!.. Так, так, так!.. – бормотал управляющий, в бессильном бешенстве постукивая костяшками пальцев но столу. Однако взгляд его делался все более растерянным, по мере того как говорили другие рабочие. Это был случай беспримерный – первый в его практике, да и, вероятно, первый за все время существования «Энергии». Вот уже почти десять лет «товарищество» благополучно поставляет рабочую силу многим строительным и горнорудным компаниям. Латышей посылали всюду, где дешевые руки «перемещенных» могли успешно конкурировать на рынке труда. «Энергия» гордилась тем, что даже в Африку, где, как известно, пара рабочих рук стоит дешевле, чем горсть муки, нужная, чтобы эти руки прокормить, – даже туда, на черный континент, «Национальное товарищество “Энергия”» посылало «перемещенных». «Энергия» всегда имела перед собой открытый рынок, жадно всасывающий доведенных до крайней степени отчаяния соотечественников. И право, за десять лет, что действовал этот конвейер сбыта белых рабов в Африку, в Америку и во все углы Европы, где нужны безропотные автоматы для тяжелых работ, еще не бывало такого случая, с каким «Энергия» столкнулась сегодня. – Это же скандал, черт знает что! – бормотал управляющий, исподлобья глядя на делегатов и невольно задерживая бегающие маленькие глазки на лице Вилмы. Ее осунувшееся, выпачканное брызгами цемента лицо едва сохраняло признаки недавней, не по возрасту быстро увядающей свежести. Выбившиеся из-под косынки рыжие волосы яркими прядями спадали вокруг выпуклого лба. – Вон, вон отсюда! – не владея больше собой, завопил управляющий и, расставив руки, двинулся на спокойно покидавших комнату рабочих.
Едва затворилась за ними дверь, он устремился к телефону. Для вызова полиции понадобилось всего несколько минут. После того он поднялся на следующий этаж и прильнул к окошку. Сначала ему была видна только толпа рабочих во дворе конторы, их возбужденные лица, мелькающие в воздухе руки, какой-то вожак на ящике у ограды и снова эта… Вилма Клинт! Управляющему казалось, что ее бледное в темных оспинах цемента лицо в яркой рамке рыжих волос главенствует над толпой. И чем больше он на нее смотрел, – а не смотреть он не мог, – тем ненавистнее она ему становилась. Ему казалось, что в ней, в этой девушке с огненной шевелюрой, – все дело. Вот с кем нужно покончить в первую голову!
Наконец-то за воротами истерически взвыла сирена! Рядом с полицейским фургоном управляющий увидел красный автомобиль пожарных. Через минуту тугая струя воды, направленная из брандспойта туда, где стоял на ящике оратор, сбила его с ног. Брызги рассыпались над головами рабочих.
– Правильно! – пробормотал управляющий.
Вода вырывалась из пожарной кишки с таким шипением, что заглушала слова, выкрикиваемые Вилмой, вскочившей на ящик, чтобы заменить сбитого рабочего. Управляющий видел, как раскрывался ее рот и развевалась в воздухе косынка, которой она размахивала над головой, как флагом. Вот тугая струя холодной воды ударила Вилму в лицо. Девушке казалось, что ей отрывают голову, – так силен был удар. В рот, в нос, в уши – всюду врывалась вода. Вилма задыхалась. Но вместо того чтобы закрыть лицо, защищаться от воды, она обеими руками ухватилась за высившиеся за ее спиною бочки из-под цемента. Удар струи в живот заставил ее согнуться. Она не могла даже кричать от боли – вода по-прежнему заливала ее с ног до головы. Струя сбивала с нее одежду. Вилма держалась, повернувшись к струе спиной. Все видели, как иссякают ее силы. Вот она выпустила бочку, за которую держалась. Ноги ее подкосились, и она упала. Даже тут вода преследовала ее, и удары струи, жестокой, как плеть о тысяче хвостах, терзали, мяли ее тело, казалось, делавшееся все меньше и меньше. Словно оно таяло в этом неумолимом потоке.
В портрете «конвоира» Москва опознала преступника, пять лет тому назад осужденного за убийство и направленного в одно из мест заключения для отбывания наказания. Таким образом устанавливалась личность одного из участников преступления. Однако стоило Грачику потребовать по телеграфу данные из места заключения, откуда, видимо, бежал этот субъект, как прибыл совершенно ошеломляющий ответ: преступник находится в заключении и никуда не бежал.
Грачик вооружился лупой. Однако сколько он ни разглядывал фотографию, полученную от Шумана, сколько ни поворачивал ее так и эдак, ничего нового обнаружить не мог. Но вот лупа дрогнула в его руке: от костела справа налево четко ложилась тень, а фигуры шагавших перед костелом троих людей… вовсе не отбрасывали тени!.. Да, да, – ни Круминьш, ни его «конвоиры» не давали тени на мостовую, словно солнечные лучи пронизывали их, как бесплотные существа.
Стоило Грачику сделать это открытие, как мысль заработала в том же направлении: почему предметы, находящиеся ближе к объективу, чем Круминьш и его «конвоиры», оказались на снимке более четкими, гораздо резче очерченными. Разве не известно, что не в фокусе могут оказаться предметы, приближенные к аппарату, а не удаленные от него. За менее четким лицом и фигурой Круминьша – снова более четкий куст и фасад костела… Быть может, причиной нечеткости фигуры Круминьша было то, что он в момент съемки двигался и изображение «смазалось»? Но ведь двигался с той же самой скоростью и один из «конвоиров», а его фигура и черты очень ясны – более ясны, чем у Круминьша и второго сопровождающего. Что все это значит… Нужно получить подтверждение специалистов в том, что несоответствие теней и четкости на фотографии означает именно то, что подозревает он сам. Да, но… Лицо Грачика вытянулось в гримасу разочарования: чтобы потребовать ответа у экспертизы, он обязан представить ей достаточный материал – нужны все фотографии, на каких имелось изображение Круминьша, а ни в личном деле покойного в заводоуправлении, ни в завкоме фотографии Круминьша не нашлось. Что же касается любительских снимков, то Силс заявил, что ни он сам, ни Круминьш старались не попадать в чей бы то ни было объектив: они боялись, чтобы их фотографии не попали туда, за рубеж.
Единственной подходящей фотографией, обнаруженной Грачиком в делах завкома, был снимок, сделанный во время маевки: на нем виднелся Круминьш, идущий бок о бок с Луизой. Рассматривая этот снимок в лупу, Грачик должен был прийти к выводу, что костюм, надетый Круминьшем в день маевки, – тот самый, в котором он виден на снимке Шумана.
Размышляя об этом, Грачик вошел в комнату Силса, когда приехал ее осмотреть.
– Вероятно, это был лучший костюм вашего друга? – спросил Грачик Силса, показывая ему снимок Шумана.
– Именно лучший. Нам выдали эти костюмы, когда освободили из-под ареста.
Грачик смерил взглядом костюм, аккуратно повешенный в нише.
– Тот самый? – спросил он.
К его изумлению Силс ответил:
– Именно.
– Как?! Разве в день исчезновения на Круминьше был другой костюм?
– Именно: как вернулся с комбината, так в рабочем платье и ушел.
Это значило, что в момент ухода Круминьш не мог быть сфотографирован в том костюме, в котором был изображен на фотографии. И второе обстоятельство: весь абрис фигуры Круминьша, его поза, движение на обеих лежавших перед Грачиком фотографиях, сделанных во время маевки и при «аресте», были сходны во всех подробностях. Даже тени на лице и на платье лежали одинаково. Теперь для утверждения поддельности фотографии, полученной от отца Шумана, Грачику не нужна была и экспертиза.
Глядя на сидящего перед ним краснолицего человека, со щеками, отвисшими, как на старинных портретах купцов, Грачик думал о том, сколь мало подходит служителю Бога неприветливый взгляд холодных серых глаз, пытливо вглядывающихся в собеседника из-под насупленных седоватых бровей. Священник не отличался разговорчивостью. Каждое слово приходилось из него вытягивать. Самой длинной тирадой, которую услышал от него Грачик, была характеристика Круминьша. Священник произнес ее поучительным тоном:
– Я не отношу покойного Круминьша к морально устойчивым субъектам. Это доказано его самоубийством. Церковь сурово осуждает подобный акт. Круминьш одинаково виновен перед нами и перед Богом.
Грачик не мешал ему. Гораздо полезнее, чтобы спрашиваемый не был настороже и как можно меньше следил за собой. А в данном случае это было особенно важно: очевидно, Шуман не был простаком.
– Меня нисколько не удивил оборот, какой приняло дело, – продолжал священник. – Рано или поздно Круминьш должен был быть арестован: к этому вели его политические взгляды.
– Вы считаете, что его раскаяние в преступлении против народа не искренне?
– Со стороны священника было бы нескромностью дать вам прямой ответ на этот вопрос, – уклончиво ответил Шуман. – Однако могу сказать: мне, как лояльному советскому человеку, было неприятно общение с этим субъектом… Я видел тернистость пути, по которому он шел, и не мог предостеречь его.
– Почему же?
– Мы строжайше воздерживаемся от вмешательства в политику.
– В данном случае было бы полезней предостеречь самого Круминьша и предупредить его друзей, – возразил Грачик.
– Я не имел права это сделать.
– А разве сан не обязывает вас наставить любого заблуждающегося? Даже если рассудить с ваших узких позиций священника: разве вы не должны были сделать попытку спасти Круминьша, если видели, что он идет к тому, чтобы наложить на себя руки?.. Вы, как священнослужитель? Не говоря уже о вас как гражданине!.. Ведь как ловец душ (кажется, так Иисус называл своих последователей-рыбарей) могли уловить в сети католицизма и душу протестанта Круминьша… Разве не так?
Не поднимая глаз, Шуман негромко ответил: все шло путями, предопределенными провидением. Не нам вмешиваться!
– Ну, не будем впутывать провидение в наши дела. Хотя на этот раз даже его вмешательство говорило бы в пользу моих доводов. Вам ли забыть, как строго римская церковь осуждает грех самоубийства? И, наконец… – тут Грачик не смог скрыть улыбки, – вы должны помнить одно из стариннейших изданий папской канцелярии, именуемое «Taxae Sacrae Paenitenciariae Apostolicae»[8]. На основании этих «такс» вы имели возможность получить с Круминьша, в случае его обращения, неплохую лепту в пользу своего ветхого храма. Попытка самоубийства, наверно, расценена там не так уж низко. Во всяком случае не ниже, чем стоят фотографии костела.
Шуман поднял взгляд на Грачика, и тот прочел в нем такую неприязнь, что улыбка сразу исчезла с его лица.
– Святой престол никогда не издавал никаких такс за отпущение грехов, – сердито проговорил священник, – это апокрифы.
– Наука говорит другое, – спокойно возразил Грачик. – И если бы это составляло тему нашей сегодняшней беседы, я наверняка доказал бы вам подлинность Инкунабул, содержащих полные таксы на индульгенции. В числе их я нашел бы и параграф, по которому вы, как убийца Круминьша… – при этих словах Шуман побагровел и отпрянул от стола Грачика. Но Грачик, делая вид, будто не замечает этого, твердо продолжал: – Я имею в виду ваше моральное соучастие… По папской таксе вы, чтобы очистить свою совесть, уплатили бы теперь сами целых два дуката вместо того, чтобы получить кое-что с упущенного прозелита.
– Оставим эту тему, – глухо проговорил Шуман. – Не к лицу мне спорить о таких вещах с…
– С безбожником? – договорил Грачик за умолкнувшего священника. – Ну что же, вернемся к сути дела, хотя вы и могли бы спасти Круминьша.
– Не нам с нашими слабыми силами разрушать то, что уготовано свыше. Однажды встав на путь преступления против своей страны, Круминьш не мог с него сойти. Не совершив диверсии, какая была ему вменена в обязанность, он все же пришел к преступлению: убил милиционера, выполнявшего свой долг.
– Вы полагаете, что и это было предопределено свыше?
– Поскольку это логически завершало жизненный путь Круминьша.
– А путь того, убитого им?
– Было делом Господа Бога решать его судьбу, – уклончиво ответил Шуман.
Грачик решил, что пора, как бы невзначай, спросить о том главном, ради чего пригласил священника.
– Дайте мне адрес фотографа, сделавшего снимок Круминьша на фоне храма.
Лицо отца Шумана отразило усилие памяти. Подумав, он сказал:
– Бессилен помочь вам. Целый ряд рижских фотографов присылал мне свои снимки, желая получить заказ. Адреса тех, кто дал снимки, пригодные для размножения, разумеется, записаны в книгах церкви, потому что им пришлось платить. А эта фотография относится к числу забракованных.
– И вы за нее не платили? – быстро спросил Грачик.
– Как за брак, мы… – начал было Шуман и вдруг осекся: он вспомнил о взятых у Грачика пятидесяти рублях. Но Грачик сделал вид, будто не заметил смущения Шумана. А тот пожал плечами и сказал: – Мне хотелось бы вам помочь. Я запишу вам несколько адресов, но… – впервые Грачик увидел на лице собеседника нечто вроде улыбки смущения. – Вы не рассердитесь, если я кого-нибудь забуду?
– Ничего, ничего, – с напускной беспечностью ответил Грачик. – Это, в сущности, не имеет значения. – И видя, что Шуман намеревается записывать адреса, сказал: – Право, не трудитесь. Не стоит.
Грачик понял: в числе фотографов, которых «вспомнит» Шуман, именно того-то, кто нужен Грачику, и не будет.
Беседа закончилась в непринужденном тоне, и предметом ее не были больше обстоятельства жизни и смерти Круминьша. Тем не менее в каждом новом слове священника, в каждом его взгляде и движении Грачику чудилось подтверждение: перед ним – если не сам автор фальсифицированного снимка «ареста», то человек, хорошо знающий происхождение этой фотографии. Но Грачик не хотел проявлять настойчивости, чтобы не заставить Шумана насторожиться. Грачику теперь больше всего хотелось взглянуть на усадьбу священника. Грачик сделал было попытку напроситься на приглашение Шумана, но тот был, по-видимому, мало понятлив или намеренно не понял намека: он не выразил желания видеть Грачика у себя. С каждой минутой крепла уверенность Грачика в причастности Шумана к убийству Круминьша. Эта уверенность и помешала Грачику пожать на прощанье руку гостя. Плохо он справлялся с чувством брезгливости, а ведь еще совсем недавно убеждал себя в том, что…
Тот, кому приходилось подъезжать с северо-востока к Алуксне, не забудет впечатления, производимого на путника дорогой, вьющейся вековым бором от самого поворота с Рижско-Псковского шоссе. Очарование этого лесного участка при приближении к городу Алуксне сменяется новым, не менее прекрасным видом: слева от дороги открывается озеро. Его простор, окаймленный лиственными лесами, умиротворяюще действует на путешественника. Усталость исчезает, забываются любые неудобства пути. Озеро прекрасно на утренней заре, когда пронизанный лучами восходящего солнца розоватый туман растекается над камышами, шуршащими от дуновения легкого ветра. Озеро ослепительно красиво среди дня, когда его беспредельная гладь залита ярким солнцем. Но великолепнее всего оно вечером. Под косыми лучами солнца длинные тени деревьев ложатся поперек камышей и, ломаясь на легкой озерной ряби, тянутся и тянутся по воде, как многоглавые и многолапые драконы. В предночной час дальний от дороги берег озера представляется путешественнику сперва светло-желтым, потом золотым и, наконец, загорается алым. Едва ли кто может пройти этот кусок дороги, не остановившись и не полюбовавшись открывающимся видом. Вдали путник увидит северную оконечность острова. Там высятся пока еще невидимые с дороги развалины старинного шведского замка, некогда взятого штурмом молодых петровских полков. Кстати говоря, на этом острове, как гласит легенда, жила в услужении у местного пастора Глюка стряпухой и прачкой Катарина Скавронская, которую Петр Первый сделал императрицей всероссийской. Это обстоятельство, к удивлению свежего человека, является предметом гордости не только каких-нибудь ископаемых старушек, а всех горожан Алуксне, до руководителей местного исполкома включительно. Если новичок-маловер вздумает усомниться в основательности этой гордости, а то еще, чего доброго, и в правдивости легенды, он наткнется на единодушное сопротивление алуксненцев. Они дружно вступятся за свои достопримечательности: озеро, остров и развалины замка, приобретающие в их глазах особую ценность вышеупомянутым обстоятельством из жизни пасторской стряпухи Катарины.
Грузный человек среднего роста не спеша брел по одной из улиц Алуксне. Он был погружен в задумчивость: голова его была опущена так, что широкие черты красного лица казались еще шире, похожий на картошку нос с сизоватыми прожилками закрывал усы, а короткая борода лежала на воротнике брезентовой куртки. Человек этот не глядел по сторонам. Руки его были заложены за спину, и, казалось, все его внимание сосредоточено на носках собственных грязных сапог, попеременно появляющихся в поле его зрения.