О детстве и молодых годах Сергея Стахевича мы знаем немного более того, чем он сам написал в своих воспоминаниях. По чаще всего встречаемым сведениям, он родился в 1843 году в Путивле Курской губернии. Между тем, на одном из российских генеалогических форумов человек, выдающий себя за правнука Сергея Стахевича, написал, что он родился годом раньше и не в Путивле, а в местечке Лугань Севского уезда Орловской губернии. По семейному преданию, его дед был поляком – участником восстания Т. Костюшко, сосланным в Орловскую губернию[49].
Сергей Стахевич происходил из дворянской семьи, его отец был чиновником. Окончил гимназию в Орле, а затем поступил в Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию. 4 марта 1863 года был арестован за распространение прокламации организации «Земля и Воля» под названием «Льется польская кровь» и 12 марта заключен в Петропавловскую крепость. Суд Сената приговорил его к лишению всех прав и шести годам каторги с последующим пожизненным заключением в Сибири. Приговор был утвержден 30 декабря 1863 года.
В феврале 1864 года Стахевич прибыл в Тобольск. Пребывание в Тобольской этапной тюрьме должно было стать лишь кратким эпизодом его дороги на каторгу. Однако все произошло по-другому. Поскольку, согласно приговору Стахевича, каторгу он должен был отбывать в крепости, а крепостей в Сибири не было, руководство тобольской тюрьмы обратилось к властям Петербурга с просьбой дать указания. В результате он провел в тюрьме не несколько дней или недель, а почти полгода. Позже содержался в тюрьме в селе Акатуй, а с 1865 года отбывал каторгу на Александровском заводе в Забайкалье.
В марте 1870 года освобожден от каторги и направлен на поселение на территории Иркутской губернии. Работал бухгалтером на частных предприятиях и волостным чиновником. В 1887 году был освобожден от полицейского надзора, а пять лет спустя ему было разрешено вернуться в европейскую часть государства. Вернувшись из Сибири, он поселился в Петербурге, где также был бухгалтером. В российской столице он пережил 1917 год и русские революции. Однако новая власть не оценила заслуги старого революционера и ссыльного. Он умер в мае 1918 года, а причиной смерти – по некоторым данным – стало голодание[50].
Свои обширные воспоминания о пребывании в Сибири Стахевич записал в двух частях в 1908–1912 годах. В первой части, под названием «Среди политических преступников», он описал свою судьбу с момента ареста до конца каторги, то есть до весны 1870 года[51]. Часть вторая, под названием «В медвежьих углах», включает в себя 1870–1876 годы. Стахевич описывает в ней первые годы своего пребывания в Сибири после освобождения с каторги[52].
До сих пор публиковались лишь небольшие отрывки из воспоминаний Стахевича. Два начальных раздела первой части (касающиеся пребывания в Петропавловской крепости и Тобольской тюрьме) были опубликованы на страницах журнала «Былое»[53]. Из заметок на рукописи видно, что к печати на страницах этого журнала готовились очередные фрагменты текста, однако по неизвестным причинам редакция отказалась от этого. В конце 50-х годов также был издан обширный раздел первой части мемуаров, посвященный встрече автора с Николаем Чернышевским[54].
На фоне русских мемуаров, в которых описана жизнь польских ссыльных в Сибири, воспоминания Сергея Стахевича – полное исключение. Ни в одних других воспоминаниях этой проблеме не было посвящено столько места. И в этом нет ничего удивительного, поскольку первые четыре года в Сибири автор провел практически исключительно среди поляков. Поэтому мы решили опубликовать очень обширные отрывки из этого произведения, включая первую главу, в которой автор описывает обстоятельства, при которых он попал в Сибирь. Правда, из пяти опубликованных разделов только один касается исключительно пребыванию Стахевича на территории Западной Сибири, но познавательное значение воспоминаний Стахевича для исследований судеб ссыльных после Январского восстания и польско-российских взаимоотношений в Сибири настолько велико, что публикация фрагментов, описывающих его пребывание на территории Восточной Сибири, кажется, оправданной.
Рукописи мемуаров Сергея Стахевича хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства, в фонде «Коллекция воспоминаний и дневников» (фонд 1337). Неизвестно, как они попали в этот архив и из какого собрания были переданы именно в этот фонд.
Рукопись полна всевозможных приписок и зачеркиваний. Приписки нанес сам Стахевич, а зачеркивания (или, по крайней мере, их часть) сделал редактор, подготовив дневники к печати. Мы решили опубликовать текст, включая исправления и зачеркнутый текст. Поправки Стахевича выделены курсивом, зачеркнутые фрагменты текста помещены в квадратные скобки.
Публикация главным образом основана на рукописной версии дневника. Однако в связи с тем, что в рукописи отсутствовали части листов, для воссоздания текста использовались – когда это было возможно – печатные фрагменты дневника.
В январе 1863 года началось польское восстание. В феврале в Петербурге появился листок, выражавший отношение некоторой политической группы к этому восстанию. Приблизительное содержание листка было таково: «Льется польская кровь, льется русская кровь; для кого и для чего она льется? Владычествовать нравственно над Польшей мы не можем: ведь она не терпела уже и запаха рабства в то время, когда мы за честь для себя почитали именоваться рабами. Владычествовать исключительно насилием – это пагубно не только для них, но и для нас. Нашему войску, усмиряющему поляков, следует вместо того обратить оружие против самодержавного правительства, которое одинаково душит и их, и нас»[55]. Вот, так сказать, скелет листка; кости этого скелета были надлежаще облечены мускулами и кожею; рассматриваемый с литературной точки зрения, как коротенькая публицистическая статья, листок был не ниже обычного уровня наших газетных передовиц или журнальных обозрений, не только тогдашних, но и теперешних. Внешность листка приличная: порядочная бумага, отчетливая, ясная печать, безукоризненная корректура. На каждом из тех экземпляров, которые мне пришлось видеть, была оттиснута синею краскою печать: по средине печати изображены две руки, как бы пожимающие одна другую; кругом крупными буквами слово «Земля и Воля»[56].
В то время я был студентом Медико-хирургической (теперешней Военно-медицинской) академии[57]. Начиная с осени 1861 года, подпольные листки время от времени появлялись в академии в довольно значительном количестве: «К молодому поколению»[58], «Великорусе»[59], «К образованным классам»[60], «Молодая Россия»[61]. Многие студенты (я почти готов сказать: большинство; всех студентов было около семисот) побаивались этих листков, сторонились от них, чтобы не попасть в ответ. Из тех, которые не боялись взять листок в руки и прочитать, большинство относилось к прочитанному более или менее сочувственно, меньшинство – с некоторым любопытством, однако же ни к чему дальнейшему не обязывающим. Упомянутый выше листок, благожелательный полякам, я получил от одного из знакомых в количестве тридцати или сорока экземпляров; из них шесть экземпляров я передал студенту-юристу Петербургского университета Цветкову[62]. Эти шесть листков он положил в своей комнате на стол; в его отсутствие в комнату зашел его сосед по квартире, какой-то маленький чиновник; прочитал листок и немедленно донес, куда следует; у Цветкова был произведен обыск, и его арестовали. При обыске оказалась в числе прочих бумаг моя записка к Цветкову; хотя записка не содержала в себе ничего подозрительного, тем не менее жандармское ведомство сочло нужным арестовать и меня; это было в начале марта 1863 года.
Восемь дней я находился под арестом при полиции, кажется – при Казанской части; потом меня перевезли в Петропавловскую крепость[63]. Там, в крепости, имела свои заседания особая Следственная комиссия по политическим делам, состоявшая под председательством, если не ошибаюсь, князя Голицына[64]; в числе членов комиссии были Огарев[65], Дренякин[66], Жданов[67]; других фамилий не помню; делопроизводителем был Волянский; наиболее деятельным членом комиссии был, по-видимому, только что упомянутый мною Жданов, сенатор. В том же месяце марте я был вызван в комиссию два раза. Дело было пустяковое, несложное; поэтому и допросы были непродолжительные, каждый раз часа по два с небольшим. Комиссией было установлено, что именно я, а не кто-нибудь другой, передал Цветкову шесть экземпляров возмутительного воззвания; на вопрос комиссии: «Разделяю ли я убеждения, высказанные в этом воззвании?» я ответил утвердительно.
В августе 1863 г[ода] я был привезен из Петропавловской крепости в Сенат. Там в присутствии нескольких сенаторов были прочитаны все вопросы, предложенные мне Следственной комиссией, и данные мною ответы.
– Подтверждаете ли эти ответы?
– Подтверждаю.
– Не имеете ли чего прибавить в дополнение и разъяснение?
– Не имею.
– Не было ли вам учинено допросов с пристрастием?
По ходу дела и по связи мыслей я понял, что выражение «с пристрастием» следует понимать в данном случае, как технический термин нашего государства, означающий в переводе на обыкновенный разговорный язык: «с употреблением пытки». Во время допросов Следственной комиссии и вообще во время моего содержания в Петропавловской крепости я ни разу не подвергался воздействиям, имеющим хотя бы некоторое слабое сходство с тем, что мы разумеем под словом «пытка», и потому на этот вопрос Сената я ответил:
– Допросов с пристрастием не было.
13-го января 1864 г[ода] я был вторично привезен из Петропавловской крепости в Сенат. В присутствии сенаторов было прочитано изложение дела и приговор Сената, который по отношению ко мне гласил: «Такого-то за злоумышленное распространение возмутительного воззвания лишить всех лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и сослать в каторжную работу в крепостях на шесть лет, поселив затем в Сибири навсегда; приговор Сената одобрен мнением Государственного совета; таковое мнение Государственного совета государь император в шестой день января сего 1864 года высочайше утвердить соизволил и повелел исполнить».
При объявлении приговора рядом со мною стояли Цветков и Беляев[68]. По отношению к Цветкову приговор гласил: такого-то за имение у себя запрещенных сочинений без надлежащего на то разрешения – арестовать при гауптвахте на шесть недель и отдать под надзор полиции на полтора года.
Беляев был моим товарищем по орловской гимназии, впоследствии по Медико-хирургической академии; он жил в одной комнате со мною, и Следственная комиссия привлекла его к допросам, подозревая, что он присутствовал при передаче воззваний мною Цветкову. Это подозрение не было подтверждено ни показаниями подсудимых (т[о] е[сть] моими и Цветкова), ни прочими обстоятельствами дела, и потому Сенат постановил: считать Беляева к делу неприкосновенным.
Насколько мне известно, «судимость» Цветкова и Беляева не оказала вредного влияния на их дальнейшую карьеру.
Полицейская одиночная камера, в которой я пробыл первые восемь дней после ареста, имела шагов шесть в длину и шага четыре в ширину; от пола до потолка сажени полторы. Окно небольшое, расположенное очень высоко, в течение дня в камере было, однако же, настолько светло, что я мог читать книгу, не чувствуя напряжения глаз. Кровать, столик, табурет; все это грубовато, но чисто.
Тотчас по привозе в полицию мне было разрешено написать записку об истребовании с моей квартиры кое-каких книг, а также мелочей вроде полотенца, мыла, чая, сахара и т[ому] подобного]. Каждое утро какой-то человек приносил мне кормовые деньги, помнится – пятнадцать копеек; я прибавлял к этому из собственного кошелька столько же, и служитель приносил мне обед из какой-то гостиницы или кухмистерской, расположенной неподалеку. Утром и вечером он же приносил мне кипяток, посуду для чая и булку.
В первое же или во второе утро моего пребывания в полицейской камере меня навестил чиновник, по-видимому, совсем еще молодой, лет этак двадцати пяти или двадцати семи, назвавший себя стряпчим местной полицейской части; по теперешней терминологии это, мне кажется, соответствует товарищу прокурора окружного суда.
– Я – такой-то, стряпчий этого участка. Одна из моих обязанностей посещать содержащихся под стражею и охранять их от незаконных притеснений. Не имеете ли каких жалоб?
– Не имею.
– За что вы арестованы?
– Не знаю.
– При обыске у вас найдено ли что-нибудь противозаконное?
– Нет, ничего такого не найдено.
Он внимательно посмотрел на меня, оглянулся на дверь, которую, вошедши в камеру, притворил за собою; подошел ко мне вплотную и, заметно понизивши голос, сказал:
– Мой совет вам: при будущих допросах – знать не знаю, ведать не ведаю; это самая лучшая манера.
Потом обыкновенным, не пониженным голосом прибавил:
– Если пожелаете заявить мне жалобу, скажите ключнику, чтобы он доложил по начальству о вашем желании видеться со мной; я явлюсь немедленно.
Разговор и вся вообще манера этого человека были явно доброжелательны по отношению ко мне. Обстоятельства так сложились, что я не воспользовался его советом о наилучшей манере держать себя при допросах; тем не менее, я и до сих пор с удовольствием вспоминаю о чиновнике, который при виде юного студента (мне было двадцать лет), засаженного в кутузку, ощутил в себе прежде всего – человека, а не чиновника, и по мере сил дал студенту совет человеческий, а не чиновничий. Вследствие некоторых случайных обстоятельств я прекрасно заметил фамилию этого чиновника и помню ее до сих пор. Если бы я знал, что его уже нет в живых, я счел бы своею обязанностью назвать его и почтить его память несколькими словами благодарности. Но ведь возможно, что он здравствует и доныне; в этом случае разве я знаю, какое действие произвело бы на него мое публичное напоминание об этом маленьком эпизоде из первых лет его служебной карьеры? Может быть, это напоминание было бы для него безразлично или даже приятно; а может быть, показалось бы ему и очень неприятным. 1863-й год и 1908-й; в течение сорока пяти лет тяжелый житейский жернов может перемолоть человека до неузнаваемости; оказывается Федот, да не тот – от того Федота, от прежнего, осталось только имя…
12 марта 1863 г[ода] я был перевезен из полиции в Петропавловскую крепость. Сначала меня поместили в Трубецкой бастион[69], но там я только переночевал; на следующее же утро меня перевели в Екатерининскую куртину[70].
В то время, о котором рассказываю, один только верхний этаж Екатерининской куртины был занят камерами для арестованных; в нижнем этаже помещались какие-то военные люди; мне говорили, что это солдаты, составляющие гарнизон крепости. Камеры для арестованных были расположены вдоль коридора по обоим сторонам его.
Та камера, в которой поместили меня, была гораздо просторнее полицейской: шагов двенадцать в длину, шагов девять в ширину; вышина не меньше полуторых сажень. Огромный оконный просвет находился почти прямо против двери. Он начинался от самого пола; я мог войти в него, наклонивши немного голову; ширина почти два аршина. На расстоянии полутора аршина от входа в просвет – оконная рама с довольно большими, хорошими стеклами и с форточкою, которую я мог открывать по своему усмотрению. За рамою на расстоянии двух или трех вершков от нее находилась железная решетка, состоявшая из трех или четырех вертикальных и двух или трех горизонтальных полос. Из окна была видна Нева в расстоянии шагов семидесяти или восьмидесяти; за Невою отчетливо обрисовывались набережная, Зимний дворец[71] и постройки, расположенные по течению Невы выше дворца. Несмотря на значительную длину оконного просвета (приблизительно сажень) и на перегораживающую его решетку, камера была довольно светлая. В ясные дни я обыкновенно читал книгу, сидя на табурете около столика, который стоял налево от входа, т[о] е[сть] совсем далеко от окна; в пасмурные дни ставил табурет около самого окна.
Налево от окна стояла большая деревянная кровать; на ней матрац, простыня, подушка и серое суконное одеяло. Налево от двери – столик и табурет. Направо от двери в той стене, которая отделяла камеру от коридора, было укреплено деревянное судно, которое я мог легко притянуть внутрь камеры и также легко отодвинуть наружу в коридор. Судно закрывалось крышкою совершенно плотно; за чистотою горшка служители наблюдали исправно; неприятного запаха в камере не бывало.
Как только офицер ввел меня в камеру, тотчас явился служитель со свертком казенной одежды и белья. Все свое я с себя снял, и все это было куда-то унесено. Впоследствии, в те дни, когда я должен был отправиться в Следственную комиссию или в Сенат, или на прогулку по крепостной площадке (об этих прогулках расскажу ниже) – в эти дни служитель приносил в камеру мой сверток и говорил: «Потрудитесь одеться». Из принадлежащих мне вещей при мне остались только книги (тома три или четыре), очки, гребенка и кусок мыла. Бывшие при мне деньги (рублей, помнится, пятнадцать или двадцать) были отобраны вместе с прочими вещами; эти деньги были где-то, в какой-то канцелярии, записаны; время от времени ко мне являлся человек, похожий по ухваткам на военного писаря, спрашивал, не требуется ли чего-нибудь купить; во время пребывания в крепости я получал от казны почти все, что мне было нужно, и потому заказов о покупках почти не делал; при отправлении в Сибирь мои пятнадцать (или двадцать) рублей оказались почти не тронутыми, были присоединены к тем деньгам, которые собрали для меня товарищи-студенты, и переданы двум жандармам, которые повезли меня в Тобольск.
В казенном свертке оказались следующие вещи: рубашка, кальсоны, нитяные носки, полотенце, халат из верблюжьего сукна и кожаные туфли; о носовых платках не могу припомнить: получал ли я их от казны или мне было разрешено оставить при себе несколько штук своих. Все казенное белье было приблизительно такого же качества, как употреблявшееся мною на свободе, до ареста; оно менялось каждую неделю, как и наволочка на подушке; простыня – через две или через три недели. Халат прослужил без перемены все десять слишком месяцев моего пребывания в крепости; туфли прослужили, помнится, полгода.
Водворивши меня в этом новом для меня жилище, офицер удалился; дверь была задвинута засовом и замкнута сверх того на ключ. В коридоре день и ночь находился часовой (но, помнится, без ружья), сменявшийся, если не ошибаюсь, через каждые три часа. Всех камер на этом коридоре было, кажется, двадцать шесть; часовых в коридоре двое или трое.
Обычный порядок дня установился такой: просыпался я обыкновенно в седьмом часу утра (как и на свободе); входили двое служителей, ставили на табурет таз и кувшин с водой; пока я умывался, они оба быстро подметали камеру, потом обтирали табурет и уходили. В первые два или три дня я спрашивал их: – Какова погода? – Получал ответ: – Не моту знать; – и, наконец, один из них сказал мне: Ваше благородие, нам не приказано разговаривать. – Дальше я уже не тревожил их.
Около восьми часов служитель приносил чай и булку. Чай был налит в фарфоровую кружку, довольно поместительную: думаю, что в ней было два с половиной стакана, а то, пожалуй, и все три; сахар подавался особо, помнится – куска четыре средней величины. К этому присоединялась чаще всего розочка, стоившая в тогдашнее время две, не то три копейки; иногда вместо нее половина французского хлеба; изредка что-нибудь необычное: крендель, подковка и т[ому] п[одобное].
В первом или во втором часу обед из двух кушаньев. Первое: щи из кислой капусты часто, из свежей – пореже; суп картофельный, рисовый, с перловой крупой, борщ, лапша. Второе: чаще всего – жаркое с картофелем, пореже – тушеное мясо, еще реже – рубленая котлета, совсем редко – каша. В воскресные и праздничные дни иногда прибавлялось: к горячему – пирожки: с мясом или рисом, ко второму – огурец, в заключение – что-нибудь сладкое вроде манной каши с сахаром, компота и т[ому] п[одобных]. Все это подавалось в достаточном количестве, так что я обыкновенно не доедал своего обеда. Вместе с обедом служитель приносил ложку, помнится – деревянную, но вилка и нож не допускались; мясо подавалось уже разрезанным на кусочки.
Около семи часов вечера чай, как и утром, с таким же количеством сахара и иногда с такою же булкою. Случалось, что булки вечером не было; случалось наоборот, что ее вечером приносили больше, чем утром, и иногда являлось что-нибудь необычное: калач, одна большая баранка или несколько маленьких, плюшка и т[ому] п[одобное]. Впоследствии, люди, более меня осведомленные о хозяйственных порядках крепости, говорили мне, что эти необычные дополнения к вечернему чаю представляли собою отчасти подаяние арестантам натурою, поступившее от одного или от нескольких, сердобольных благотворителей; отчасти это покупалось крепостным начальством на деньги, вынимавшиеся время от времени из кружки, находящейся при каких-то воротах крепости и имеющей надпись «в пользу арестантов», или что-то в этаком смысле.
Около десяти часов вечера я ложился спать.
Сколько денег тратила казна на суточное довольствие арестанта в крепости, я не знаю. В общем итоге не подлежит сомнению, что мое пропитание в крепости количеством и качеством отнюдь не уступало тому пропитанию, которое я имел на свободе, до ареста. Я не принадлежал к числу богатых студентов, но и к бедным нельзя было меня причислить: я зарабатывал (уроками) и проживал от 25 до 30 рублей в месяц. Комната, которую я занимал на свободе, была теснее моей камеры. Словом, за время пребывания в крепости моя материальная обстановка была удовлетворительна; материальных лишений я, можно сказать, почти не испытывал за все время этого ареста.
Вообще, тогдашнее крепостное начальство было довольно заботливо по отношению к материальным нуждам заключенных, и эта заботливость проявлялась, напр[имер], даже в такой мелочи, как снабжение курильщиков папиросами: мне говорили, что каждому из них давалось от казны ежедневно десять папирос (сам я не курил в то время).
В материальной обстановке припоминаю один важный недостаток: в баню, которая помещалась где-то тут же, в крепостном дворе, водили нас очень редко, конечно, по одиночке; я был там не больше двух или трех раз и не могу припомнить никаких подробностей.
На прогулку выводили нас почти ежедневно, тоже по одиночке. Местом для прогулки была площадка, на которую выходили окна моей камеры и других камер, расположенных по этой же стороне коридора (окна камер, расположенных на противоположной стороне коридора, были обращены во двор). На площадке были проложены и усыпаны песком неширокие дорожки, составлявшие фигуру прямоугольника; длина прямоугольника около шестидесяти шагов, ширина – около тридцати шагов. Когда снег растаял, площадка покрылась травою. Вид травы был приятный для глаза, она была такая свежая, зеленая, но должно быть, в почве или в окружающей обстановке чего-то ей не хватало: стебельки поднялись от земли вершка на три или на четыре – и на этом остановились.
Вышедши на площадку, я обыкновенно ходил по ней кругом, то в одном направлении, то в противоположном. Конвоиры поступали неодинаково: иной, бывало, ходит за мною по пятам; иной предпочитает прислониться где-нибудь к стенке; присесть, если бы этого захотелось мне или конвоиру, нет возможности: на площадке не было ни скамейки, ни какого-нибудь большого камня, ни вообще чего-нибудь в этом роде. Вид конвоиров был не воинственный, правда, одеты они были в серые солдатские шинели, но ружей у них не было, и даже тесаков не могу что-то припомнить.
Если конвоир не шел за мною по пятам, то я, проходя мимо амбразуры с открытою форточкой, за которою виднелось человеческое лицо, замедлял шаги и спрашивал в полголоса: кто? Таким образом я узнал, что обе камеры, находившиеся в непосредственном соседстве с моею, в данное время, т[о] е[сть] в первые пять месяцев моего ареста, не были заняты никем; в дальнейших же камерах (вверх по течению Невы) находились Муравский[72]и Шукшта[73]. Муравский, студент Харьковского университета, впоследствии встретился со мною в Сибири; мы прожили там несколько лет в одной тюрьме, и даже в одной комнате этой тюрьмы; я предполагаю говорить о нем подробнее в своем месте. Шукшта (если не ошибаюсь, артиллерийский юнкер) оказался, как мне говорили впоследствии, сосланным в Сибирь за участие в польском восстании или, точнее, за какие-то действия, изобличавшие его прикосновенность к этому восстанию.
Обыкновенно прогулка продолжалась полчаса, иногда – три четверти часа, изредка – целый час.
Нас посещали довольно часто плац-адъютанты, т[о] е[сть] офицеры, состоящие при коменданте крепости вроде его как бы помощников. Редко случалось, чтобы на неделе ни один плац-адъютант не заглянул к нам, а на иной неделе заглядывали двое: в один день Русов, в другой день Пинкорнели. Мне говорили, что всех плац-адъютантов четверо, что они дежурят поочередно, что во время своего дежурства каждый из них обязан обойти арестованных и опросить их, нет ли жалоб; но они ленятся, и двое из них никогда не показываются к нам, Русов заходит изредка, Пинкорнели пунктуальнее всех, и во время своего дежурства он почти никогда не забывает обойти арестованных. О нем прибавлю некоторые подробности.
Чином он был, если не ошибаюсь, ротмистр. При первых своих посещениях он, войдя в камеру, задавал мне вопрос: – Не имеете ли просьб или жалоб? Впоследствии он изменил эту формулу, и первою его фразою стало: – Ну у вас по обыкновению нет ни просьб, ни жалоб? После этой вступительной фразы он иногда тотчас же уходил, а иногда у него являлось, должно быть, расположение перекинуться словечком. И вот однажды он сказал что-то о погоде, о недомоганиях вследствие худой погоды и вдруг спросил меня:
– А как вы думаете – который мне год?
– Да лет, должно быть, тридцать пять, сорок, больше-то, я думаю, нет.
– Ну, нет; вы очень ошиблись: мне шестьдесят третий год.
– В таком случае вы замечательно моложавы.
– Да, это правда, я моложав; и это тем более удивительно, что обстоятельства моей жизни были довольно тяжелые. Я поступил на службу в молодых годах; дошел уже до штабс-ротмистра. Вышло так, что я перед фронтом ударил полковника по лицу. Военный суд приговорил меня на три года в крепость и потом в рядовые на Кавказ. В киевской крепости я просидел ровно три года, день в день. Первые полтора года я находился в каземате под землей; у меня круглые сутки горел огонь, не выпускали меня оттуда ни на шаг; остальные полтора года – в обыкновенной камере. На Кавказе я был во многих перестрелках; ранен в руку, в ногу, в бок и контужен ядром в голову. Жаркий летний день; лежу раненый, не могу пошевелиться; жду, когда придут за мной и отнесут на перевязочный пункт; жду и вижу, что в ране уже червячки начинают шевелиться…
Да, всего бывало. А мой отец был еще крепче меня: в девяносто лет все зубы у него были целы, и великолепно щелкал орехи.
После этого разговора я стал догадываться, почему Пинкорнели аккуратно посещает арестованных: вероятно, нет-нет, да и вспомнит о своем пребывании в киевской крепости.
В августе 1863 года верхний этаж Екатерининской куртины стал быстро наполняться жильцами. Почти каждый вечер в коридоре слышался грохот засовов, звяканье и щелканье замков, топанье тяжелых солдатских сапогов, побрякивание офицерских шпор; было ясно, что кого-то водворяют в камеру. Впоследствии мне говорили, что в Чернигове был арестован землемер Андрущенко[74]; при допросах оговорил человек двадцать или тридцать – вот их-то и засаживали в крепость. Ни самого Андрущенко, ни кого-либо из лиц, прикосновенных к его делу, я никогда не видел; ничего об этом деле не читал; в чем оно состояло, не знаю. Обе камеры, расположенные рядом с моею, оказались теперь занятыми. На прогулку нас выпускали уже только на четверть часа; в иной день и вовсе не выпускали.
В сумерки одного из августовских дней я шагал по своей камере из угла в угол и вдруг услышал стук в стену, отделявшую меня от камеры, расположенной ниже моей по течению Невы; стук не громкий, но вполне отчетливый. Я тотчас вспомнил, что и дерево, и кирпич, и гранит – хорошие проводники звука; случалось мне иногда забавляться, прикладывая ухо к одному концу бревна и слушая тиканье часов, приложенных к другому концу. Вспомнивши это, я торопливо подошел к стене и несколько раз ударил по ней концами пальцев. Мой невидимый сосед сделал несколько ответных шлепков такого же рода и потом, переждавши несколько секунд, стал производить удары медленно, отчетливо. Тук, тук, тук – я стою и про себя произношу: а, бе, ее: дошло до буквы к; сосед остановился, опять переждал несколько секунд и затем возобновил медленные, методические удары; я опять произношу про себя названия букв нашего алфавита и на этот раз дохожу до буквы т; опять пауза, опять стук – на букве о сосед остановился и сделал по стене несколько ударов концами пальцев, вроде того, как будто ударяет по фортепьянным клавишам. Я понял, что сосед спрашивает меня: кто? и стал отвечать ему такими же медленными, методическими ударами одного пальца в стену, произнося про себя названия букв нашего алфавита. Остановился на букве с, потом на букве т, и т[ак] д[алее]. Сообщивши ему свою фамилию, задал вопрос: а вы? Получил ответ: Крапивин[75]. В числе студентов академии был один, по фамилии Крапивин; я знал его в лицо, мы встречались в аудиториях, но того, что называется знакомством, между нами не было. Мой сосед, показавший мне возможность разговаривать сквозь тюремные стены, был ли этот самый студент, или его однофамилец – не знаю. Дальнейших разговоров с ним у меня не было: в этот же вечер или в следующее утро его куда-то переместили. Считаю возможным, что постукивание было замечено часовым, и что оно-то и было причиною перемещения. Таким образом, камера, соседняя со мною, расположенная вниз по течению Невы, опять оказалась незанятой. Мои постукивания в соседнюю камеру, расположенную вверх по течению Невы, оставались без ответа. Означало ли это, что сосед не желал вступать в разговор – или он был такой же новичок в тюремных приемах, как и я, но не так догадлив, и потому не постиг возможности разговаривать через стену; или же, наконец, не была ли его камера отделена от моей пустым промежутком, более или менее обширным? между стенами этих камер не был ли положен слой войлока или другого материала, худо проводящего звук? Не знаю, но только ответа от соседа не было. Что касается войлока и вообще разъединения камер худыми проводниками звука, об этом мне говорили впоследствии, когда я был уже в Сибири, многие поляки; а именно они упоминали, что в Варшаве местом заключения политических арестантов была тамошняя цитадель; самые важные арестанты помещались в так называемом «десятом павильоне» этой цитадели; и вот в этом-то десятом павильоне пространства между стенами соседних камер были наполнены опилками или залиты смолою, или что-то другое в этаком роде.
В сентябре меня переместили в ту часть крепости, которая носит название «Невской куртины»[76]. Эта куртина была одноэтажная; камеры были расположены по правой и по левой сторонам длинного, полутемного коридора; окна правой (от входа) стороны были обращены на Неву, окна левой стороны – во двор. Моя камера была на правой стороне коридора, четвертая или пятая от входа. Сколько было всех камер, не помню; кажется, 20. Какой-нибудь надстройки, вроде верхнего этажа, эта куртина, насколько моту припомнить, не имела.
Размеры моей камеры были приблизительно такие же, как в Екатерининской куртине; и окно такой же величины, как там: два с половиною аршина в вышину, около двух аршин в ширину; но здешнее окно имело такой вид, как обыкновенно бывает в домах, т[о] е[сть] его нижний край не был на одном уровне с полом – находился на высоте полутора аршина от пола. От наружного края подоконника до Невы расстояние было шагов двадцать. Через окно я видел в значительном расстоянии какой-то мост, должно быть – Троицкий[77], а дальше – набережную противоположного берега Невы и как будто решетку Летнего сада[78]. Ни Зимнего дворца, ни других построек, которые виднелись за Невой из окна моей прежней камеры, отсюда не было видно.
Кровать, столик, табурет, судно – все это было здесь такое же, как и в прежней камере. Как отапливалась прежняя камера, не могу припомнить; кажется, из коридора. Тут, в Невской куртине, в углу стояла большая чугунная печь цилиндрической формы, высокая и толстая; диаметр ее был, мне кажется, не меньше аршина с четвертью. В камере никогда не было ни холода, ни сырости.
В Невской куртине я пробыл четыре месяца с небольшим. Прогулок не было; во всем остальном распорядок дня остался без перемены. Наступали долгие осенние вечера; в сумерки служитель приносил в камеру масляный ночник, горевший довольно тусклым пламенем; мне разрешалось зажигать свечу, купленную на мои деньги.
В Невской куртине разговоры посредством стука в стену пошли у меня гораздо бойчее, чем в Екатерининской. Первая и продолжительная практика в этом искусстве установилась с соседом, занимавшим камеру рядом с моею, расположенную вниз по течению Невы, т[о] е[сть], другими словами, направо от входа в мою камеру. Первые несколько слов мы передали друг другу, придерживаясь медленной и, так сказать, первобытной манеры, которая состоит в том, что каждая буква алфавита означается числом ударов, показывающим то место, которое эта буква занимает в алфавитном ряду. Затем мы упростили способ разговора, разделивши алфавит на шесть строк, которые имели приблизительно такой вид: первая строка – а, б, в, г, д; вторая строка – е, ж, з, и, к; третья – л, м, н, о, п; четвертая – р, с, т, у, ф; пятая – х, ц, ч, ш, щ: шестая – ы, ь, э, ю, я. Для означения буквы следовало сделать сначала число ударов, показывающее, на какой строке находится эта буква, а потом, после коротенькой остановки – число ударов, показывающее, на каком месте строки находится данная буква. Например, для означения буквы л, следовало сделать три удара и после остановки – один. Это упрощение значительно ускоряло наши разговоры, тем более что очень часто после нескольких означенных букв слушающий собеседник по связи мыслей угадывал, какое слово говорящий собеседник хочет сказать, и ударом в стену давал знать, что это слово он угадал; не теряйте, стало быть, времени, чтобы доканчивать его, а сразу начинайте дальнейшее слово. Вот этаким-то манером я узнал, что фамилия моего соседа – Левашов[79], что он студент Московского университета, арестован по какой-то прикосновенности к делу о побеге Кельсиева[80]; в данное время занимается чтением сочинений Рикардо[81] и подыскиванием алгебраических формул для политико-экономических тезисов, высказанных в этих сочинениях Рикардо. Само собой разумеется, что я о себе тоже сообщил ему соответственные сведения в ответ на его вопросы. Между прочим, он полюбопытствовал:
– Какого ожидаете приговора?
– Каторга; на сколько лет, не знаю.
Он стал утешать меня:
– Ожидаются большие реформы, судебная, земско-хозяйственная; многие утверждают, что и конституция не за горами; а при конституции, конечно, амнистия будет.
Я ответил ему, что близость конституции считаю неправдоподобной, но уныния тем не менее не чувствую; ведь и в Сибири солнце светит, и люди живут.
Беседовали мы с ним обыкновенно по вечерам. Около семи часов служитель, подавши чай, удалялся; и тогда мы «шли один к другому в гости», как мы сами подшучивали. Беседовали часа полтора, два; постукивать больше этого времени было бы утомительно: пальцы уставали.
Между прочим, я полюбопытствовал при одном из наших собеседований: что нового в нашей литературе? Он ответил: напечатан роман Чернышевского[82] «Что делать?» Я попросил рассказать содержание романа; он согласился, постукивал об этом предмете вечеров пять или шесть. Не раньше, как через три года, мне удалось получить экземпляр этого романа; читая его, я убедился, что Левашов передал мне остов романа обстоятельно и толково.
В той камере, которая была расположена рядом с моею, вверх по течению Невы, т[о] е[сть], другими словами, налево от входа в мою камеру – не было никого. Левашов был освобожден в ноябре, и в его камеру никто не был посажен. После Левашова моим собеседником был Петр Давидович Баллод[83], студент-естественник Петербургского университета; его лично я не знал, но фамилия была известна мне и многим другим студентам-медикам: в академии появился и бойко пошел в ход учебник описательной анатомии человека – сочинение Гиртля[84], переведенное под редакцией Баллода (этого самого) и Фаминцина[85] (профессора музыки и эстетики в консерватории). Камера Баллода была расположена на левой стороне коридора, т[о] е[сть] ее окно было обращено во двор. Моя камера была, как я упомянул, на правой стороне коридора, четвертая или пятая от входа; его камера – на левой стороне коридора подальше моей, пятая или шестая от входа; двери наших камер – через коридор, наискось одна от другой. С Левашовым я мог перестукиваться очень легкими ударами в стену; я думаю, что находящийся в коридоре часовой мог заметить эти постукивания в том только случае, если останавливался около двери нарочно и прислушивался внимательно. С Баллодом не было возможности перестукиваться подобными легкими ударами. На столике камеры всегда стояла оловянная кружка с водой для питья; вот этой-то кружкой я постукивал по столику, и звук получался достаточно сильный, чтобы Баллод мог различать нумер строчки алфавита и нумер буквы в строчке. Впрочем, он скоро указал мне возможность дальнейших упрощений нашего разговора; свои упрощенные приемы он заимствовал из телеграфной техники; но моя практика с ним была гораздо кратковременнее, чем с Левашовым, и потому я давно забыл те упрощения, которым он научил меня тогда. Иногда он укорял меня, что я черезчур осторожен, стучу слишком тихо: «Стучите громче; ведь уж за это нам каторги не прибавят».
Перестукиваясь с Баллодом, я узнал, что он арестован в июне (или в июле) 1862 года. При обыске, произведенном на его квартире, ничего противозаконного не оказалось; но тотчас по окончании этого обыска ему сказали: «А теперь поедем на вашу другую квартиру». На этой другой квартире, снятой на какое-то чужое имя, оказалась небольшая типография; насколько мне известно, это была первая тайная типография в России (оставляя Польшу в стороне). Доносчиком был Горбачевский, наборщик, работавший в этой типографии; за свой донос он получил от жандармов награду – триста рублей и был произведен из унтер-офицерского звания в классный чин. В типографии оказались кое-какие рукописи; из них особенно важною, по мнению властей, была рукопись, в которой неизвестный автор громил Шедо-Феротти[86] и его памфлет, направленный против Герцена[87]. Но всего хуже было то, что оказался еще небольшой рукописный листок с заглавием «Предостережение» и почти оконченный набор этого листка. В листке от имени Центрального революционного комитета упоминалось о распространяемых полицией и жандармами слухах, будто бы большие пожары, происходившие около того времени в Петербурге и в некоторых других городах России, будто бы эти пожары – дело революционеров; комитет выражал уверенность, что публика оценит эти слухи по достоинству и заклеймит злостную жандармскую клевету презрением, какого она вполне заслуживает. Когда Следственная комиссия спросила Баллода: от кого он получил этот листок? он написал в ответ длинное повествование о том, как он однажды получил по городской почте письмо с приглашением явиться в такое-то время к такому-то пункту; как его на этом пункте встретили незнакомцы, одетые вот так-то и так-то (чуть ли даже не в масках); ну, и т[ак] д[алее] – роман с переодеваниями и с приключениями во вкусе какого-нибудь Понсон-дю-Терайля[88]. Члены комиссии сказали ему, что во всем этом романе они не верят ни одному слову, и что своим упорным запирательством он отягчает свою участь. Баллод счел нужным вызвать в них некоторое доверие к своим показаниям и для достижения этой цели назвал им литератора Писарева[89], как автора той упомянутой выше рукописи, в которой предавался растерзанию памфлет Шедо-Феротти. Члены комиссии сказали ему, что они уже и сами почти открыли автора этой рукописи следующим способом: изложение рукописи, бойкое, искусное, ядовитое, привело их к убеждению, что автор рукописи – литератор по профессии; они добыли образцы почерков всех более или менее известных сотрудников тогдашних газет и журналов; сличение почерков приводило к заключению, что автор рукописи – или Чернышевский, или Писарев; но способ начертания буквы д и еще какой-то буквы склонял их более в сторону Писарева.
Узнавши от меня, что я арестован сравнительно недавно, Баллод спросил:
– «Колокол» вы читали?
– Читал; и довольно курьезно, что весь «Колокол» за два года, 1859-й и 1860-й, в великолепном переплете, я имел от одного из знакомых, у которого родственник занимает какую-то должность при дворце великого князя Константина Николаевича[90], и том «Колокола» был взят на несколько недель из дворцовой библиотеки.
– А за дальнейшие годы читали?
– Читал, но не регулярно; многие нумера не удавалось достать.
– Не попался ли вам такой нумер, в котором золотопромышленник Жуковский[91] извещает о своем прибытии в Лондон?
– Помню заявление от имени Жуковского, что вот он благополучно добрался до Лондона и благодарит всех лиц, содействовавших ему при побеге из России, а в особенности при переходе через границу; но был ли он назван золотопромышленником, этого не помню.
– Все равно; значит, он самый; значит, Жданов показывал мне настоящий нумер, не сфабрикованный в Петербурге.
– Какой Жданов? Какой нумер? (Я был в полном недоумении).
– А вот, видите ли: когда я написал свое показание о лицах, от которых я получил листок «Предостережение», сенатор Жданов, самый дельный из членов комиссии (вы его, конечно, видели), стал убеждать меня, что гораздо выгоднее для меня, гораздо правдоподобнее для комиссии будет, если я укажу на Жуковского, близкого мне человека, который теперь в Англии, и которому, следовательно, мое показание повредить не может. Я спросил Жданова: откуда же известно, что Жуковский в Англии? – А я вам принесу, говорит, нумер «Колокола», и, действительно, принес, и там было вот это заявление Жуковского, которое и вы читали, когда были еще на свободе.
Но я усомнился: ведь нумер «Колокола» можно перепечатать и в Петербурге, выбросивши из настоящего нумера пятнадцать, двадцать строчек и заменивши их этим заявлением. Потому я счел за лучшее – стоять на своем показании, хотя оно, правду сказать, действительно, сбивается на роман с переодеваниями и с приключениями. А он-то, Жданов, долго уговаривал меня, старался победить мое недоверие. «Вы – говорил он мне – думаете про себя: с какой статьи сенатор Жданов станет заботиться о выгодах какого-то студента Баллода? Очень просто: наш государственный порядок не вечен; может быть, через несколько лет он будет разрушен и заменен другим; тогда может случиться, что мы с вами поменяемся местами; и я надеюсь получить от вас услугу вроде той, какую теперь желал бы оказать вам».
Баллод так и остался при своем показании. Во время обоих допросов, которые делались мне в Следственной комиссии, я видел Жданова; он читал задаваемые мне вопросные пункты, кое-где пояснял их, читал написанные мною ответы, кое-где спрашивал о подробностях; держал себя прилично, вежливо. Впоследствии, приблизительно через три или через четыре года, будучи уже в Сибири, я прочел в газете коротенькое известие о смерти сенатора Жданова: возвращаясь из Симбирска в Петербург, остановился в каком-то из попутных городов и умер в гостинице скоропостижно. От некоторых лиц я слышал, что в Симбирск Жданов был командирован для расследования обстоятельств бывшего там громадного пожара. Ходили слухи, что в тамошнем отделении государственного банка накануне пожара находилось государственных кредитных билетов и процентных бумаг на очень значительную сумму; что эти деньги и бумаги были разделены полюбовно между какими-то важными лицами чиновничьей иерархии; что пожар был произведен для сокрытия следов преступления. Верившие этим слухам прибавляли, что Жданов добрался до корней этого дела и вез с собою в Петербург важные документы, изобличавшие виновников и участников вышеизложенной махинации, но смерть последовала скоропостижно, а портфель с его бумагами куда-то исчез… От других лиц я слышал, что все эти россказни – совершенный вздор; что в симбирском отделении государственного банка не произошло при этом пожаре никаких убытков или почти никаких; что Жданову было почти семьдесят лет, и потому нет оснований видеть в его смерти что-то особенное, подозрительное. Сам я склоняюсь в пользу этой второй версии. О первой версии упомянул потому, что вздорные слухи, не имеющие сами по себе никакой ценности, тем не менее характеризуют в значительной степени общественную среду, т[о] е[сть] тех лиц, от которых подобные слухи исходят, а также и тех лиц, между которыми они распространяются; и сочинители, и распространители считают такое-то происшествие хотя необычным, но все-таки возможным; самый упрямый скептик принужден соглашаться с ними: необычно, неправдоподобно, но, к сожалению, у нас при наших порядках – возможно.
Камера, расположенная как раз против моей камеры по левой стороне коридора, т[о] е[сть] выходившая окном во двор – была занята упомянутым мною литератором Писаревым, главным сотрудником «Русского слова»[92], одного из тогдашних ежемесячных журналов. Со статьями Писарева и вообще с «Русским словом» я был почти незнаком: некогда было читать их; от обязательных учебных занятий свободного времени оставалось немного, и оно уходило на беглый просмотр двух-трех газет и на более внимательное чтение некоторых статей в журналах; из журналов я чаще всего и больше всего интересовался «Современником»[93]; в «Русское слово» заглядывал очень редко, но, конечно, я знал, что это журнал радикального направления.
Двери камер Писарева и моей были одна против другой; ставши около дверей и говоря обыкновенным, даже пониженным голосом, мы хорошо, отчетливо слышали друг друга. Об обстоятельствах своего ареста Писарев рассказал мне приблизительно так:
«Мы с Баллодом товарищи от времен детства, учились в одной гимназии, в университете оставались в приятельских отношениях. Литературная работа поглощала меня вполне; конспиративными делами я совершенно не занимался. Но вышло дело так: я влюбился; барышня предпочла мне другого, по фамилии Гарднер; я, недолго думая, вызвал его на дуэль. Он убеждал меня, что это крайне глупо с моей стороны; но я был разъярен, и никакие убеждения на меня не действовали. Наконец, он сказал мне, что, скрепя сердце, соглашается на эту нелепую дуэль, но с тем непременным условием, что она будет отложена недели на две или на три, так как ему необходимо съездить в провинцию для устройства дел, у него какая-то там фарфоровая фабрика. Я не соглашался ни на малейшую отсрочку, а он не соглашался отказаться от своей поездки на фабрику. Я пригрозил ему, что, если он вздумает уклониться от немедленной дуэли, я дам ему публично пощечину; он сказал: посмотрим. На другой день мы оба оказались на вокзале; я подошел к нему и ударил его хлыстом по лицу, он ударил меня палкой, между нами завязалась драка. Жандармы разняли нас, написали протокол, отправили нас обоих к обер-полицемейстеру. Этот спрашивает меня: – Вы что там наделали? – Я ударил его хлыстом по лицу. – Обращается с вопросом к нему: – А вы что наделали? Гарднер ответил: – Я его ударил палкой еще больнее. Обер-полицеймейстер пожал плечами и отпустил нас обоих на все четыре стороны. Ну, вот я чувствую, что наделал чего-то несообразного; на душе у меня очень скверно; иду к Баллоду и говорю: – Ты ведь, знаю, занимаешься какими-то там политическими делами; дай, пожалуйста, какую-нибудь работу по этой части; может быть, мне от нее полегчает. Он дал мне памфлет барона Фиркса, который под псевдонимом Шедо-Феротти напал на Герцена за помещенную им в «Колоколе» статью «Бруты и Кассии Третьего Отделения». Я окунулся в эту работу дней на десять, написал статейку жестокую, яростную; отдал Баллоду. Он спросил: – Не хочешь ли еще чего-нибудь в этом роде? – Нет, говорю – не надо; успокоился достаточно. И возвратился к своим обычным литературным работам. Досадно, что рукопись попала в руки жандармов; но на Баллода я не сержусь: я вполне понимаю, что ему было необходимо сказать членам Следственной комиссии хоть что-нибудь настоящее, не фантастическое – он и указал на меня, как на автора рукописи».
Наши разговоры с Писаревым происходили в течение недолгого времени, дня три-четыре. Несмотря на нашу осторожность, часовые заметили это явное нарушение крепостного режима, и начальство переместило его куда-то в другую камеру.
Впоследствии я узнал, что Балл од был приговорен к ссылке в каторжную работу на семь лет, Писарев – к заключению в крепости на два года и восемь месяцев. Баллода я встретил в Сибири; я, он, упомянутый мною Муравский и несколько других лиц, о которых предполагаю говорить со временем подробнее, прожили в Сибири несколько лет в одной тюрьме. Писарев, как в крепости, так и по освобождении из нее, продолжал свою литературную деятельность, но на свободе прожил недолго: купаясь, утонул на рижском взморье в 1868-м году.
Собственных книг я имел в крепости немного, но книги содержательные Функе[94] – Учебник физиологии (на немецком языке); Дарвин – О происхождении видов, перевод, помнится, Рачинского[95]; Кольб – Сравнительная статистика, перевод (с большими дополнениями) Корсака[96]; Милль – Политическая экономия, перевод Чернышевского с его примечаниями и дополнениями (только 1-ая книга – производство)[97]. Вот эти-то четыре тома и наполняли значительную часть моего времени в крепости.
Кроме собственных книг, я пользовался еще книгами из крепостной библиотеки. Мне говорили, что казна не тратила ни копейки на эту библиотеку, и составилась она исключительно из книг и периодических изданий, пожертвованных разными лицами в разное время. Я уже упоминал, что человек, похожий на военного писаря, приходил иногда в камеру и спрашивал, не нужно ли чего купить; иногда он же приносил небольшой список книг и журналов, имеющихся в крепостной библиотеке, и спрашивал: – Не желаете ли получить что-нибудь из этого списка? Желаемая книга доставлялась иногда тотчас же, иногда – через несколько дней; больше одного тома сразу не давалось, сроков для пользования книгою не было установлено никаких. Журналов за текущий год в списке не было вовсе; за предыдущие годы были: «Библиотека для чтения»[98], «Морской сборник»[99], «Время»[100], «Основа»[101].
Самых известных в то время журналов: «Современника», «Русского слова», «Отечественных записок»[102], «Русского вестника»[103] – в списке совсем не было, даже и за прежние годы. «Современник» и «Русское слово» были у начальства на худом счету; и я допускаю, что крепостные власти могли прямо-таки отказываться от принятия жертвуемых экземпляров; но в отношении «Отечественных записок» и «Русского вестника» это неправдоподобно; их отсутствие в крепостной библиотеке происходило от какой-нибудь другой причины.
В книжках «Времени» были помещены между прочим «Записки из мертвого дома» Достоевского[104]. Я прочел их очень внимательно, так как был почти уверен, что через несколько месяцев буду сам находиться в мертвом доме. В действительности вышло не так: через несколько месяцев я оказался в обстановке, не имеющей почти никакого сходства с тою, которая изображена Достоевским.
В числе книг крепостной библиотеки было несколько разрозненных томов «Истории государства Российского» Карамзина[105]. В одном из этих томов я прочел о пререканиях новгородцев с киевским великим князем, если память меня не обманывает – с Ярославом Мудрым[106]. Он пригрозил новгородцам, что для обуздания их строптивости пошлет к ним в князья одного из своих сыновей, известного крутым нравом; новгородцы ответили: «Если у него две головы – присылай». Вот это, подумал я, очень выразительно сказано; умели когда-то наши предки разговаривать с властями не таким языком, каким мы теперь разговариваем…
Из книг крепостной библиотеки упомяну еще о сочинении Шлоссера «История восемнадцатого века и девятнадцатого до падения первой империи»[107], восемь томов. Это сочинение так понравилось мне, что впоследствии, уже в Сибири, я прочел его еще раз, а некоторые главы (об общественной жизни и о литературе) прочел и в третий раз.
Были в библиотеке «Очерки» Маколея[108] в прекрасном издании Тиблена; некоторые из этих очерков (Бэкон, Гампден, Клейв, Байрон) произвели на меня довольно сильное впечатление, так что я вот и теперь, в старости, еще сохраняю о них воспоминание, не совсем смутное.
13-го января 1864 года, по выслушании в Сенате приговора, изложенного в начале моего рассказа, я был привезен обратно в крепость и отведен в ту же камеру Невской куртины. Через три или четыре дня меня привели в квартиру коменданта (генерала Сорокина[109]), и в одной из комнат этой квартиры я имел получасовое свидание с тремя товарищами-студентами. Они поговорили со мною о разных разностях, главным образом, о снаряжении меня в дальнюю дорогу: что из моих вещей оставить при мне, что продать, какую купить теплую одежду и т[ому] п[одобное]. От казны мне был дан полушубок довольно хорошего качества; теплая овчинная шуба у меня была; нужно было купить шапку, рукавицы, пояс, шерстяные чулки, теплые сапоги. От продажи моих вещей и от сделанной товарищами в мою пользу складчины образовалась сумма рублей, помнится, до двухсот; часть этой суммы решено было употребить на покупку шапки и прочих теплых вещей, остальное передать коменданту, а он передаст жандармам, которые повезут меня в Сибирь.
Прошло после этого еще три или четыре дня, и я имел второе свидание с теми же тремя товарищами-студентами. Они сказали мне, что еще четвертый человек хотел повидаться со мною, но его хлопоты о свидании запоздали: оказалось, что генерал-губернатор (князь Суворов)[110] уехал с государем на охоту, а без генерал-губернатора никто не соглашается дозволить просимое свидание. Товарищи перечислили все покупки, сделанные для меня, и присоединили к ним брошюру, в которой содержались три популярные лекции Шлейдена[111]: о происхождении растительных и животных видов, о происхождении человека и о древности человеческого рода.
22-е января 1864 года было последним днем моего пребывания в крепости. После обеда, часу в третьем, в камеру вошел плац-адъютант Соболев.
– Оденьтесь; захватите все ваши вещи с собою; больше сюда не придем.
«Все ваши вещи» это означало – четыре книги и гребенку. Когда мы подошли к выходу из коридора, Соболев обернулся назад и громким, резким голосом выговорил: «Исключить из списков!» Вышло что-то вроде команды; относилась ли она к солдату, который шел следом за нами, или к какому-нибудь писарю, который находился, может быть, где-то в глубине коридора, вне пределов моего зрения – не знаю. Соболев отвел меня на гауптвахту, расположенную где-то тут же, недалеко от Невской куртины. Мы вошли в какие-то сени: дверь налево отворилась, и я вошел в камеру такого же вида, как в Невской куртине, но только гораздо меньших размеров, приблизительно шагов шесть в квадрате. На постели я увидал теплую одежду: шубу, полушубок и проч [ее], а также брошюру Шлейдена, о которой я упомянул выше.
Не успел я еще осмотреться хорошенько, как в камеру вошел полувоенный человечек: «Приказано, сударь, остричь и побрить». Он остриг меня коротко, как я, впрочем, стригся и на свободе; обрил, бороду совсем еще маленькую, усы – тоже не внушительного вида, бакенбарды – едва заметные. Только что он удалился, вошел тот самый человек, похожий на военного писаря, который был, так сказать, прикомандирован к арестованным для исполнения их поручений по части покупок и книг. Он держал обоими руками довольно большой поднос, на котором были расставлены: кофейник, стакан с блюдцем, сливочник, сахарница и корзина с сухарями; на локтевом изгибе левой руки болталась какая-то вещь ярко-красного цвета (у поляков этот оттенок называется «амарантовый», а по-русски не умею подобрать названия вполне подходящего). Он поставил поднос на столик.
– Господин комендант просят вас выкушать кофей на доброе здоровье, а вот это посылают вам для дороги, для теплоты то есть. Это уж у них такое положение: каждому отъезжающему в Сибирь вот этакая куртка-с[112].
Он развернул ярко-красную вещь во всю ее ширину, это была просторная фланелевая куртка. Я попросил его поблагодарить коменданта за любезность и заботливость.
Кофе я пил с удовольствием, не торопясь и, так сказать, смакуя. В сенях послышалось звяканье, мгновенно напомнившее мне кандалы, которыми позвякивали арестанты, виденных мною в разное время уголовных партий. Вместе с позвякиванием слышался разговор двух голосов, старавшихся, по-видимому, говорить негромко. Один голос выговаривал несколько шутливо:
– Ну, брат, приготовили для дружка хороший наряд, нечего сказать; фунтов тридцать будет, ей-Богу.
Сердитый голос ответил ему:
– Дураки вы, вот что вам скажу; нынче это отказано; не полагается.
– Ну? – недоверчиво протянул шутник.
– Вот те и ну; сам увидишь.
Сердитый голос оказался осведомленным лучше шутника: кандалов на меня не надели.
В седьмом часу вошли двое жандармов: «Надевайте все теплое, поедем». Я с особенным удовольствием надел теплые сапоги из оленьей кожи шерстью наружу и внутрь, длинные, доходившие вверх дальше коленного сустава вершка на четыре. Поверх сюртука надел куртку – подарок коменданта, полушубок и шубу; подпоясался, рукавицы и носовой платок сунул за пазуху, надел шапку, взял в руки свой маленький сверток (белье, книги и сапоги). У подъезда стояла просторная кибитка, запряженная тройкой. Под навесом кибитки уселись я и один из жандармов; другой жандарм – против меня спиной к ямщику. Поверх моей шубы они накинули халат из серого арестантского сукна: «Это – пока через город проедем; а там – положим его под ноги, вроде подстилки будет».
Мы поехали сначала довольно тихо, почти шагом, и через несколько минут выехали из ворот крепости.
Было свежо; мороз, впрочем, не сильный, насколько я мог судить по ощущению, градусов семь-восемь. В последние четыре месяца я бывал на открытом воздухе очень редко и не подолгу; теперешняя вечерняя свежесть опьяняла меня. Я стал дремать, скоро и совсем заснул. Когда очнулся, Петербург был уже где-то там, далеко за нами.
Дорога от Петербурга до Тобольска продолжалась шестнадцать дней. По дороге мы почти не видели обозов, ни попутных нам, ни встречных, на станциях проезжающей публики почти не было. Из городов, расположенных по этому тракту, я помню только три: Кострому, Вятку и Пермь. На почтовых станциях этих трех городов и еще на какой-то станции, которой название не могу припомнить, мы останавливались на ночлег; спали каждый раз часов по шести или семи. В остальные ночи останавливались только для перепряжек, для каждой перепряжки на десять или на пятнадцать минут; ехали дальше и спали в кибитке.
7 февраля 1864 года приехали в Тобольск, остановились около приказа о ссыльных; здесь мы пробыли очень недолго, жандармам было приказано отвезти меня в тюремный замок.
В тюремной конторе наше появление не произвело особенного впечатления на находившихся там смотрителя тюрьмы, его помощника, писцов и двух-трех надзирателей. В течение последнего года к ним привезли такое множество поляков, что появление жандармов с новым арестантом было для них чем-то обыденным. Когда жандарм передал смотрителю деньги, составляющие мою личную собственность, около полутораста рублей, смотритель, маленький, худенький человечек добродушного вида, глянул на меня с некоторым как будто уважением. Пять рублей он тотчас же передал мне – на мелкие расходы; остальные деньги отдал чрез три или четыре дня.
Из конторы помощник смотрителя отвел меня в ту часть тюрьмы, которая была назначена для политических арестантов, т[о] е[сть] в данное время почти исключительно для польских повстанцев и вообще для лиц, имевших какую-либо прикосновенность к польскому восстанию. Из конторы мы пошли чрез главный тюремный двор, довольно большой, ко второму двору, поменьше; во втором дворе подошли к крыльцу; шагах в десяти от этого крыльца поднималась каменная стена, отделявшая этот конец двора от внешнего мира. Дверь, ведущая с крыльца в сени, запиралась на замок снаружи, со двора, каждый вечер, после того как смотритель (или его помощник) и караульный унтер-офицер обошли камеры и пересчитали арестантов; рано утром
дверь отпиралась и оставалась не замкнутой до вечера. Часть сеней налево от входа была отделена перегородкой: это был сортир, устроенный сносно и содержавшийся довольно опрятно. В сенях направо находилась дверь, никогда не запиравшаяся на замок; она вела в арестантские камеры. Первая камера имела в длину шагов двадцать с чем-нибудь, в ширину не меньше шагов двенадцати, в вышину не меньше двух сажень.
Пять или шесть окон, довольно больших, были обращены на тюремный двор; снаружи окон железные решетки. Камера была довольно светлая, несмотря на решетки; при ясной погоде можно было в самом далеком уголке камеры читать книгу свободно, без утомительного напряжения глаз. Почти вся камера была занята нарами, имеющими вид помоста, вокруг которого оставался свободный проход, шириною около трех шагов.
Перегородка отделяла первую камеру от второй, имевшей, насколько могу припомнить, такие же размеры, как и первая, такие же нары и столько же окон. В обеих камерах пространство под нарами было довольно темное.
В первой камере человек пятнадцать могли расположиться свободно на той половине нар, которая обращена к окнам, и человек пятнадцать – на противоположной половине, обращенной к глухой стене; во второй камере – еще тридцать человек. Обыкновенно бывало у нас просторно; но бывали изредка дни, когда нас набиралось до двухсот человек – располагались везде, где только была возможность. Собственно, дни-то проходили легко: ведь мы могли ходить свободно по всем тюремным дворам; а вот ночью теснота чувствовалась. Я упомянул, что дверь из сеней в первую камеру никогда не запиралась на замок; и таким образом мы были избавлены от тюремной язвы – параши.
Неподалеку от двух больших, описанных мною камер находился так называемый «дворянский коридор». Там было пять или шесть небольших комнат; в них помещались по одиночке те из поляков, которые тяготились пребыванием в описанных двух камерах и имели достаточные средства, чтобы умаслить смотрителя и получить от него особую, так сказать, квартиру.
Когда я и помощник смотрителя вошли в камеры, в первой из них было поляков человек двадцать с чем-нибудь, во второй человек десять. Во второй камере та половина нар, которая обращена к глухой стене, была почти не занята; я там и расположился со своими вещами. Моя шуба стала для меня постелью, полушубок – изголовьем; халат, который во время переезда в Тобольск мы клали на дно кибитки как подстилку для ног, теперь получил более почетное назначение: днем он заменял мне пальто, ночью – одеяло. В числе студентов Медико-хирургической академии было много поляков, и мне случалось очень часто слышать их разговоры между собою в промежутках между лекциями, во время практических занятий анатомией, во время обедов в кухмистерских; никогда до поступления в академию не слышавши польского разговора, не видевши польской книги, я однако же оказался понимающим наполовину и даже, пожалуй, больше, чем наполовину, те разговоры поляков студентов между собою, которые услышал в академии. Здесь, в тобольской тюрьме, товарищи по камере задали мне на польском языке вопросы: как ваша фамилия? откуда вы родом? где арестованы? какой приговор вам объявлен? и т[ому] п[одобное]. Вопросы я понимал без затруднения, но отвечать на них мог только по-русски. Как только собеседники поняли, что я – русский, не поляк, они выделили из своей среды двух или трех человек, владевших русским языком очень сносно; толмачи задавали мне вопросы по-русски и кое-что из моих ответов, не совсем понятное для прочих поляков, разъясняли им по-польски. Тон нашего разговора был дружелюбный, товарищеский. Когда они услышали, что я приговорен к ссылке в каторжную работу в крепостях, они сказали мне, что у тобольских властей возникло недоумение такого рода: в приговорах о ссылках в каторжную работу всегда означается, к какому именно роду работ приговорен ссылаемый человек – к каторжной работе в заводах, или в крепостях, или в рудниках; казенные заводы в Сибири есть, казенные рудники – тоже, но крепостей нет; куда же посылать приговоренных к каторжным работам в крепостях? Об этом недоумении местные власти написали в Петербург; впредь до получения ответа из Петербурга, приговоренные к работе в крепостях приостанавливаются в тобольской тюрьме. «Вот этого приостановили и еще этого, и еще вот третьего; должно быть, и вас остановят». Так и вышло: мое пребывание в тобольской тюрьме продолжалось пять с половиною месяцев, до двадцатых чисел июля 1864 года.
Расспрашивая собственников о здешних хозяйственных распорядках, я в тот же день узнал следующее. Раз в неделю или в две недели казна выдает нам кормовые деньги (помнится – по семи копеек в сутки); припасы здесь дешевы, особенно рыба; но все-таки прожить исключительно на кормовые деньги очень трудно, необходимо добавлять из собственного кармана. Каждую неделю двое или трое из числа поляков получают разрешение пойти в город в сопровождении конвоира; им мы даем деньги и записки, чего надо купить; сколько именно, для кого именно. Питаемся, главным образом, холодными закусками: колбаса, ветчина, сыр, яйца; ну, разумеется, чай и сахар. По соседству с нами находится помещение в роде кухни; там можем получать кипяток безвозмездно с утра до ночи. [Если человек ошибся в соображениях и заказал идущим в город товарищам купить чего-нибудь]. Около тюремных ворот обыкновенно сидят несколько торговок с лотками и корзинами; у них можно купить чрез надзирателей разную снедь, попроще магазинной и подешевле: молоко, масло, пироги с разнобразною начинкой, кусок жареного мяса, копченую рыбу, яйца свежие и печеные.
При наших двух камерах находился назначенный тюремным начальством служитель из уголовных арестантов, старик лет за шестьдесят. Рано утром, когда мы еще спали, он приходил с уголовного двора; из большой бочки, стоявшей у нашего крыльца, натаскивал воду ведрами в ушат, помещавшийся в сенях; выливал помои из деревянной лохани, которая стояла около ушата и заменяла нам умывальный таз; подметал обе камеры. По мере того, как мы вставали и умывались, лохань наполнялась водою; старик раз за разом уносил ее куда-то к помойной яме, опоражнивал там, приносил обратно.
Около половины февраля население наших двух камер заметно увеличилось: привезли из Варшавы человек двадцать; их доставили на почтовых, с жандармами, т[о] е[сть] они совершили свой переезд приблизительно в таких же условиях, как и я. Одежда на всех собственная, вполне приличная; у каждого или твердый чемодан из черной кожи, или мягкий, щеголеватый дорожный мешок.
В последствии не один раз я видел партии поляков, привезенных из Варшавы в тобольскую тюрьму; и все эти партии производили на меня такое же впечатление зажиточности, благообразия и культурности. Совершенно другой вид имели поляки, прибывавшие в ту же тюрьму из Вильна и вообще из литовских губерний, т[о] е[сть] из так называемого официально «Северо-Западного края». Эти подходили к воротам тюрьмы в составе пеших арестантских партий, в арестантских халатах, в безобразных арестантских шапках, в сильно заношенном, грязном белье из грубого холста; на ногах грязные онучи и арестантские коты. Перед отправкою из Литвы у них отбирали все, что они имели из дому; давали арестантскую одежду и в таком виде препровождали по этапам в Тобольск. Случалось, что этапное помещение тесновато, а поляков в партии много; их заталкивали в камеру, втискивали туда же парашку и запирали дверь на замок. «Не только лечь негде, но и присесть нет возможности; стоим всю ночь на ногах; воздух портится до такой степени, что свеча не горит; мы разбивали оконные стекла, чтобы не задохнуться. На утро за разбитые стекла делался вычет из наших кормовых денег; но надо правду сказать: за самоуправное битье стекол к какой-либо дальнейшей ответственности, вроде, например, карцера – нас не привлекали». Мне приходилось слышать от нескольких поляков, прошедших этапами из Литвы в Тобольск, приблизительно следующее: «Если бы мне дали власть подвергнуть царя наказанию по моему усмотрению, хотя бы даже смертной казни – я приказал бы препроводить его из Вильна в Тобольск в составе пешей арестантской партии, отнюдь не делая ему каких-нибудь особых притеснений, а только трактуя его одинаково с прочими партионными арестантами. И в Тобольске я велел бы его освободить: иди, дружок, на все четыре стороны. И если бы мне сказали: а не послать ли его таким же порядком обратно из Тобольска в Вильно? – я сказал бы, ни-ни; повторение подобной дороги было бы жестокостью уже свыше всякой меры».
По прибытии в Тобольск литовские оборванцы довольно скоро приобретали более приличную внешность: одежда, белье, обувь – все это подчищалось, починивалось, перешивалось, отчасти заменялось новым. Среди поляков, привезенных из Варшавы, некоторые оказывались хорошими знакомыми, иные – родственниками единоплеменников, пригнанных из Вильна; понятно, пришельцы получали некоторую помощь от друзей и родственников. Мы говорили, что в числе тобольских жителей есть несколько польских семейств, постоянно поддерживающих дружеские отношения с поляками, находящимися в тюрьме. Эти городские семейства помогали нуждающимся соотечественникам, находящимся в тюрьме, и вещами, и деньгами. Расспрашивать поляков об этих городских семействах я считал совершенно неуместным, но все же из происходивших вокруг меня разговоров было ясно, что средства для помощи поступали отчасти от доброхотных дателей, живших в Тобольске, отчасти от соотечественников из Царства Польского и из Литвы. Все в один голос говорили, что помощь получается не особенно значительная, но ведь край разорен контрибуциями и всяческими поборами разных наименований, легальными и нелегальными; большое спасибо и за то немногое, что получается оттуда.
Почти каждую неделю в наших двух камерах появлялись новые жильцы, то приехавшие из Варшавы, то пришедшие этапами из Вильна. Через неделю или через две вновь прибывшие отправлялись дальше; задерживались только приговоренные к каторжным работам в крепостях, о чем я сказал выше. [Бывали случаи такого рода, что человеку, назначенному к дальнейшей отправке, хотелось остаться на некоторые время в Тобольске; иной поджидал из дому денег, другой поджидал].
Упомяну об общественном положении ссыльных поляков, которых сотни прошли пред моими глазами за пять с половиною месяцев моего пребывания в тобольской тюрьме. Разумеется, я помнил тогда и помню теперь, что судьба предоставила мне возможность видеть лишь некоторую часть ссыльных поляков.
Найболее видные деятели восстания были отчасти убиты в военных стычках, отчасти казнены по приговорам военносудных комиссий, отчасти успели эмигрировать; вот этих людей, занимавших найвысшие ступени повстанческой иерархии, я не видел, за исключением одного или двух, о которых скажу в последствии. С другой стороны, мне говорили, что многие тысячи поляков, состоявших у русского правительства более или менее на худом счету, были высланы административным порядком из Царства Польского (из Литвы мало) в разные города Европейской России, где они и находились более или менее продолжительное время, иные – несколько месяцев, иные – несколько лет; этих тысяч людей, скомпрометированных, а только не понравившихся за что-то местным властям – я тоже не видел. Значит в Тобольске я видел средний слой повстанцев.
Крестьян было очень немного; таких, которые принадлежали к польскому племени, т[о] е[сть] говорили на польском языке, я почти не могу припомнить; один, два – и обчелся. Была группа крестьян жмудинов, человек десять или пятнадцать, но эти, родом из Августовской или из Ковенской губернии, говорили своим особым языком, которого я совершенно не понимал, и из поляков понимали очень немногие. Это были люди на вид уже не первой молодости, лет сорока или около того; [волосы у некоторых светлого цвета, почти льняные, у других темные, но с заметною сединой; все как будто косматые, глаза смотрят несколько исподлобья]; руки мозолистые, движения угловатые. Держались они вместе, кучкой. Сидят починают одежду или обувь, что-то между собою говорят, но негромко, вполголоса; кончили работу – вынимают молитвенники, формата маленького, но довольно толстые; каждый читает молитвы сам по себе, и почти таким же пониженным голосом, каким они перед тем разговаривали; чтение молитв продолжалось полчаса, иногда час и даже больше; утром и вечером молились непременно, среди дня – случалось мне заметить не один раз. И не один раз я вспомнил – Лаврецкого[113] («Дворянское гнездо» Тургенева), который увидел в церкви молящегося крестьянина, осведомился о постигшем его ударе судьбы («Сына забрили») и задал себе вопрос: что может заменить религию для этого человека?
Ремесленников всякого рода было довольно много: плотники, столяры, фортепьянщики; печники, каменщики, штукатуры, маляры; портные, сапожники, шорники. Чрез много лет мне привелось увидеть некоторых из них в Иркутске: они пользовались хорошей репутацией и имели много заказчиков. А в то время, в Тобольске, в газетах, проникавших в тюрьму довольно свободно, мы читали между прочим корреспонденции из Америки о войне северных штатов с южными из-за невольничества; в одной из корреспонденций описывалось как один из северных полков подъезжает в вагонах к такому месту железнодорожной насыпи, которое попорчено отступающими южанами; полковник командует своим северянам: землекопы, вперед! слесаря, вперед! кузнецы, вперед! Работа закипает, и в скором времени северные опять садятся в вагоны и продолжают свой путь. Ну, подумал я, читая эту корреспонденцию – если нам пришлось бы находиться в таком положении, мы тоже, кажется, не ударили бы лицом в грязь; нашлись бы между нами искусные люди по всякой части.
Преобладающий возраст ремесленников был от двадцати лет до тридцати; подростков было очень мало, стариков еще меньше. Иные с иголками в руках, починяя белье, пришивая пуговицы к чамаркам, другие без работы, придерживая рукою трубку с коротеньким чубуком и время от времени усердно насасывая чубук – они усаживались небольшими группами и любили покалякать: вспоминали об оставшихся дома родственниках, о делах хозяйственных и ремесленных, об обучении во время пребывания в отряде военному строю, ружейным приемам, правилам караульной службы, о стычках с русскими войсками, о взятии в плен, о военносудных комиссиях. Если членам этих комиссий казалось, что допрашиваемый упорно запирается, не сознается в таких преступлениях, которые он, по мнению комиссии, несомненно, совершил – они ругали его, били по лицу собственноручно; пощечины, синяки, разбитый до крови нос, выбитые зубы – все это бывало довольно часто. Изредка, когда у членов являлось подозрение, что допрашиваемый знает, но не хочет назвать других преступников, гораздо более важных, чем он сам (например, влиятельных членов организации) – они приказывали солдатам дать ему тридцать или сорок ударов розгами и допрашивали после этого снова; иногда подобный прием повторялся и на другой же день или через два, через три дня. Фамилия какого-то Тухолки [114] (капитана или майора, если память меня не обманывает) упоминалась особенно часто в рассказах о зуботычинах и сечениях. [Рассказов об утонченных истязаниях или о свирепых побоях с переломами ребер и т[ому] подобных] от лиц, осужденных военно-судными комиссиями в Царстве Польском и в Литве, я не слышал].
Собеседования ремесленников отнюдь не были запечатлены унынием, плаксивостью; разговор был пересыпан шутками, остротами, смехом; особенно отличались бойкостью и веселостью варшавяне. Над набожными жмудинами, о которых я упомянул выше, ремесленники не насмехались, и вообще, вольнодумства по отношению к религии я в них не заметил. Утром и вечером они большею частью молились, но при молитве не предавались многоглаголанию: человек становится около нар, наклоняет голову, складывает руки на груди, шевелит тубами; чрез минуту или через две принимает обычный вид и утром начинает свои обыденные хлопоты – вечером укладывается на постель.
Не проходило дня, чтобы в одной или в другой камере не собрались люди в кружок, человек от пяти до пятнадцати, чтобы поразвлечься родными песнями. У ремесленников одна из любимых песен была на тему, которая в первой же строфе выражалась приблизительно такими словами: «Завтра будет день рабочий, после завтра – еще более мозольный, так веселее пусть будет для нас день нынешний»[115]. Эта песня, насколько могу припомнить, не имела политического или национального оттенка; если бы она была переведена стихами на русский язык, она была бы вполне подходящая и для русского рабочего. Но вот в другой песне, которую ремесленники распевали тоже довольно часто, политический и национальный смысл был ясно выражен в припеве: «Под наше цеховое знамя понесем жизнь, понесем голову». Еще резче был повстанческий характер песни, которой содержание я почти забыл, потому что и слышал ее не так часто, как две, названные только что; в ней упоминалось о Келиньском, который «был сапожник, взбунтовал Варшаву»[116].
Из числа поляков, виденных мною в тобольской тюрьме, значительная часть принадлежала к классу ремесленников, но мне все-таки кажется, что в Тобольске не ремесленники составляли большинство ссыльных: людей интеллигентного труда было как будто больше, чем ремесленников. Доктора, учителя, архитекторы, землемеры, техники, приказчики, конторщики, писцы, бывшие чиновники правительственных учреждений (немного), бывшие служащие варшавского магистрата (т[о] е[сть] варшавского городского управления, этих было немало), ксендзы, бывшие студенты различных российских университетов – все это мелькало перед моими глазами. Мне казалось, что особенно многочисленную группу составляют так называемые у поляков «официалисты», т[о] е[сть] лица, служившие в помещичьих экономиях, управляющими, приказчиками и писцами. Помещиков почти не было; припоминаю только четверых; фамилии их помню по разным причинам, отчасти, может быть, и потому, что их было так мало; вот эти фамилии: Чапский[117]