Палач

Я согласился.

Вообще-то я всегда легко соглашаюсь. Во всяком случае, с Эль. Однажды я влепил ей пощечину, в другой раз побил. Зато потом всегда соглашался. Я плохо понимаю, о чем сейчас рассказываю. Ведь разговаривать я могу только со своими братьями, особенно с младшим, с Мишелем. Его все называют Микки. Он возит лес на своем стареньком «рено». Гоняет на дикой скорости, он вообще безголовый, глупый, как бревно.

Как-то я наблюдал, как он спускается в долину по нашей дороге вдоль реки. Дорога дико крутая, поворот на повороте, и узкая – двум машинам не разминуться. Я глядел на него сверху, оттуда, где растут сосны, и дорога просматривается на много километров вперед: желтая машинка то исчезала, то появлялась на новом вираже, я даже слышал, как тарахтит мотор и перекатывается груз в кузове. Он попросил меня покрасить ее в желтый цвет, когда Эдди Меркс[2] в четвертый раз выиграл «Тур де Франс»[3]. Это было условием пари. У него Эдди Меркс – через каждое слово. Не знаю, в кого он уродился таким дурнем.

Наш отец считал самым великим Фаусто Коппи[4]. Когда Коппи умер, отец в знак траура даже отпустил усы. Целый день он молча просидел на заснеженном дворе, на пне срубленной старой акации, курил свои самокрутки из папиросной бумаги Job[5], которые набивал табаком американского производства. Он подбирал бычки, но только американские, и крутил себе невиданные сигареты. Да, наш отец был не такой, как все. Говорят, он пришел сюда пешком с юга Италии и всю дорогу тащил за собой на веревке механическое пианино. Делал остановки на городских площадях, чтобы народ мог потанцевать. Собирался податься в Америку, как все итальянцы. Но в конце концов остался здесь, на билет так и не накопил. Женился на нашей матери, ее девичья фамилия Дерамо, она из Диня[6]. Мать работала гладильщицей, он за гроши батрачил на фермах, ну а в Америку, известное дело, пешком не дойдешь.

А потом к нам переехала сестра моей матери. Глухая как пень – оглохла после бомбежки Марселя в мае 1944-го и спит теперь с открытыми глазами. Сидит по вечерам в своем кресле, и ни за что не угадаешь, дремлет она или бодрствует. Отец стал звать ее Коньята, то бишь «свояченица», так и пошло, только мать зовет ее Нина. Ей шестьдесят восемь, на двенадцать лет старше матери, но ничего не делает, только сидит в своем кресле, потому из них двоих мать выглядит старше. Встает она из него, только чтобы пойти на похороны. Похоронила мужа, брата, мать, своего отца и нашего в придачу, когда он умер в 1964-м. Мать говорит, что ее сестрица еще всех нас похоронит.

Механическое пианино никуда не делось, так и стоит у нас в сарае. Оно годами мокло во дворе, под дождем все покоробилось и почернело. А теперь в нем завелись мыши. Я его протравил крысиным ядом, но результат нулевой. Там всюду проедены дырки. А по ночам, когда в него заползают мыши, раздается целая серенада. Оно все еще работает. Но только один валик, «Розы Пикардии». Мать говорит, что ничего другого оно все равно играть не может, зациклилось на этом. Она говорит, что однажды отец поволок его в город, хотел отдать под залог в ломбард. Но на него даже не посмотрели. К тому же дорога в город идет под гору, а вот притащить его обратно отец с его больным сердцем не смог. Пришлось раскошелиться и нанять грузовик. Да, нашему отцу в деловой хватке не откажешь.

В тот день, когда он умер, мать сказала, что пусть только подрастет наш брат Бу-Бу, и мы им всем покажем. Мы втроем притащим с собой пианино, встанем под окнами банка «Креди мюнисипаль» и весь день напролет будем крутить им «Розы Пикардии». Они там точно рехнутся. Но мы так и не собрались. Бу-Бу теперь семнадцать, это он велел мне в прошлом году перетащить пианино в сарай. А мне в ноябре стукнет тридцать один.

Когда я родился, мать хотела назвать меня Батистен, так звали ее брата, Батистена Дерамо, он утонул в канале, спасая кого-то. Мать всегда говорит: если видишь, что кто-то тонет, отвернись. Когда я вступил в добровольную пожарную охрану, она так рассвирепела и так пинала мою каску, что даже ногу себе покалечила. Во всяком случае, отец убедил ее назвать меня Фиоримондо. Так звали его брата, а тот, по крайней мере, умер в своей постели.

Фиоримондо Монтеччари – так меня зарегистрировали в мэрии и так написано в моих документах. Но тут началась война, Италия выступила против Франции, ну и в деревне мое имя не одобрили. Тогда меня стали называть Флоримон. Как бы то ни было, я всегда переживал из-за своего имени. В школе, в армии, да везде. Но Батистен – еще хуже. Я бы хотел, чтобы меня назвали Робер, я так часто говорю, когда спрашивают. Я и Эль так в первый раз сказал. Ну а кончилось все тем, что, когда я пошел в добровольный отряд пожарных, меня начали дразнить Пинг-Понгом[7]. Даже мои братья. Однажды – единственный раз в жизни – я даже подрался из-за этого, говорят, дрался как сумасшедший. Вообще-то я не буйный, я самый обычный. Но, если честно, там дело было в другом.

Честное слово, я не понимаю, о чем сейчас рассказываю, разговаривать я могу только с Микки. Ну и с Бу-Бу тоже, но он совсем другой. Он блондин, в общем, у него светлые волосы, а мы оба – брюнеты. Нас в школе дразнили макаронниками. Микки прямо приходил в бешенство и лез в драку. Я намного сильнее его, но, как я уже говорил, дрался я всего один раз в жизни. Сперва Микки играл в футбол. Выкладывался, как мог. Играл он и вправду классно, правый нападающий, кажется, я в этом не смыслю, забивал мячи головой. Всегда был в самой гуще, прямо у ворот, будь то команда муниципалитета Барема или почтовиков Кастеллана, и вот, откуда ни возьмись, появляется его голова, удар по мячу, гол! Потом все кидаются обнимать Микки, точно, как по телику. Обхватят руками, целуют, бросают в воздух, меня и то мутило, хотя я сидел за ограждением, далеко от него. Но выкладывался он на все сто. С поля его удаляли три воскресенья подряд. Ударят по ноге, скажут что-то обидное, да мало ли что – он сразу же в драку и всегда пускает в ход голову. Ухватится за майку и со всего размаха бьет головой – те сразу же падают как подкошенные и изображают травму. Ну и кого тогда судья удаляет с поля? Конечно, Микки. Дурак, каких повидать мало. Сам он восхищался Мариусом Трезором[8]. Утверждает, что это самый великий футболист. Эдди Меркс и Мариус Трезор, если его завести, может говорить о них хоть до утра.

А потом бросил футбол ради велосипеда. Получил лицензию на право участвовать в гонках, и все дела. Этим летом даже выиграл соревнование в Дине. Мы ездили туда с Эль и Бу-Бу, но это уже другая история. Ему скоро двадцать пять. Говорят, он мог бы и здесь стать профессионалом и чего-то добиться. Сам я в этом плохо разбираюсь. Он ведь никогда не мог справиться с двойным сцеплением[9]. Не знаю, как его грузовичок «рено» еще ходит, пусть даже перекрашенный в желтый цвет. Я проверяю мотор каждые две недели, не хочу, чтобы он потерял работу, а когда ему говорю, чтобы он был поосторожнее и не гонял как сумасшедший, он так послушно кивает, что хоть плачь от умиления, но на самом деле ему на все наплевать. Он всегда был такой, с самого детства, – у нас с ним разница почти в пять лет, – сколько раз он глотал жвачку, и ничего, а все считали, что он от этого непременно загнется. Но все-таки с ним можно поговорить. Мне даже не нужно что-то придумывать, мы ведь знаем друг друга тысячу лет.

А Бу-Бу только пошел в школу, когда я уже служил в армии. У него была та же училка, что и у нас, мадам Дюбар, она теперь на пенсии. Он каждый день ходил по той же дороге, что и мы, – три километра в гору, подъем почти по прямой – только на пятнадцать лет позже. Из нас троих он самый умный. Уже сдал экзамены и перешел в выпускной класс. Хочет быть врачом. В этом году ходит в коллеж в городе. Микки отвозит его каждое утро, а вечером забирает. На следующий год он поедет учиться в Ниццу или в Марсель, или куда-нибудь еще. В общем-то, он уже не с нами. Все больше отмалчивается, стоит выпрямившись, расправив плечи, руки в карманах. Мать говорит, что так он похож на вешалку. У него длинные волосы и ресницы, как у девчонки, мы с Микки его дразним. Но он никогда на нас не злится. Может быть, всего один раз, из-за Эль.

Это было в воскресенье, мы все сидели за столом. Он произнес одну фразу, всего одну, и Эль встала, поднялась в нашу комнату и допоздна так и не вышла. А вечером сказала мне, что я должен поговорить с Бу-Бу, должен ее защитить, и все такое. Я и поговорил с Бу-Бу. На лестнице в погреб, я там складывал пустые бутылки. Он не произнес ни слова, не взглянул на меня и заплакал, тогда я понял, что он еще совсем ребенок. Я хотел положить ему руку на плечо, но он вырвался и ушел. Он собирался пойти со мной в мастерскую посмотреть на мою «делайе»[10], но вместо этого отправился в кино или куда-то на танцы.

У меня есть настоящая «делайе» с кожаными сиденьями, но она не на ходу. Я выменял ее на автомобильной свалке на ржавый фургон, за который отдал двести франков[11] одному продавцу рыбы на рынке, а потом мы с ним их же и пропили. Я поменял мотор, коробку передач, короче, почти всю начинку. Не знаю, в чем там загвоздка. Когда мне кажется, что все готово и я выкатываю ее из мастерской, где работаю, вся деревня сбегается поглазеть, как моя машина даст дуба. И она дает. Глохнет, и из нее начинает валить дым. Деревенские говорят, что впору создавать комитет по борьбе с загрязнением воздуха. Мой шеф просто звереет. Орет, будто я краду у него запчасти, торчу в мастерской по ночам и только зря расходую электричество. Правда, иногда он мне помогает. Но все без толку. Один раз я сумел проехаться по всей деревне, из конца в конец и обратно, и только тогда она заглохла. Это был мой личный рекорд. Когда из нее повалил дым, никто даже не засмеялся, я их всех уделал.

Туда-обратно от мастерской до дома – это тысяча сто метров, Микки проверил по спидометру на своем грузовичке. Но если «делайе» 1950 года выпуска, которая вообще не выносит новые прокладки блока цилиндра, сумела пройти больше километра, то она еще себя покажет. Я так сразу сказал и был прав. Три дня назад, в пятницу, она себя показала.

Три дня.

Не могу поверить, что в часах одинаковое количество минут. Я уехал, я вернулся. Но мне показалось, что я прожил целую жизнь, а пока меня здесь не было – время вообще остановилось. Вчера вечером, когда я приехал в город, больше всего меня потрясло, что у кинотеатра висела та же самая афиша. Я видел ее на этой неделе по пути из казармы, но даже не остановился посмотреть, какой идет фильм. А вчера вечером перед антрактом они не стали выключать освещение. Я ждал Микки в кафе напротив – на улочке за старым рынком. Ни разу в жизни я так долго не разглядывал ни одной афиши. Но описать ее все равно бы не смог. Знаю, конечно, что это Джерри Льюис[12], но даже названия фильма не помню. Кажется, я тогда думал о своем чемодане. Не мог взять в толк, куда он задевался. Кстати, Эль я тоже увидел в кино задолго до того, как с ней заговорил. Вообще-то я всегда торчу по субботам на вечернем сеансе, слежу, чтобы молодежь не курила. Мне это нравится, потому что можно смотреть фильмы. А не нравится, потому что меня дразнят Пинг-Понгом.

Эль на самом деле зовут Элиана, но ее всегда называют Эль[13] или Вот-та. Она переехала сюда прошлой зимой с отцом и матерью из Арама, деревни по ту сторону перевала, которую затопили, когда построили плотину. Отца привезли на «скорой помощи» следом за мебелью. Раньше он был дорожным рабочим. Никто вообще о нем никогда не слышал, пока его не прихватило четыре года назад прямо в котловане, он свалился туда, в грязную воду, и расшиб голову. Говорят, когда его принесли домой, он был весь покрыт глиной с налипшими на нее прелыми листьями. С тех пор у него парализованы ноги – наверное, что-то с позвоночником, я в этом не разбираюсь, но он все время на всех орет. Сам я его ни разу не видел, он всегда сидит в своей комнате, но слышал, как он орет. Он тоже не называет ее Элианой, а кричит: «Мерзавка!» И еще кое-что – почище.

Мать у нее немка. Отец с ней познакомился во время войны, когда его отправили в Германию отбывать трудовую повинность. Она там заряжала пушки. Я не шучу. В 1945-м при бомбардировках привлекали девушек. Я даже видел ее фотографию: в косынке и в сапогах. Немногословная. В деревне ее не любят и прозвали Ева Браун. Ну, я-то, само собой, знаю ее ближе – человек она добрый. Вообще-то она так и говорит в свое оправдание: «Я добрый человек». С акцентом, как у всех бошей. Она так и не поняла ни слова из того, что ей говорят, и в этом все дело. Ей было семнадцать, когда ее обрюхатил один француз, и она, с горя, поехала за ним. Ребенок родился мертвым, и все, что ее ждало в нашей прекрасной стране, – это зарплата дорожного рабочего, насмешки и издевки за спиной, а через несколько лет, точнее 10 июля 1956 года, девчушка, в той самой колыбельке, которая так долго простояла пустой. Я против нее ничего не имею. Даже наша мать против нее ничего не имеет. Как-то раз я решил узнать все как есть. Хотел выяснить, кто такая Ева Браун. Сперва спросил Бу-Бу. Он не знал. Тогда спросил Брошара, хозяина кафе. Он из тех, кто зовет ее Евой Браун. Он тоже не знал. Объяснил парень с автосвалки, тот самый, что сбагрил мне «делайе». Факты – упрямая вещь. Теперь, когда я о ней говорю, мне тоже иногда случается сказануть: «Ева Браун».

В кино я часто видел их вместе – мать и Эль. Они всегда садились во второй ряд, якобы чтобы лучше видеть, но денег-то у них не водилось, поэтому все понимали, что из экономии. В конце концов я узнал правду: Эль ни за что не хотела носить очки, а на местах за десять франков она бы просто ничего не увидела.

Я простоял весь сеанс в каске, прислонившись к стене. В антракте я на нее посмотрел. Как и все, я считал, что она красивая, но с тех пор, как она поселилась в нашей деревне, сна я из-за нее не терял. Во всяком случае, Эль не говорила мне ни здрасьте, ни до свидания, наверное, вообще не ведала о моем существовании. Как-то раз она купила свое эскимо и прошла совсем рядом, но посмотрела только на мою каску. На меня даже не взглянула. Только на каску. Я ее снял. А потом не знал, куда деть. Отдал на хранение кассирше.

Тут я должен кое-что объяснить. Я сейчас говорю о начале июня, о том, что было три месяца назад. Говорю, как все случилось на самом деле. Хочу сказать, что до июня Эль, конечно, меня как-то впечатляла, но глубоко не трогала. Она могла бы так же спокойно уехать из деревни, как приехала, я бы даже не заметил ее отсутствия. Увидел, что глаза у нее голубые или серо-голубые и большущие, и мне стало неловко за свою каску. Только и всего. Короче, хочу сказать, что не знаю почему, но до июня все было совсем иначе.

Эль всегда выходила в антракте на улицу, чтобы съесть эскимо. Вокруг собирались люди, в основном парни, о чем-то трепались. Я думал, что ей больше двадцати, потому что вела она себя, как взрослая женщина, но я ошибся. Вот, например, когда она возвращалась на свое место и шла по центральному проходу, то прекрасно знала, что все на нее глазеют: мужчины, кто смотрит на нее спереди, гадают, есть ли на ней лифчик, а кто сзади – надеты ли на ней трусы под юбкой в обтяжку. Эль всегда ходит в узких юбках – ноги открыты до полбедра, а все остальное так обтянуто, что линия трусов, если они имеются, точно должна проступать сквозь ткань. Я тогда ничем не отличался от остальных. Что бы она ни делала, даже если не думать ни о чем дурном, все равно их заводило.

А еще она без конца смеялась – очень громко и заливисто, причем явно нарочно, чтобы обратить на себя внимание. Или вдруг трясла копной темных – по самый пояс – волос, и они блестели в электрическом свете. Считала себя звездой. Прошлым летом, год назад, она выиграла конкурс красоты на празднике в Сент-Этьен-де-Тине – в купальнике и на высоких каблуках. Там соревновались четырнадцать девиц, в основном отдыхающие. Ее выбрали «Мисс Кемпинг», она хранит кубок и все фотографии. И после этого возомнила себя звездой.

Однажды Бу-Бу сказал ей, что она звезда деревни в сто сорок три жителя – столько человек у нас числится по последней переписи населения – и что она парит над землей на высоте нашего перевала – тысяча двести шесть метров, – но в Париже или даже в Ницце ей выше тротуара не взлететь. Это та самая знаменитая фраза, которую он произнес за столом в воскресенье. Он имел в виду, что в Париже ей не выиграть, там тысячи красивых девчонок, и слово «тротуар» произнес вовсе не для того, чтобы ее обидеть. Как бы то ни было, она ушла в нашу комнату, хлопнула дверью и просидела там до вечера. А вечером я ей объяснил, что она все неверно поняла. Но, увы, если ей что-то втемяшится в голову, права она или нет, ничего другого слушать уже не желает.

С Микки она ладила лучше. Он шутник, у него всегда глаза смеются, поэтому вокруг разбегается куча мелких морщинок. И к тому же женщина его жизни – это Мэрилин Монро. Если вскрыть ему черепушку, не знаю, кто там у него припрятан внутри – Мэрилин Монро, Мариус Трезор или Эдди Меркс. Он говорит, что Мэрилин – самая великая и второй такой не будет. По крайней мере, у них с Эль была хотя бы одна общая тема для разговора. Единственная фотография на стене, которую она могла вынести, кроме собственных, – это на плакате с Мэрилин Монро.

Вообще-то в какой-то мере даже странно, она ведь была совсем маленькой, когда Мэрилин Монро умерла, и смотрела всего два ее фильма, и то гораздо позже, когда их крутили по телику: «Река не течет вспять» и «Ниагара». Ей больше нравится «Ниагара». Из-за плаща с капюшоном, в который Мэрилин одета перед падением. У нас нет цветного телевизора, и плащ казался белым, но это не точно. Микки смотрел в кинотеатре и говорит, что желтый. Да, все не так-то просто.

Как бы то ни было, Микки мужчина, его можно понять. Сам я от Мэрилин Монро с ума не сходил, но его понимаю. К тому же он пересмотрел все ее фильмы. Знаете, что мне ответила Эль? Во-первых, что ее интересуют не фильмы с Монро, а сама Мэрилин, ее жизнь. Она прочитала одну книгу. Показала ее мне. Перечитывала десятки раз. Это единственная книга, которую она вообще читала. Во-вторых, сказала, что пусть она и не мужчина, что и без того очевидно, но будь Мэрилин жива, будь такое возможно, ей лично не потребовалось бы много усилий, чтобы ее трахнуть. Так прямо и говорила, слово в слово. Вообще-то важнее не что, а как она говорила. Однажды летом Бу-Бу объяснил мне, что нужно держаться подальше от людей с ограниченным запасом слов, чаще всего они-то как раз и любят все усложнять. Мы с ним работали на винограднике, который купили на пару с Микки на холме, выше нашего дома. Он мне сказал, что я не должен доверять тому, как Эль говорит. Иногда, но не каждый раз, стараясь скрыть свои добрые чувства, она все равно использует те же самые слова, которыми говорят о чувствах дурных. Я выключил опрыскиватель и ответил ему, что он-то может выучить наизусть весь словарь, но все будет без толку, все равно сморозит очередную глупость. Хоть Бу-Бу у нас и всезнайка, но тут он ошибался.

Однако до меня дошло то, что он хотел сказать: Эль взволновало, что Мэрилин Монро умерла одна в пустом доме, и ей бы хотелось быть с ней рядом, выразить свое восхищение или что-то еще, чтобы помешать покончить с собой. Нет, он был не прав. Эль обычно говорила что-то одно за раз – то, что ей в ту минуту приходило в голову, но могла сказать сильно, словно обухом по голове. Этим она вообще отличалась: ей незачем было вдумываться и подбирать слова, вкладывать в них какие-то намеки, она достигала цели сразу. Ну а что касается ее словарного запаса, она не только ничего не слушала вокруг, но и в школе дважды оставалась на второй год во втором классе, пока наконец они сами не выдержали – не захотели больше с ней возиться. Так вот, а сказать ей особо было нечего, разве что она голодна, ей холодно или посреди фильма хочется пойти пописать – об этом она оповещала сразу три ближайших ряда. Моя мать как-то сказала ей, что она ведет себя как животное. Эль удивилась и ответила:

– Не больше, чем все остальные.

А если бы ее назвали человеком, она бы резко дернула левым плечом и промолчала, потому что не поняла бы, и вообще она никогда не отвечала, когда на нее повышали голос.

Скажем, помешать Мэрилин Монро покончить собой, какой был для нее в этом смысл? Ведь Эль всегда твердила, что Мэрилин умерла потрясающе, наглоталась таблеток, а назавтра – куча ее фотографий, и она навсегда осталась Мэрилин Монро… Она сказала, что хотела бы поближе познакомиться с ее бывшими мужьями, хотя двое из трех не в ее вкусе. Она сказала, что обидно, что тот самый желтый дождевик валяется где-то в шкафу, если его вообще не сожгли, а она гоняла как угорелая по всей Ницце, но так и не смогла найти такой же. Вот слово в слово. Бу-Бу, садись, двойка.


Я кипячусь, но, по сути, мне на это наплевать. Все теперь стало, как раньше, до июня. Когда я видел ее в кино, еще до июня, я даже не думал о том, как Эль с матерью добираются обратно в деревню. Вы же знаете, как обычно в маленьких городках: через тридцать секунд после конца сеанса двери запирают, свет тушат, и вокруг ни души. Я возвращался вместе с Микки в его грузовике, но вел я, я психую, когда он за рулем. Обычно с нами еще ездил Бу-Бу, и по дороге мы подбирали кучу ребят, они забирались в кузов со своими мопедами и прочим скарбом.

Как-то мы посчитали: туда влезли почти все местные и ехали от самого города до перевала. Одиннадцать километров. Я их высаживал по очереди, одного за другим, при свете фар возле темных дорожек перед спящими домами. Если чья-то подружка должна была ехать дальше, приходилось их поторапливать – им все никак было не расстаться. А Микки говорил: «Да не трогай ты их». Когда приехали в деревню, в кузове уже было настоящее сонное царство. Я не стал будить ни Микки, ни Бу-Бу, сам вышел с фонариком. Ребята сидели в кузове друг за другом, прислонившись к борту грузовика, положив голову на плечо соседа. Сам не знаю почему, я подумал о войне, наверное, из-за фонаря в руках, должно быть, видел такое в кино, и в то же время почувствовал себя счастливым. Они выглядели именно так, какими и были на самом деле – крепко спящими детьми. Я потушил фонарь и не стал их будить.

Пошел и сел на ступени мэрии. Смотрел на небо над деревней. Я не курю, чтобы не было проблем с дыханием, но в тот момент мне очень хотелось затянуться. По средам я хожу на тренировки в казарму. Я у них старшина и заставляю выкладываться по полной. Раньше я курил «Житан»[14]. Отец говорил, что я жмот. Он бы предпочел, чтобы я курил американские, а ему отдавал бычки.

Как бы то ни было, мимо проехал сын покойного Массиня на своем фургончике и посигналил фарами, потому что не понял, с какой стати здесь стоит «рено» Микки, а я не понял, чего он приперся сюда среди ночи, если живет в Панье, в трех километрах ниже. Я махнул рукой, чтобы показать, что все нормально и он может не останавливаться. Тогда он доехал до конца деревни – я все время слышал шум его мотора – и вернулся. Поставил машину в нескольких метрах от меня и вышел. Я ему сказал, что пацаны там в кузове все заснули. Он сказал: «А, понятно» – и тоже присел на ступеньку.

Это было в конце апреля или в начале мая, погода стояла еще прохладная, но приятная. Его зовут Жорж. Он ровесник Микки, они вместе служили в армии, в части альпийских стрелков[15]. Я знаю его всю жизнь. Родители отдали ему свою ферму, он здорово там управляется, у него на нашем красноземе растет все, что ни посади. С ним-то я подрался этим летом. Вообще-то зря, он был совершенно ни при чем, этот Жорж Массинь. Я выбил ему два передних зуба, но он не пошел жаловаться на меня в полицию. Сказал, что я потихоньку схожу с ума, и точка.

Мы сидели с ним вдвоем на ступеньках мэрии, и он ответил на мой вопрос – он провожал дочку Евы Браун. Мне показалось, что эти проводы длились слишком долго. Я засмеялся. Не могу сейчас рассказать об этом так, как рассказал бы тогда, это невозможно, но нужно понять, что тогда я мог смеяться, что мы спокойно обсуждали то, что обсуждают между собой мужчины, я уже собирался идти будить ребят, и вообще, если бы он мне тогда сказал, что трахнул не дочь, а мать, мне было бы совершенно без разницы.

Я спросил, переспал ли он с Эль. Он сказал, что сегодня нет, но случалось у него в фургоне на брезенте два или три раза этой зимой, когда мать не ходила в кино. Я спросил, ну и как она, и он описал во всех подробностях. Он ее ни разу полностью не раздевал, было слишком холодно, только поднимал юбку и свитер, но кое-что рассказал. Ну и черт с ним.

Когда мы подошли к грузовику, они там еще все спали, ну точно – детки-паиньки, склонившись все как один на одну сторону, как колосья в поле. Я губами протрубил «Подъем!», и они спустились друг за дружкой, еще полусонные, забывали забрать свой мопед, возвращались, даже не поблагодарив и не попрощавшись, одна только дочка хозяина кафе Брошара прошептала: «Спокойной ночи, Пинг-Понг» – и побрела домой нетвердой походкой, так и не проснувшись. Мы с Жоржем посмеялись над ними: «Умаялись, бунтари…» Наши слова среди ночи звучали гулко, как в соборе. И в конце концов мы разбудили Микки. Он высунул из кабины свою всклокоченную голову и изругал нас на чем свет стоит.

А потом мы сидели с ним вдвоем на кухне, я, конечно, имею в виду Микки, выпили по стаканчику, прежде чем идти спать, и я рассказал ему то, что услышал от Жоржа. Он мне ответил, что на свете много таких брехунов: выставляют себя половыми гигантами, а у самих член, как у суслика. Я сказал, что Жорж вовсе не брехун. А он сказал, что как раз наоборот. Его эта история интересовала еще меньше, чем меня, он думал о чем-то своем, пока допивал вино. Когда Микки о чем-то размышляет, просто туши свет, кажется, что он сейчас додумается до того, как превратить соленую воду в пресную; он так напрягается и морщит лоб, что иначе, видно, мысли не приходят. В конце концов он несколько раз с серьезным видом покачал головой и знаете, что сказал? Сказал, что марсельская команда «Олимпик» выиграет кубок, в любом случае, даже если Мариус Трезор восстановит форму только наполовину.


На следующий день, а может, в следующее воскресенье, Тессари, тоже автомеханик, как и я, заговорил со мной про Эль. Мы с Микки спустились утром в город сделать ставки на бегах в бистро. Мы вдвоем ставим двадцать франков плюс пять франков за Коньяту. Она говорит, что хочет играть отдельно. Всегда ставит на те же номера: 1, 2 и 3. Говорит, если повезет, так повезет и так, без всяких выкрутасов. Мы в семье три раза выигрывали на скачках, и каждый раз – Коньята. Два раза по тысяче франков, а один раз семь тысяч. Она немного дала матери, ровно столько, чтобы вывести ее из себя, а остальное забрала себе – новенькими купюрами по пятьсот. Сказала: «На всякий пожарный…» – правда, не уточнила на какой. Мы даже не знаем, где она их прячет. Однажды мы с Микки перевернули к черту весь дом, включая сарай, куда Коньята обычно носа не кажет, – не для того, чтобы их свистнуть, а просто чтобы ее разыграть, – но так ничего и не нашли.

Во всяком случае, в воскресенье, когда у меня уже лежали в кармане билеты, Тессари или кто-то другой купил мне аперитив у стойки, потом я угостил его, сыграли три раза в 421[16], но и на этом дело не кончилось. В тот день мы с Тессари стали обсуждать мою «делайе». Я ему говорил, что выну из нее мотор и переберу по новой, а он ткнул меня локтем, чтобы я посмотрел, кто зашел в бистро. Это была Эль, пришла поставить пять франков за своего парализованного отца – черные волосы собраны в высокий шиньон, – положила велосипед на тротуар и встала в длинную очередь.

Ярко светило солнце, на ней было нейлоновое небесно-голубое платье, такое прозрачное, что, если смотреть на свет, Эль казалась почти голой. Ни на кого не глядя, ждала, переминаясь с ноги на ногу, под материей угадывались ее налитые груди, округлость бедер, а иногда, когда она шевелилась, даже проступала набухлость в ложбинке между ног. Я хотел что-то сказать Тессари, шутки ради, например, что в купальнике можно увидеть куда больше и что все мы здесь – скоты, потому что у стойки были и другие парни, и все как один повернули голову в ее сторону, но две или три минуты, пока она была в баре, все молчали. Она пробила свой билет и снова на секунду показалась голой в дверях, потом подняла велосипед с тротуара и уехала.

Я сказал Тессари, что с радостью бы с ней переспал, и заказал еще рюмку пастиса[17]. Тессари ответил, что в принципе это не трудно, он знает многих, кто с ней спал. Он сказал, что это, само собой, Жорж Массинь, который подвозил ее домой с вечернего сеанса в субботу, но еще аптекарь из города, у которого жена и трое детей, а прошлым летом – один отдыхающий и даже один португалец, который работал за перевалом. Он знает, что говорит, потому что этот отдыхающий как-то раз пригласил его племянника со всей компанией, и Эль там тоже была. Они все прилично набрались, и племянник видел, как она и этот турист этим занимались. Разве я не в курсе, как заканчиваются такие вечеринки – по парочке в каждой комнате. Его племянник еще сказал, что волноваться за нее не нужно, она отсасывает с заглотом.

Я сказал Тессари, что не понимаю, что значит «отсасывает с заглотом», а он сказал, что нарисует схему, чтобы было понятнее. Два парня, которые сидели рядом и слушали, о чем мы говорим, начали ржать. Я тоже засмеялся, чтобы как все. Расплатился, сказал «Чао!» и ушел. Всю дорогу, пока вел «рено», думал только об этом: Эль с туристом, а племянник Тессари подглядывает, чем они занимаются.

Трудно объяснить. С одной стороны, мне еще больше ее захотелось. С другой, когда я увидел ее на пороге бара, почти голую, открытую всем взглядам, мне стало ее жалко. Ей это было невдомек, и как только она ушла со света в тень, стала похожа на девочку-паиньку в голубеньком платье, с прической, из-за которой казалась выше, и, не знаю почему, так она мне нравилась гораздо больше, но вовсе не потому, что мне ее хотелось. Теперь я ее презирал, убеждал себя, что переспать с ней будет нетрудно, что нечего церемониться, но в то же время мне было не по себе и вообще все осточертело. И кстати, не только она, а вообще все. Не знаю, как объяснить.

На следующей неделе я видел, как она много раз проезжала мимо мастерской. Она жила на самом краю деревни, в старом каменном доме, который Ева Браун обустроила, как могла, насажав повсюду цветочки. Обычно Эль ездила на велосипеде в булочную или возвращалась обратно. До этого я ее почти никогда не видел. Вовсе не потому, что она раньше меньше выходила из дома. Это как слова, на которые впервые обращаешь внимание в газете, а потом они попадаются непрерывно, и ты всякий раз удивляешься. Я поднимал голову от машины, чтобы посмотреть на нее, но не набирался смелости махнуть рукой, ну а тем паче – завязать разговор. Думал о том, что рассказали мне Жорж и Тессари, ну а когда она проезжала на своем велике и ей не было дела ни до меня, ни до своих выставленных напоказ ляжек, то я, как придурок, смотрел ей вслед, пока было видно. Придурок, потому что мне от этого было больно. Однажды шеф заметил. Он сказал:

– Эй, очнись! Если бы ты мог прожигать взглядом, то давно спалил бы ей задницу.

Как-то вечером во дворе я говорил о ней с Микки. Я просто упомянул, так, между делом, что был бы не прочь попытать счастья. Он ответил, что, по его мнению, мне лучше держаться подальше от таких девиц – если ей направо, то мне налево, она мне не годится. Мы из родника наливали воду в ведра. Мать потребовала, чтобы я провел в дом водопровод, ей без разницы – механик я или водопроводчик. В результате он все время ломается. Хорошо, что папаша перед смертью успел заделать Бу-Бу, он и прочищает трубы. Сыплет в них какой-то химикат, который их разъедает, как кислота, Бу-Бу говорит, что они скоро развалятся на кусочки, но какое-то время все опять работает. И тогда мы забываем о проблемах с водой.

Я ответил Микки, что позвал его вовсе не для того, чтобы он давал мне советы, а чтобы помог. Мы так и стояли у родника с полными ведрами тысячу лет, пока он думал, а у меня чуть руки не отвалились. Наконец он сказал, что если я хочу увидеть Эль, то лучше всего пойти в воскресенье на танцы, она всегда там бывает.

Он имел в виду сборный шатер под названием «Динь-дон», который ставят на неделю то в одном городке, то в другом, а молодежь ездит вслед за ним по окрестностям. При входе покупаешь билет, который нужно приколоть к груди, как номер у заключенных, а вот сидеть там не на чем, разноцветные прожекторы крутятся с дикой скоростью и слепят, а что касается уровня шума, то за десять франков больше такого нигде не найдешь. Даже Коньята слышит на таком расстоянии, а вот что на кухне из крана льется вода, ни за что не услышит.

Я сказал Микки, что если попрусь в такое заведение в свои «тридцать с хвостиком», то и выглядеть буду соответственно. Он ответил:

– Точно.

Я-то хотел сказать: как дурак, а он тут же добавил:

– Как пожарный.

Если бы у меня были свободны руки, я бы помог ему донести ведра или все, что потребуется: Микки явно противопоказано перетруждаться, это отражается на его умственных способностях. Я терпеливо объяснил, что я как раз и не хотел, чтобы она снова увидела меня в форме пожарного. Он сказал, что в таком случае я могу пойти в своей обычной одежде. Я сменил тему. Сказал, что посмотрю, но тогда он заявил, что в любом случае там должен дежурить пожарный, а потом в команде только и будет разговоров о старшем сержанте-бабнике.

У нас в бригаде, к счастью, никто никогда не хочет торчать в «Динь-доне». Во-первых, это воскресенье, дражайшая супруга не потерпит, к тому же дома будет ростбиф на ужин и можно посмотреть телик. Мы живем в хорошем месте, ловим все – и Швейцарию, и Италию, и Монте-Карло, можно посмотреть какой хочешь фильм – от Средневековья до наших дней. Во-вторых, если начинаются какие-то разборки, а они бывают всякий раз, когда какой-нибудь безусый сопляк строит из себя мачо, то тогда все уверены, что пожарный – это полиция. Как-то в воскресенье мне пришлось всеми правдами и неправдами вызывать туда ребят из казармы – вызволять одного из наших. Он попросил двух танцоров, которые не могли поделить партнершу, не раздирать друг другу рубашки. Если бы тогда жандармы нас не опередили, от него осталось бы мокрое место. Но все равно он потом три дня провалялся в больнице. Когда он вышел, мы скинулись ему на подарок.

На тренировке в среду перед танцами нас в казарме собралось с грехом пополам полдюжины. Я просто спросил, кто пойдет со мной дежурить в Блюмэ. Это большая деревня в пятнадцати километрах от нас, в горах, и «Динь-дон» должен был перебраться туда в следующее воскресенье. Никто не ответил. Мы пошли на футбольное поле рядом с казармой тренироваться в полном снаряжении. Мы говорим «казарма», на самом деле это бывший медный рудник. Таких много между городом и перевалом, их закрыли в 1914 году, слишком дорого обходились. В нашей казарме одни сорняки да бездомные кошки, но мы обустроили гараж на две машины, которые нам выделили, и раздевалку с душем. В раздевалке, пока мы переодевались, я сказал, что со мной пойдет Вердье. Он служит на почте, не трепло, и единственный, кроме меня, неженатый. К тому же ему это дело по душе, хочет выглядеть профессионалом. Он как-то доставил в больницу из-за перевала трехлетнюю девочку – она единственная уцелела в жуткой аварии – и рыдал во весь голос, когда узнал, что она выживет. С тех пор полюбил работу. Он, кстати, держит связь с этой девочкой, даже иногда посылает ей деньги. Говорит, что, когда ему стукнет тридцать пять, он ее по закону сможет удочерить. Мы над ним иногда подшучиваем, ему двадцать пять, через десять лет он уже сможет на ней жениться. Он говорит, чтобы мы шли подальше.

Когда я думаю о том мае – и прежде всего о днях до «Динь-дона», – мне становится грустно. Зимы у нас жуткие, все дороги завалены снегом, но едва наступает хорошая погода, как сразу же лето. Темнеет позднее, и я оставался после работы и возился с «делайе». Или же чинил гоночные велосипеды Микки к началу сезона.

Обычно шеф тоже был в мастерской, всегда нужно что-то доделать, и тогда его жена Жюльетта обязательно приносила нам пастис. Они оба мои ровесники – с ней мы ходили в школу, но он уже совсем седой. Он родом из Баскских земель[18], и лучшего игрока в шары я в своей жизни не встречал. Мы летом выступаем с ним в одной команде против отдыхающих. Когда случается какой-то несчастный случай или пожар, то даже среди ночи звонят в мастерскую, потому что у нас в деревне сирены не слышно, и он срочно сам везет меня в казарму. Говорит, что проклинает тот день, когда взял меня на работу, лучше бы ногу себе сломал.

Я по-прежнему провожал Эль глазами, когда она проходила мимо днем, а она по-прежнему меня не замечала, но у меня возникло такое чувство, что со мной случится что-то потрясающее, и не только, что я с ней пересплю. Это было похоже на волнение, которое я почувствовал перед смертью отца, но только ровным счетом наоборот, и это было приятно.

Да, я сожалею о том времени. Как-то я ушел из мастерской поздно вечером, но не домой, а под предлогом, что хочу проверить велосипед Микки, направился к перевалу. На самом деле я хотел проехать мимо дома Эль. Окна были открыты, в нижней комнате горел свет, но я был довольно далеко, и ничего не было видно, дом стоял в глубине двора. Я оставил велосипед неподалеку и прошел вдоль стены кладбища. Сзади дом практически примыкает к пастбищу, которым владеет Брошар, хозяин кафе, и дом отделен только колючей изгородью. Когда я подобрался ближе к окнам, то сразу увидел Эль, и меня прямо как стукнуло. Она сидела за обеденным столом под большой висячей лампой, к которой слетались ночные мотыльки, и читала журнал, опершись локтями на стол и накручивая прядь волос на пальцы. Я помню: на ней было белое платье в синий цветочек с воротничком-стоечкой и асимметричной застежкой. И это платье, и это ее выражение лица я узнал у нее позже, она казалась намного моложе и как-то беззащитнее, чем обычно, просто потому, что была без косметики.

Я так и стоял довольно долго по ту сторону изгороди, в нескольких метрах от нее. Даже не представляю, как я мог дышать. А потом ее отец закричал с верхнего этажа, что голоден, а мать ответила по-немецки. Я понял, что она тоже сидит в этой комнате, но мне ее не было видно. Я воспользовался тем, что этот дебил заорал, и тихонько ушел. Ну а что касается Эль, ее папаша мог бы надрываться хоть всю ночь, она так и не отрывалась от своего журнала и разматывала и снова наматывала на пальцы одну и ту же прядь волос.

Когда я теперь это вспоминаю, мне самому смешно, до чего ж я был тогда глуп. Даже когда я был мальчишкой и втюрился, скажем, в Жюльетту – которая вышла замуж за моего шефа – и провожал ее из школы домой, мне никогда не приходило в голову спрятаться, не дыша, за забором и смотреть, как она читает журнал. Я, конечно, не буду хвастаться, что мог охмурить любую, но кое-какие приключения все же были. Не считая то время, когда я служил в морском пожарном батальоне[19] в Марселе, мы тогда голову себе не ломали – шли вдвоем-втроем в увольнение на улицу Кур-Бельзанс[20] и выбирали одну на всех, чтобы скинула цену. Но до армии, и главное после, мне кажется, у меня было не меньше девушек, чем у других. Иногда это продолжалось месяц, иногда неделю. Или так, на ходу, где-нибудь на танцах в другой деревне. Перепихнешься в винограднике, потом говоришь ей, что еще увидимся, и привет.

Было время, я больше года встречался с дочкой зеленщика, Мартой, мы чуть не поженились, но она получила место учительницы возле Гренобля; мы сперва писали друг другу часто, а потом все реже и реже. Она блондинка и, наверное, даже красивее, чем Эль, – другого типа – и очень славная. Во всяком случае, я совсем потерял ее из виду, скорее всего, она уже вышла замуж. Я иногда вижу ее отца, он на меня зол и со мной не разговаривает.

Уже в этом году, в марте и апреле, как раз до Эль, я встречался с Луизой Лубе, кассиршей из кинотеатра. Ее называют Лулу-Лу, она носит очки, но тело у нее потрясное. Только мужики могут это понять. Она высокая и на лицо симпатичная, но не больше – это когда одета, но стоит ей раздеться, и не знаешь, за что сперва хвататься. Но муж ей попался вредный – он владелец автомастерской, где работает Тессари, – стал нас подозревать, и пришлось разбежаться. Она ни за что не хочет уходить из кинотеатра, хотя мастерская у них очень даже прибыльная, просто чтобы три вечера в неделю он к ней не приставал со своими телячьими нежностями. Ей двадцать восемь, и есть голова на плечах. Она за него вышла ради денег и этого не скрывает, но говорит, что из-за его вывертов – сегодня-совсем-не-могу, а завтра – сегодня-делай-мне-все-все-все – кончится это тем, что его хватит кондрашка.

После сеанса Лулу-Лу закрывала решетки на окнах и дверях кинотеатра, киномеханик отказывался, ему это якобы запрещает профсоюз, а директор давно уже дрыхнет, забрав выручку за день. Так вот, она запирала решетки, выключала все лампы, кроме подсветки сцены, чтобы мы хотя бы нашли друг друга в темноте, а я тем временем, чтобы удостовериться, что наша интрижка не попадет в завтрашние газеты, осматривал здание снаружи, а она потом пускала меня внутрь. Обычно когда она открывала мне дверь, то была уже наполовину раздета – успевала скинуть одежду по дороге. Много времени на любовные охи да ахи у нас не оставалось. Мы трахались в зрительном зале, а что делать – кабинет директора и будка киномеханика были заперты на ключ. Мы устраивались в центральном проходе, где постелен ковер, и в первый раз, сам не знаю почему – то ли из-за ее потрясающего, куда ни коснись, тела, то ли из-за шеренг обступивших нас кресел и высоченного потолка, то ли из-за нас самих – таких нелепых в этой огромной пустоте, где эхом отдается каждый шорох, – но тогда у меня ничего не вышло.

Потом мы стали встречаться вечерами по средам – в среду у них один сеанс, я заходил к ней в кассу по дороге из казармы, поддержать компанию. Ну и, конечно, заглядывал по субботам. В субботу вечером Микки ждал меня в своем грузовике у выезда из города. У него тоже есть подружка – сослуживица Вердье, работает на почте, и, когда я приходил, они с Микки прощались. Несколько раз я возвращался один на велосипеде, последние километры так круто идут в гору, что приходилось тащиться пешком; губы горели, вокруг ни души, и холод собачий, а мне было хорошо.

В конце концов муж повадился встречать Лулу-Лу с работы, когда она запирала решетки, ну и пришлось нам расстаться. В тот вечер, когда я оставил у нее на хранение свою каску, она сунула в нее, за кожаный амортизатор, записку, которую я нашел на следующий день. Она написала: «Ничего хорошего у тебя не будет». Я не понял, что она имеет в виду, но спрашивать не стал. Она хотела сказать то же, что и Микки, когда мы набирали воду во дворе. Она догадалась, что я стесняюсь своей каски, и поняла почему. Я интересовал ее больше, чем мне казалось. Как-то днем в прошлом месяце – я потом все расскажу по порядку – мы с ней снова ненадолго оказались наедине, но получилось не лучше, чем в первый раз. Было уже слишком поздно.

В субботу, накануне танцев в Блюмэ, я позвонил из мастерской, чтобы кого-то послали вместо меня в кинотеатр. Там дежурить они все охочи. Думаю, я решил туда не ходить, чтобы не портить мою завтрашнюю встречу с Эль. Или же не хотелось видеть, как она уезжает после фильма в фургончике Жоржа Массиня. А возможно, и то и другое. Не знаю. В любом случае, я об этом пожалел, ведь готов же был пойти.

Я ждал в кухне, когда вернутся Микки и Бу-Бу, протирал бензином детали «делайе», которые притащил домой, завернув в тряпку. Выпил почти всю бутылку вина. Потом Коньята (я-то думал, что она кемарит в своем кресле) сказала, чтобы я перестал метаться как угорелый, у нее голова кружится. Мать уже давно спала. Я заодно почистил и смазал охотничьи ружья, они валялись в шкафу после окончания сезона. Той зимой я убил двух кабанов, а Микки одного. Бу-Бу стреляет только по воронам, да и то мажет.

Было уже за полночь, когда я услышал шум мотора, а фары грузовика осветили окна. Они смотрели ковбойский фильм с Полом Ньюманом и тут же начали дурачиться, схватив со стола ружья. Коньята смеялась, а потом испугалась, она ведь глухая, а Бу-Бу гениально изображает мертвых: пуля в животе, выпученные глаза, и готово. В конце концов я сказал, чтобы Бу-Бу отправлялся умирать к себе в кровать, но сперва помог Коньяте, ее нужно поддерживать, когда она поднимается по лестнице.

Когда я остался вдвоем с Микки, я спросил у него, была ли Вот-та в кино. Он сказал, что была. Я спросил, уехала ли она с Жоржем Массинем. Он сказал, что уехала, но с ними была еще Ева Браун. Он посмотрел на меня, ожидая новых вопросов, но у меня их не было или, наоборот, было слишком много. И он пошел отнести ружья в шкаф. Я налил ему стакан вина. Поговорили об Эдди Мерксе и о нашем отце, он был хорошим охотником. Еще говорили о Марселе Амоне[21], в понедельник вечером его показывали по телику. Он его обожает. Когда Марсель Амон выступает по телевизору, мы должны перестать жевать – нужно благоговеть, как на службе в церкви. Я сказал ему, что Марсель Амон – это класс. Он сказал, что точно, что полный блеск. А в устах Микки это значит немало. Все, что делают Мариус Трезор и Эдди Меркс, – это полный блеск. Ну и Мэрилин Монро вдобавок. Я сказал ему, что обязательно нужно будет вернуться с танцев к началу передачи, но он не ответил.

Странный все-таки этот Микки. Наверное, у меня голос звучал неуверенно – я налил ему и теперь наливал себе, – но дело было в другом. Пусть он выглядит не слишком башковитым, но не стоит его недооценивать, он точно знает, что вас гложет. Мы помолчали. Потом он сказал, чтобы я не беспокоился насчет завтра, он меня прикроет и сам все разрулит. Я ответил, что мне не нужно, чтобы он клеил для меня девчонку, я и сам прекрасно справлюсь. Но он сказал очень верно:

– Точно. Потому что Вот-та мне по барабану.


На следующее утро, в то самое знаменитое воскресенье, мы, три брата-босяка, помылись в душе во дворе. Солнце светило – лучше не придумать, и мы ржали над Бу-Бу, который дико стесняется показаться голым и с воплями прикрывает нижний этаж цветастой занавеской, которую я приладил к кабинке. Вода из родника все лето холодная – просто сердце останавливается, но ручной насос дико медленно качает ее в бак наверху, так что когда привыкнешь, то и такой душ воспринимаешь как продукт цивилизации.

Микки спустился в город на велосипеде сделать ставку – ему все равно нужно тренироваться, а когда вернулся, я уже оделся. Правда, таким они меня еще никогда не видели, и, когда я появился в галстуке, все за столом слегка прибалдели.

С Вердье я должен был встретиться прямо в Блюмэ, он собирался приехать на казенном «рено», приписанном нашей пожарной части. Мы вчетвером – с нами была Жоржетта, подружка Микки, – поехали на «Ситроене DS» моего шефа. Он всегда дает, если я прошу, но каждый раз, когда возвращаю, говорит, что теперь машина работает хуже. Больше всего, увидев меня не в форме, удивился Вердье. Я надел бежевый костюм, желто-оранжевую рубашку и красный вязаный галстук, который одолжил у Микки. Я ему объяснил, что приехал с братьями, не успел переодеться для дежурства, но если что – форма в машине.

Было три часа дня, но возле «Динь-дона», раскинутого на рыночной площади, уже стоял такой шум, хоть уши затыкай; а у входа в огромный павильон с полудня собралась плотная толпа, только чтобы заглянуть внутрь. Я велел Вердье оставаться на посту возле кассы и заставлять тех, кто заходит, тушить сигареты. Он ничего не спросил. Он никогда ничего не спрашивает.

Меня тут знают и не хотели брать деньги за билет, но я настоял, пусть будет приколот к груди, как у всех. Внутри творился сущий ад. Все заливал ярко-красный свет прожекторов, ревели электрогитары, гремели ударные, и вопили те, кто уже вошел в раж, – просто голова раскалывалась. Разглядеть и расслышать кого-то вообще невозможно, а поскольку солнце добела накалило жестяную крышу, все задыхались от жары, но не расходились. Бу-Бу ощупью отправился разыскивать приятелей, потом Микки подтолкнул меня к Жоржетте, чтобы я с ней потанцевал, а сам тоже смылся, пробираясь среди окружавших нас теней, которые общались с помощью жестов. Жоржетта принялась крутить бедрами, я тоже изображал нечто подобное. Единственным хорошо освещенным пятачком в зале оставалась круглая сцена, где отводил душу оркестр – пятеро парней в брюках с бахромой и раскрашенными во все цвета лицами и торсами. Бу-Бу потом сказал мне, что их называют «Апачи» и что они очень крутые.

Как бы то ни было, я целую вечность танцевал с Жоржеттой на одном и том же месте: кончалась одна мелодия, начиналась другая, я весь взмок, и мне вправду казалось, что это никогда не кончится, но вдруг прожекторы погасли, свет стал почти нормальным, выдохшиеся «Апачи» заиграли кончиками пальцев медленный фокстрот. Я видел, как парни и девушки с прилипшими ко лбу волосами садились перевести дух прямо на пол, прислонившись к стенке павильона, а потом увидел, что Микки ее нашел-таки и что Эль, как я и опасался, была с Жоржем Массинем, но мне уже было все равно: как вышло, так вышло.

На ней было очень легкое белое платье, у нее тоже волосы прилипли к вискам и ко лбу, и с того места, где я стоял, – в пятнадцати – двадцати шагах от нее – я видел, как у нее поднимается грудь и приоткрыт рот, она пытается отдышаться. Я знаю, что это идиотизм, но она до того мне нравилась, что мне стало неловко перед самим собой или я просто испугался и решил уйти. Микки разговаривал с Жоржем. Поскольку я хорошо знаю своего брата, то догадывался, что сейчас он плетет невесть что, чтобы увести его на улицу и расчистить мне поле боя. В какой-то момент он указал на меня и что-то сказал Эль, и она посмотрела в мою сторону. Она смотрела несколько секунд, не отворачиваясь и не отводя взгляда, и я даже не заметил, как Микки вышел вместе с Жоржем Массинем.

А она потом вернулась к группе девушек, две или три были наши, деревенские, и они смеялись, и мне казалось, что они смеются надо мной. Жоржетта спросила, хочу ли я еще потанцевать, и я ответил, что нет. Я снял пиджак и галстук и поискал глазами, куда мне их деть. Жоржетта сказала, что она позаботится, и, когда я повернулся – руки свободны, но мокрая рубашка прилипла к телу, – Эль была здесь, стояла прямо передо мной, не улыбалась, просто ждала, но почему-то иногда ты уже знаешь наперед, что будет потом.

Мы станцевали один танец, потом второй. Я не помню, что именно – вообще-то я хорошо танцую, мне неважно, что они там играют, но это точно было что-то медленное, потому что я прижимал ее к себе. Ладонь у нее была совсем мокрая, и время от времени она вытирала ее о подол, а ее тело сквозь платье обжигало. Я спросил, над чем они смеялись с подружками. Она откинула назад свои темные волосы, они задели мне щеку, но не стала крутить вокруг да около. Первая же ее фраза сразила меня наповал. Они смеялись с подружками, потому что ей не очень-то хотелось идти танцевать со мной, и она даже случайно что-то сострила насчет пожарных, и вышло ужасно смешно. Вот именно так, слово в слово.

Я знаю, что вы мне скажете, я это уже слышал миллион раз: что глупцов следует опасаться пуще, чем подлецов, что она глупа как пробка и мне тут же нужно было дать деру, что стоит ей открыть рот, и сразу ясно, что она за птица, – но это все неправда. И именно потому, что это неправда, я должен все подробно объяснить. На танцульках девицы всегда ржут как лошади, когда слышат всякую похабщину, которую дома говорить запрещено. Они наверняка знают куда меньше, чем хотят показать, но боятся выглядеть смешными, если не будут гоготать громче остальных. К тому же это я задал ей вопрос. Я спросил, над чем они смеялись, вот она и ответила. Могла бы соврать, но она никогда не врала, если это ее напрямую не касалось, и это слишком утомительно. А если мне неприятен ее ответ, тем хуже для меня, зачем тогда спрашивал?

А потом, когда я с ней танцевал, я заметил одну вещь. Это мелочь, я уже о ней говорил, но она главнее всего остального. У нее была влажная рука. Я ненавижу пожимать потные руки, даже когда здороваюсь на ходу, просто терпеть не могу. А с ней я такого не почувствовал. Я сказал, что она вытирала руку о подол. Если бы это сделала любая другая, мне стало бы противно. А тут нет. Ее мокрая ладошка была, как у сомлевшего младенца, и напоминала что-то, что мне всегда нравилось, даже не знаю, что именно, но что-то, что есть и у младенцев, и у маленьких детей и наводит тебя на мысли о самом себе, об отце и его сгнившем механическом пианино и напоминает среди танца, что ни ты, ни твои братья так и не пошли постоять под окнами банка «Креди мюнисипаль», чтобы дать им послушать «Розы Пикардии». Да, именно так, напоминает что-то, что не связано ни с добром, ни со злом, но может наверняка привести туда, где я сейчас оказался, и хоть раз заставить Вердье искренне заплакать и уже не быть таким ничтожеством. Когда мне говорили о ней, хотели убедить бежать от нее, пока не поздно, я тоже всегда отвечал: «Да пошли вы…»

Еще я заметил, с первых же ее слов, что у нее другой выговор, не местный. Конечно, не такой резкий акцент, как у Евы Браун, но он был слышен даже в этом грохоте. Я спросил, говорит ли она с матерью по-немецки. Она сказала: ни по-французски, ни по-немецки, ей не о чем с ней разговаривать. А с отцом и того меньше. Эль ниже меня, у меня рост метр восемьдесят четыре, но для девушки она высокая и вся какая-то вытянутая. Худенькая, только грудь выступает, я ощущал ее, когда прижимал к себе, а сверху она видна была в вырезе платья. Пока мы танцевали, ее длинные волосы закрывали ей лицо, и она часто откидывала их назад. Таких красивых волос я больше ни у кого не видел. Я спросил: они от природы такие черные? Она ответила:

– Ну ты, специалист, даешь, ей этот цвет обходится в семьдесят пять франков в месяц, к тому же голова чешется, того и гляди заработает себе колтун.

Красные и оранжевые прожекторы вдруг снова завертелись и стали слепить глаза, а «Апачи» опять вышли на тропу войны. Именно в эту минуту, когда уже было ничего не слышно, я спросил, не хочет ли она чего-нибудь выпить. Но она поняла, только повела левым плечом и пошла за мной. У выхода я сказал Вердье, что он может станцевать танец или два, а я побуду снаружи. Я произнес это не как обычно, а командирским голосом, и он сразу понял, что я выпендриваюсь перед Эль. Мне стало неловко. Он ничего не ответил и ушел.

Мы пробились сквозь стену людей, толпившихся на ступеньках шатра. На площади, когда мы молча шли к кафе, я взял ее за руку, и она позволила. Сначала вынула руку и вытерла о платье, но потом вложила назад. У стойки она заказала минеральную воду «Виттель» с мятой, а я пиво. Вокруг сидели люди и обсуждали скачки – я проиграл и Коньята тоже, – а она, щурясь, оглядывала зал. Я спросила, не Жоржа ли Массиня она ищет, и она сказала, что нет, что он ей не муж.

После пекла в танцзале в баре было прохладно, и я чувствовал, как рубашка прилипает к телу холодными островками. Она тоже была вся мокрая. Я мог проследить взглядом за капелькой пота, которая стекала у нее от виска по щеке, оттуда на шею, а там уже она вытирала ее пальцем. У нее короткий нос, и через полуоткрытые губы видны белоснежные зубы. Эль заметила, что я неотрывно смотрю на нее, и засмеялась. Я тоже засмеялся. Но она тут же снова мне врезала. Сказала, что когда я смотрю на нее вот так, то похож на придурка, что все-таки я мог бы сказать что-нибудь поумнее.

На дороге из Пюже в Тенье есть отель, там раньше был медный рудник. При отеле бассейн и ресторан, на столах красные скатерти в белую клетку, и ужинают там при свечах. Я не знаю, как объяснить, но для меня этот отель казался чем-то очень важным. Я раз попал туда – возвращал отремонтированную машину и сказал себе, что когда-нибудь поеду туда при деньгах, а со мной будет красивая, нарядно одетая девушка, как у тех мужчин, которых я видел в тот вечер. И, не раздумывая, снова подставляя себя под удар, я сказал Эль, что хотел бы как-нибудь пригласить ее в тот ресторан на ужин, и, наверное, выложил бы как на духу и все свои остальные мысли, если бы она снова не дала мне по мозгам, еще больнее, чем в первый раз. Она не дала договорить и заявила, что не собирается переспать со мной ради ужина в ресторане. Вообще-то меня предупреждали.

Кажется, я засмеялся, хотя это неважно. Вокруг было полно народу, в игральных автоматах звенели монеты, «Апачи» надрывались на сцене, но я ведь и так знал, что день сегодня идиотский, девица идиотка, что я в полном нокауте, как вдруг она меня добила окончательно, чтобы уже разом прикончить. Она выдохнула, глядя куда-то мимо меня – не вздохнула, а именно выдохнула, – что не намерена торчать здесь весь день, как пень, и что она, кстати сказать, танцевать может только по воскресеньям.

Мы вернулись в «Динь-дон». Я уже не держал ее за руку. Не мог с собой ничего поделать, она меня достала. Когда меня что-то задевает, я не умею притворяться. Я довел ее до деревянных ступенек, где уже тысячу лет топтались те же люди, и по-дурацки сообщил ей, что я туда больше не пойду, что мне пора. Не знаю, зачем я это сказал. Делать мне, в общем-то, было нечего, просто сжег мосты, хотя понимал, что тут же об этом пожалею. Я хотел было намекнуть, что у меня где-то назначена встреча с девушкой, но она не дала мне времени. Сказала:

– А, ладно.

И все, протянула руку. Она ушла танцевать, подавшись вперед всем телом, чтобы пробираться между сидевшими на ступеньках, и любой из них мог попытать с ней свое счастье, но я-то знал, что я ее потерял навсегда, навсегда. Когда она скрылась, я вспомнил, что мне всяко нужно попасть внутрь – забрать свой пиджак.

Я вернулся в кафе выпить еще пива. Я впервые почувствовал то, что другие так никогда и не смогли понять. Я имею в виду не только мать, Микки и Бу-Бу, а вообще всех на свете. Несколько минут назад, когда я сидел, облокотившись на ту же стойку, посетители не спускали с нас глаз только потому, что она была со мной, все было наполнено жизнью, включая меня самого. Я знаю, что это звучит глупо. Я никогда не испытывал такую гордость ни с одной другой девушкой – именно гордость, – хотя, как я уже говорил, была у меня подружка покрасивее, чем Эль. Сейчас я гордился ее густыми волосами, ее походкой, ее манерой широко распахивать глаза, ничего вокруг при этом не замечая, ее кукольным личиком. Она и вправду напоминала куклу, которую я видел, когда был маленьким, а теперь увидел снова: она выросла вместе со мной. А теперь я сидел, как полный кретин, перед кружкой пива.

Я пошел немного посидеть в машине шефа, которую поставил в тени. Я не знал, куда мне податься. А потом подошел Микки, он увидел, как я иду по площади. В руках он держал шары, играл с местными. Он сказал, что они в паре с Жоржем Массинем первую партию проиграли, а теперь впереди на три очка[22]. В шары он играет так же лихо, как водит свой грузовик. Всегда стремится быть очень метким, но попадает только в шары противника. Он сказал мне, что если я хочу вернуться домой, то могу ехать сейчас, они с Жоржеттой доберутся сами. Я сказал, что подожду. Он сказал, что в соседней деревне сейчас ярмарка, и когда он закончит играть, то, если я не против, можно съездить туда пострелять в тире. Я спросил его, кого он планирует убить. Стреляет он так же, как играет в шары. Однажды в тире он нажал на курок в тот момент, когда ему передавали ружье, и едва не убил бедную хозяйку.

В результате решили, что, когда он закончит партию, мы вернемся посмотреть Марселя Амона по телику, а на ярмарку, может, смотаемся после ужина. Мы с Микки и Жоржеттой так и сделали, а Бу-Бу остался с приятелями, они обычно ездят всей компанией на одном мотоцикле, но на ярмарку мы не поехали, стали играть в рами[23] с Коньятой. Она всегда со всеми собачится, и нужно ждать сто лет, прежде чем она решится сбросить карту, и так до бесконечности.

Около полуночи мы с Микки отвезли Жоржетту домой, потом подъехали в мастерскую оставить DS перед воротами. Шеф еще не спал, спустился объявить, что больше никогда в жизни не даст мне свою машину. Мы выпили грушевой наливки на ступеньках, выкурили сигару, рассказали кучу идиотских историй, и я пришел в себя. Я сказал себе, что на свете много других девушек, их вообще-то так много, что, будь у меня миллион жизней, все равно я всех бы не поимел. Я сказал себе, что правильно сделал, что ушел с танцев. По крайней мере, дал ей понять, что я за ней не бегаю.


На следующий вечер Эль явилась ко мне в мастерскую.

Когда она вошла со своим велосипедом, улица была залита ослепительно оранжевым солнечным светом, а я как раз лежал под машиной, поднятой на домкрате. Увидел только ноги, но сразу же понял, что это она. Ноги подошли так близко к машине, что можно было до них дотронуться, она громко спросила, есть ли тут кто. Я лежал на спине на подкатной тележке, и когда вылез наружу, то увидел, что, вопреки всем сплетням, она носит трусики. Белого цвета. Она спокойно посмотрела на меня сверху вниз, сказала, что у нее сдох велик, но не отошла назад ни на сантиметр. Я попросил ее подвинуться, чтобы я мог вылезти. До нее дошло через несколько секунд. Я изо всех сил старался строить из себя эдакого крепкого парня, как в кино, смотреть ей прямо в глаза и никуда больше. В конце концов она немного попятилась, но я так резко выкатился наружу, что она сообразила, что мне неловко.

Она сказала, что у меня классная тележка. Сказала, что хотела бы на ней покататься, и уселась на нее. Я вообще не успел отреагировать. Даже не подхватил ее велосипед, она просто-напросто бросила его на пол, там, где стояла. Так всегда, чем глупее у нее намерения, тем труднее ее остановить. Растянувшись плашмя на животе, как будто собираясь плавать, она стала кататься по мастерской туда-сюда, отталкиваясь от пола руками и вопя от радости, когда ей удавалось избежать столкновения. Шеф ушел в магазин, но Жюльетта была наверху, в кухне, и тут же выскочила посмотреть, что происходит.

Жюльетта ее недолюбливала, да и никто из женщин, кроме Евы Браун, не мог ее любить, и стала по-всякому ее обзывать и велела идти куда подальше и там демонстрировать свою задницу. Я догадался, что шеф, должно быть, ляпнул что-то не то на ее счет или проговорился как-то иначе. Жюльетта дико его ревнует, боится, что его уведут. Она ушла к себе на кухню, сказав мне:

– Разломай ее велосипед, пусть только выкатывается отсюда!

И хлопнула стеклянной дверью, которая отделяет мастерскую от квартиры. Обычно, если там вылетело стекло, значит, они ссорились.

На сей раз стекла выдержали. Ну а Эль никогда не отвечает, когда на нее кричат. Она встала, отряхнула испачканную юбку до жути грязными руками, взглянула на меня, как переглядываются дети в школе: «До чего противная эта училка!» Я снял переднее колесо с ее велосипеда, проверил покрышку. Не понадобилось даже погружать ее в воду, резина была не просто проколота, а порвана сантиметра на три. Я спросил у нее, как она умудрилась, но она только повела левым плечом и не ответила.

Я сказал, что у меня нет запаски. Дома есть покрышки, которыми пользовался Микки, еще вполне годные. Но когда я предложил, чтобы она сходила к нам домой и попросила у матери дать ей одну, она отказалась. «Чтобы меня обхамили? Благодарю!» Спросила, когда я заканчиваю работу. Я сказал, что еще долго придется лежать под машиной. Она сказала, что подождет на улице. Я был голый до пояса, перед грозой всегда ужасно парит, и она сказала, что я здорово накачан. Когда увидел, что у нее порвана покрышка, то почти не опасался, что она как-нибудь выскажется на мой счет, но это было первое доброе слово, которое я от нее услышал, и мне было приятно. Но оказывается, я зря радовался. Качков, как раз, она не любит. Наоборот, ей нравятся худые парни, чем стройнее, тем лучше.

Я закончил работу, помылся в глубине мастерской, надел рубашку и крикнул Жюльетте, что ухожу. Она видела из окна, что Эль меня ждет, поэтому крикнула, чтобы я проваливал на все четыре стороны.

Она ждала меня, сидя совершенно неподвижно на пригорке, опершись обеими руками о землю, велосипед валялся рядом. Я никогда не видел, чтобы люди могли сидеть так неподвижно, как Эль. Потрясающе. Такое впечатление, что у нее даже мозг замер, а в широко открытых глазищах вообще ничего не отражается. Однажды дома она не слышала, как я вошел и тоже замер на месте, наблюдая за ней. Она была просто как кукла. Забытая кукла, которую посадили в углу комнаты и бросили. Прошла вечность. В конце концов я не выдержал и пошевелился, иначе бы спятил.

Мы прошли с ней бок о бок по деревне, одной рукой я держал ее велосипед, другой – переднее колесо. Точнее, мы спустились по улице, она там всего одна, и пока шли, все высыпали на пороги домов и пялились на нас. Я говорю совершенно серьезно: все. Даже новорожденный в коляске. Не знаю, возможно, в них просто говорил животный инстинкт, который после грозы гонит людей наружу, или же они боялись пропустить такое зрелище: Пинг-Понг с дочкой Евы Браун. Во всяком случае, говорить мы не могли. Брошар вышел из своего кафе и помахал мне рукой, я еле-еле махнул в ответ. Остальные с напряженными лицами провожали нас глазами, но тоже молча. Даже когда я испытывал свою «делайе», меня еще ни разу не сопровождал такой почетный караул.

Наш дом стоит на отшибе, как и дом ее родителей, только на другом краю деревни. Это ферма с каменными и деревянными постройками – покосившиеся, но еще крепкие крыши и большой двор. Кроме виноградника, который мы купили на двоих с Микки, и участка в один гектар, который летом сдаем отдыхающим под парковку для караванов, другой земли у нас нет. Живность тоже не держим, разве что несколько куриц и кроликов. Мать очень следит за чистотой в доме и даже собаку завести не разрешила. Отец оставил нам только стены и механическое пианино. Мы живем на мой заработок и на крохи, остающиеся у Микки, который все свои деньги тратит на то, чтобы прийти к финишу часа через три после лидера. Но ни в чем себе не отказывает. Как говорится, гонщик-аутсайдер. А снаряжение у него, как у первоклассного чемпиона, и, если бы в городе можно было бы надувать покрышки гелием, как Эдди Меркс, он наверняка поступил бы так же. Если Микки сделать замечание на этот счет, он сразу же напускает на себя такой вид, будто проглотил жвачку, и стыдит нас за крохоборство.

Во всяком случае, едва мы вышли из деревни и смогли заговорить, Эль сказала, что я не имел права вчера бросить ее вот так. Она заметила, что меня что-то задело, но не поняла, что именно. Она жалеет, что я ушел, потому что я хорошо танцую. Я сказал ей – хотя это была только часть правды, – что мне было не по себе из-за Жоржа Массиня. Она ответила:

– Скажешь тоже, Жора-обжора, она ведь, между прочим, никому не принадлежит, а уж тем более Жоржу Массиню, и к тому же между ними все кончено.

Потом она шла по дороге, качая головой, словно повторяла про себя то, что только что произнесла вслух.

В тот день, казалось, что-то особое было разлито в воздухе – небо ярко-голубое, словно чисто вымытое – даже мать стояла у двери и смотрела, как мы идем по двору. Я крикнул ей издали, что должен починить велосипед, и пошел прямо в пристройку, где держу все, что требуется для Микки. А они друг другу ничего не сказали, даже не поздоровались. Вот-та, потому что ее просто этому не научили, а мать, потому что ни за что не покажет, что чувствует перед теми, кто в юбках, включая Жоржетту. Думаю, окажись на нашем дворе шотландец в килте, он тоже поверг бы ее в ступор.

Пока я накачивал шину, Эль пошла и села на деревянный настил возле крана с родниковой водой, в нескольких шагах от меня. Она подставила пальцы под струю, но не спускала с меня глаз. Я спросил, она что, нарочно порвала покрышку, чтобы повидать меня? Она сказала, что так и есть, «секатором для обрезки роз». Я спросил, она что, нарочно подошла вплотную к машине, она ведь знала, что я под ней лежу. Она сказала, что нарочно. Она уже несколько дней назад заметила, что я разглядываю ее ноги, когда она проходит мимо мастерской. Прежде чем войти, она хотела даже снять трусики, только чтобы увидеть выражение моего лица, но Жюльетта следила за ней из окна, потому она не решилась.

Она не засмеялась, не понизила голос, говорила как ни в чем не бывало, произнесла все это точно так же, как все остальное, со своим слегка заметным акцентом, как у бошей. А потом я по ошибке поставил на колесо проколотую шину, и пришлось начинать все сначала. У меня было дико тяжело на сердце. Я ей сказал, что девушка не должна так говорить. Она ответила, что все девушки одинаковые, просто некоторые ханжи, вот и вся разница. Я работал, повернувшись к ней спиной, чтобы она не заметила мою оплошность. Но вообще-то я боялся взглянуть на нее. Тогда она сказала:

– Пинг-Понг – это же не имя, как вас зовут?

Я не успел подумать и ответил:

– Робер.

Когда велосипед был готов, она не стала торопиться. Сначала посидела еще на настиле у источника, зацепившись одной ногой за край, а другую поставив на землю, чтобы я мог хорошенько разглядеть то, что она хотела продемонстрировать, но в глазах у нее промелькнуло, нет, не разочарование, что-то большее, скорее, грусть, может быть, оттого, что она поняла, что ее уловки на меня больше не действуют и что, возможно, мне скорее противны. Позже я узнал: когда она чувствовала, что проигрывает в какой-то игре – она прилично играла в карты, – у нее появлялся такой же взгляд. Потом она спустила ногу, оправила юбку и только тогда встала. Она спросила, сколько она должна. Я пожал плечами. Она мне сказала – и ее голос звучал совсем не так, как обычно, мне даже показалось, что исчез акцент: «Вы меня не проводите?» Я проводил. Она хотела сама тащить велосипед, но я не дал, сказал, что мне не трудно.

Мы почти не говорили по дороге. Она сказала, что очень любит Мэрилин Монро и что прошлым летом выиграла конкурс красоты в Сен-Этьен-де-Тинэ. Я сказал, что мы были там с братьями и что у нее явно было преимущество. Потом вся деревня снова высыпала на улицу посмотреть, как мы идем, все, кроме разве что младенца в коляске, который уже на нас насмотрелся. Брошар снова как-то нерешительно помахал мне рукой, а я махнул в ответ. Мне казалось, это первое апреля, и у нас на спинах болтаются рыбы[24].

Мы попрощались у ее дома. Она забрала велосипед и пожала мне руку. Ева Браун стояла в глубине двора, распрямляла цветы, поникшие от грозы. Она смотрела на нас издали и молчала. Я крикнул:

– Добрый вечер, мадам!

Но с таким же успехом мог поздороваться со статуей. Я стал, пятясь, отходить от Эль, но вдруг она спросила, в силе ли мое приглашение поужинать в ресторане. Я ответил, что, конечно, в силе, когда она захочет. И она сказала:

– Тогда не будем откладывать, давайте сегодня вечером?

Первое, что пришло мне в голову, что ей трудно будет отпроситься. Эль ответила: «Она справится». Я сперва подумал, что она говорит о матери, поэтому дошло до меня не сразу. Я тогда еще не знал, что иногда ни с того ни с сего она говорит о себе или о тех, к кому обращается, в третьем лице. С ней самое простое «передай мне соль» превращалось в головоломку.

Ева Браун наблюдала за нами, стоя неподвижно в глубине двора. Был восьмой час. На вершинах гор еще лежали солнечные блики, но до ресторана, куда я хотел ее повести, ехать не меньше полутора часов, и то если мчаться по серпантину. Я не мог идти в рабочей одежде, ну и ее при свечах я представлял одетой как-то иначе, а не в юбке и рубашке-поло. Я уже молчу про жирные пятна, которые она насажала, пока, как дурочка, резвилась в мастерской. Но она поняла это и без слов. Я просто должен был сказать ей, что надеть, а она будет готова через пять минут. Я должен обойти дом, ее комната выходила на луг Брошара, и она покажет мне свои наряды через окно. Именно поэтому в конце концов я не мог уже прожить без нее. Она придавала жизни такое ускорение, какое мне и не снилось.

Я кивнул. Он тронула меня за руку, внезапно улыбнулась и как-то расслабилась всем телом – словно слегка подпрыгнула, тут же бросила на землю велосипед и побежала в дом. Бежала она быстро, потому что ноги длинные, но как девчонка – по-особому: выбрасывая их в стороны и покачивая бедрами. Ненавижу, когда по телику показывают, как на соревнованиях девушки бегают, как паровозы. Не знаю почему, но меня это бесит.

Я обошел дом вдоль ограды кладбища, как тогда, вечером на прошлой неделе, но теперь мне не нужно было прятаться. На пастбище не было ни души, летом коров приводят позже. За изгородью из колючего кустарника сквозь жужжанье пчел я слышал, как Ева Браун что-то громко говорила по-немецки, а Эль ей отвечала. Слов я не понимал, но догадывался, что именно они обсуждают. Потом наступила тишина.

Минуту спустя Эль распахнула окно. У них на втором этаже три окна, ее – правое. Она показала мне красное платье, розовое и черное. На черное она прикрепила большой цветок, чтобы я посмотрел, потом брошку. Она прикладывала платья к себе, а демонстрируя красное, высвободила одну руку, чтобы поднять наверх копну черных волос. Я знаком показал «нет». Два других мне очень понравились. Особенно розовое, очень короткое, на тонких бретельках. Я развел руками, как неаполитанец, показывая, что не могу решить, какое лучше. Тогда она стянула через голову рубашку. У нее были голые груди, именно такие, как я и представлял, – круглые и налитые, прекрасные для такого худого тела. Сначала она наделал розовое, но из-за подоконника я видел ее только наполовину. Потом она его сняла, хотела примерить черное, но мне и так уже было все ясно, я тряс изо всех сил большим пальцем, чтобы показать, что предыдущее, розовое, мне нравится больше. Тогда она поняла и отдала мне честь по-военному. Это был чудесный миг, наверное, один из лучших в моей жизни. Когда я его вспоминаю, мне хочется начать все сначала.


Пока Эль собиралась, я пошел в мастерскую. Шеф был уже наверху с Жюльеттой, а я так быстро влетел к ним на кухню, что стукнул стеклянной дверью об открытую дверцу холодильника. У них так тесно, что нельзя открыть обе двери одновременно. Мастерская постепенно вытесняет квартиру, они используют любой закуток для хранения бутылей с машинным маслом и папок с документами, скоро им вообще придется жить на улице.

Я сказал шефу, его зовут Генрих, а дразнят Генрихом Четвертым[25], потому что он оттуда же родом, что мне нужна машина. Он велел взять старую 2CV[26]. Это чтобы показать Жюльетте, что он мной недоволен. Она наверняка расписала ему сцену в мастерской. Я спросил, нужна ли ему DS. Жюльетта готовила ужин, но не преминула съязвить. Нет уж, чтобы заниматься всякой мерзостью с Вот-той, совершенно не обязательно ехать в лес на ее машине. Уж увольте. К счастью, шеф умеет ее обуздать. Он сказал, что если я и был в нее влюблен в школе, то это не значит, что она должна издеваться надо мной всю жизнь. Она пожала плечами, но вернулась к своему пюре и овощерезке.

Раз он открыл холодильник, чтобы положить лед в стакан с пастисом, то предложил выпить и мне. Я выпил залпом. Он сказал, что Жюльетта недовольна, потому что хотела воспользоваться широкими сиденьями DS, чтобы им самим развлечься сегодня вечером. А она сказала:

– Ты мне еще поговори! – и густо покраснела, но, по сути, не рассердилась, что он о ней так говорит.

Он знает, как ее прищучить. Когда я попрощался, она сказала, чтобы я там был поаккуратнее. Я ответил, что буду вести осторожно. Она сказала, что имела в виду вовсе не это.

Я вывел DS из гаража и подумал, что нет времени ехать переодеваться до того, как я заеду за барышней, она, наверное, уже собралась, и поехал прямо к ней. Она не появилась, тогда я доехал до кладбища, развернулся, а когда ехал обратно, она уже вышла мне навстречу. Она причесалась, накрасилась, надела открытые белые туфли на каблуках – на самом деле, даже не туфли, просто подошва и два ремешка, – издали мне показалось, что она босиком, на плечи набросила вязаную шаль, тоже белую, а платье – словно из журнала мод.

Ева Браун вышла из дома вслед за ней и что-то крикнула по-немецки. Я слышал, что отец тоже что-то кричит из своей комнаты, но слов разобрать не мог. Она даже не обернулась. Она подошла прямо ко мне и спросила, робко и очень нежно улыбаясь, так ли она выглядит, как хотел Робер. Я сперва не понял, кто такой Робер. Но несколько раз кивнул головой. Она села рядом, стараясь не помять платье, и велела ехать как можно быстрее, потому как не желает строить из себя английскую королеву, пока мы едем по деревне.

Увы, на спуске нельзя разогнаться, и мы удостоились стать участниками третьего действия. Те, кто был на улице, звали тех, кто сидел дома. Брошар, наверное, уже устал меня приветствовать и не поднял руку, зато его дочь Мартина, лет семнадцати, стала махать изо всех сил, когда увидела подружку в DS, и округлила губы, готовясь свистнуть. Жорж Массинь сидел за столиком кафе с приятелями. Он только проводил нас взглядом, не выказав то, что думает. Но мне было не по себе. А Эль – хоть бы что. Она показала язык дочке Брошара.

Я остановился у наших ворот. По дороге Эль сказала, что, пока я буду переодеваться, она посидит в машине. Я спешил как мог. Микки и Бу-Бу уже вернулись. Я сказал им, что еду ужинать, больше они не стали расспрашивать. Мать тем более, но это другое дело, она даже губ не разжала в моем присутствии.

На кухне я побрился. У нас нет ванной, а электробритва Микки – одно название. Коньята в конце концов спросила из своего кресла, с чего это вдруг я так прихорашиваюсь. Микки объяснил ей, жестикулируя и крича как оглашенный. Он пошел со мной наверх одолжить свой одеколон и свитер с короткими рукавами. У него феноменальные свитера, с ним работает один итальянец, который привозит их из Флоренции, чистый пух на ощупь. Я надел черные брюки, его черный свитер в белую полоску, а Бу-Бу тоже поднялся, чтобы дать свой лаковый ремень, тоже черный, он подходит к мокасинам. Они сказали, что я потрясно выгляжу. Я объяснил Микки, что, если что-то случится и мне позвонят из казармы, я буду в ресторане в Пюже-Тенье, номер есть в телефонном справочнике у моего шефа. Уходя, я предупредил мать, что вернусь, наверное, довольно поздно, пусть не волнуется, но она накрывала на стол, будто меня вовсе не было в комнате.

Когда я сел за руль, Эль не пошевелилась, он сидела очень прямо, а солнце уже скрылось за горами. Она заметила, что я переоделся. Все, что она смогла сказать, что я выгляжу, как Зорро, но в ее глазах и в том, как она отодвинулась, чтобы дать мне больше места, хотя его и так было предостаточно, я понял, что ей, как и мне, этот вечер запомнится надолго.

По пути она рассказала, что все платья ей шьет мать, потом уже сама Эль их подкорачивает. Она всюду таскает с собой иголку с ниткой, потому что мать всякий раз отпарывает ей подшивку. Она открыла белую сумочку и показала нитки и иголку. Сказала, что она совсем безрукая, только и умеет, что подкорачивать свои платья, где придется, когда идет на танцы, и что для мужика она – небольшая находка. Она произнесла это даже не без некоторой гордости. Потом стала рассказывать об отце, каким он был до болезни, но я слушал рассеянно, потому что срезал повороты, чтобы ехать быстрее, и концентрировался на дороге.

Включив фары на магистрали из Анно в Пюже-Тенье, я вдруг заметил, что мы почти уже час молчим. Она придвинулась ко мне, и я иногда чувствовал, как она касается меня плечом. Снаружи опускалась обманчивая светлая ночь. Я спросил, все ли нормально. Она всего лишь кивнула головой, но с таким серьезным и сосредоточенным видом, что я подумал, не укачало ли ее на поворотах. И произнес это. Эль ответила, что я хорошо понимаю чувства девушек. А вообще-то я не угадал. Она бы мечтала провести всю свою жизнь, катаясь на машине. Она никогда не перестанет злиться на своего придурочного папашу, который так за всю свою жизнь и не смог скопить на тачку.

Я сказал, что у меня есть «делайе». Она не знала, что это за марка, но была в курсе, как и все деревенские, что она не на ходу. Я сказал ей, держу пари, что я в конце концов доведу ее до ума. Все дело в запчастях, которые больше не выпускают. Можем поспорить, что в один прекрасный день мы с ней еще покатаемся на этой машине. Она спросила куда. Я разрешил ей выбрать самой. Есть только одно такое место, куда бы она хотела поехать. Именно в ту минуту, когда она произнесла эту фразу, случилось невероятное.

Я внезапно осознал, что она полностью повернулась ко мне – лицо оживилось, теперь она казалась старше лет на десять, а может быть, это мне показалось из-за сгустившихся сумерек? Она сказала с волнением в голосе – и на сей раз, могу поручиться, без малейшего акцента, – что если я смогу запустить мою развалюху, то отвезу ее в Париж, в Париж, и тогда смогу ее трахать сколько угодно, ведь мне же этого хочется? Так прямо и сказала. Она вытянула вперед руку, как бы бросая мне вызов, и стала колотить меня в грудь часто, но не больно, требуя, чтобы я подтвердил:

– Ну, дебил, так и скажи, что хочешь меня трахнуть!

Я понял, если я ее не успокоить, она, чего доброго, схватит меня за руку или что-то в этом роде, и мы попадем в аварию, поэтому я остановился на обочине.

С тех пор я сотни раз прокручивал в памяти наш разговор, туда и обратно, но так и не понял, что привело ее в такое состояние, но еще больше, если такое вообще возможно, меня потрясло другое. Когда я остановился на обочине, она внезапно рывком отодвинулась от меня и выставила вперед руки, словно готовясь отразить удар.

Я не мог говорить. Впрочем, я все равно не знал о чем. Мы несколько секунд сидели вот так, молча. Сперва она на меня не смотрела. Ждала, опустив голову. А потом стала разглядывать в упор, по-прежнему прикрываясь локтями. Я очень хорошо видел ее глаза. В них не было ни сожаления, ни страха, эти глаза следили за движениями хитроумного противника. Наконец я наклонился к ветровому стеклу, взялся за руль, а она медленно опустила руки. И стала расправлять платье на коленях. Откинула прядь волос. Ни слова. Я спросил у нее, что я такого сказал, что она так отреагировала. Она не ответила. Я спросил у нее, почему, когда она нервничает, то говорит без акцента. Она сказала, что она специально говорит с акцентом, чтобы быть не такой, как все. Вот так.

Я тоже немного успокоился и засмеялся. Она сказала, что, если я кому-нибудь расскажу об этом, она всем растреплет, что я сплю с Лулу-Лу, женой Лубе. Я спросил, почему она так думает. Она ответила, что все это знают, потому что я хожу вокруг кинотеатра с видом секретного агента. Я ей сказал, что раз все это знают, она может везде об этом трезвонить, это уже не важно. Я снова почувствовал, даже не глядя на нее, что она скисла, так будет потом каждый раз, когда она будет проигрывать в карты. Она попросила, уже потише, поклясться, что я никому не проболтаюсь. Я поклялся. Я сказал ей, что ехать до ресторана уже недолго, но я могу отвезти ее назад в деревню, если ей больше не хочется. Она схватила меня за руку, положила мне на плечо голову с копной черных волос и сказала:

– Что-то не так?

Я завел мотор. Она так и осталась сидеть, прижавшись ко мне.

В ресторане «У двух мостов» – так он называется, потому что стоит над рекой, – все было так, как я и представлял себе, хотя, честное слово, что-то прошло даже лучше.

Для понедельника было много народу, в основном постояльцы гостиницы, но нас посадили за хороший столик у окна, выходившего на бассейн с подсветкой. Когда мы вошли, Эль сняла свою шаль. У нее уже загорели плечи и ноги, она шла, держа меня за руку, словно была моей девушкой, ни на кого не глядя, с таким видом, будто она где-то далеко отсюда, но при этом чувствует себя как дома. Мужчины провожали ее глазами, словно желая содрать с нее лоскуток розовой ткани, скрывавшей ее наготу, а взгляды женщин, наоборот, были направлены на меня. Я знаю, что это глупо, я уже говорил, но, если я сейчас не повторю, никто так ничего и не поймет, до чего меня распирала гордость за нас обоих, когда мы бывали вместе.

Мы сели друг против друга. Загородившись большим меню – мы изучали одно на двоих, – она сказала, что впервые попала в такое место со свечами, серебряными приборами и всеми этими халдеями на побегушках. Родители водили ее в ресторан в Гренобле, когда она была маленькой, после того как она послушно «показала дяде доктору глазки», но там столы были покрыты клеенкой, висели липучки для мух, все такое дико убогое, кроме большой собаки по кличке Люцифер, она кидала ей под стол кусочки мяса, а для полноты счастья отец устроил дикий скандал из-за нескольких сантимов, когда расплачивался.

Эль повторила, не знаю зачем, что она была маленькой, а пса звали Люцифер, «как дьявола», и что она покормила его мясом. Потом она засмеялась, сказала, что я явно приглянулся смазливой блондинке за столиком посередине зала, но, чтобы я не поворачивался, пусть она лопнет от злости со своим старпером. Она улыбалась, но глаза были какие-то грустные, я заметил, что она все время чертит что-то на скатерти зубцами вилки. Наконец она сказала, чтобы я не злился, если она что-то попросит. Я покачал головой. Она попросила показать, сколько у меня с собой денег.

Я вынул их из кармана. Я никогда не ношу бумажник. Выходя из дома, я взял несколько купюр и свернул в трубочку. И протянул ей. Эль была страшно бледной, несмотря на свой макияж. Она не стала их пересчитывать. А просто зажала в руке. Я не мог понять, почему она так вела себя в машине, а здесь, хотя это было ужасно глупо, я, по-моему, догадался. Она вспомнила, как ее отец базарил из-за счета – ей тогда наверняка было очень стыдно, – я прекрасно понимаю, каково ей было, – и, пока она мне об этом рассказывала, у нее закрались подозрения. Она испугалась, что, когда мы будем уходить, вспыхнет какой-нибудь скандал.

Когда она вернула мне деньги – аккуратно вложила в руку, не глядя в лицо, – я спросил у нее очень-очень осторожно, неужели она действительно так подумала? Она не успела ответить, но по ее глазам я увидел, что ошибся. Она снова порозовела, а во взгляде у нее промелькнула то ли хитреца, то ли издевка. Эль ответила, что нет, просто она не понимает, почему я с ней такой добрый, ведь другие парни с ней так не миндальничали.

К нам подошел метрдотель – она говорила «дирижер», – я заткнулся со своими вопросами, и мы стали заказывать как ни в чем не бывало. Она попросила дыню, но без портвейна[27], мороженое и клубнику, а я – уже не помню что. «Дирижер» показал ей большой стол в глубине зала, где стояла уйма разных закусок, и сказал, что мадемуазель потом пожалеет, если их не попробует. Она согласно кивнула. Он спросил, какое вино я выбрал. Я посмотрел на мадемуазель, но она состроила дурацкую рожу. Она ведь вообще не пила. Мне кажется, что кроме того вечера она вообще больше не пила ни капли спиртного, по крайней мере, я не видел. Она говорила, что тогда начинает реветь белугой и ее ни за что не остановить. Я заказал шампанского. Мерзавец удвоил ставку: «Какое именно?» Но Эль спасла положение. Она встала, направляясь к столу с закусками, и произнесла со своим акцентом, как у бошей:

– Приходишь сюда из года в год и всегда пьешь одно и то же.

Он кивнул, но было видно, что изо всех сил шевелит мозгами, а я этим воспользовался и пошел за ней следом.

В результате он принес бутылку по вполне умеренной цене, Эль проверила. Она всегда проверяла счета одним взглядом и потрясающе точно – единственное достоинство, которое за ней признавала наша мать, она считала быстрее, чем касса в супермаркете, и тут же без зазрения совести могла указать на ошибку в пять сантимов, что доказывало, что я только что ошибся на ее счет. Она не знала ни кто такой Людовик XVI, ни тем более Муссолини, про Гитлера знала, но только из-за фамилии матери, она никак не могла запомнить, какой город (кроме Парижа) является столицей какой страны, в любом слове умудрялась сделать по четыре орфографические ошибки, но что касается цифр, тут она была Эйнштейном, я никогда не видел ей равных. Бу-Бу просто на стенку лез, он говорил ей: «1494 + 2767», – и, прежде чем он успевал договорить, она называла правильный результат. Он должен был взять бумагу, карандаш, и, когда все, как обычно, сходилось, он просто бесился. Как-то в воскресенье у него ушла одна минута – он смотрел на часы, а мы были свидетелями, – чтобы объяснить ей квадратные корни, и она тут же стала решать примеры лучше, чем он. Возможно, по цене шампанское было среднее, а по качеству не знаю, судить не берусь. Когда «дирижер» послал нам официанта в красной ливрее и тот принес бутылку в серебряном ведерке и все такое, Эль увидела золоченую этикетку и сказала, что сгодится.

Я спросил, почему вдруг ей вздумалось посмотреть на мои деньги. Эль ответила, что не знает. Она сказала, что если я хочу с ней переспать, то незачем устраивать весь этот цирк, что она готова приступить прямо сейчас, среди тарелок, на виду у всех. Когда они приехали в нашу деревню пять или шесть месяцев назад, она для себя решила, что это буду я и никто другой. Она меня заметила в первый же день. Я был в перепачканном комбинезоне, белой замасленной футболке и красной бейсболке. Вот так.

Насчет бейсболки, наверное, правда, я забрал ее у Микки и долго носил. Он в ней выиграл первую отборочную гонку в Драгиньяне на шестьдесят километров. В памяти сразу же всплыл длинный-длинный бульвар с рекламными растяжками, вдалеке десятка два гонщиков в разноцветных майках, движущихся, кажется, бесконечно, плотной группой, по плавившемуся асфальту, а среди них – Микки, которого я неожиданно узнал по красной бейсболке, он вырвался вперед метров за пятьдесят до финиша и с напряженным лицом пригнулся к рулю, а я орал как сумасшедший, не мог смотреть, меня бил озноб на палящем солнце, а потом из динамиков зазвучало имя победителя, его имя, моего брата-дуралея.

Потом она заговорила о механическом пианино во дворе. Я вообще перестал понимать, о чем идет речь. У нее было очень нежное и внимательное выражение лица, но в глазах снова промелькнула тень, и я вспомнил о сбившихся с пути птицах осенью, в горах. Кажется, я попросту испугался, что она снова взбесится, боялся ей поверить. Я сказал ей, что она врет. Она сказала, что я болван. Мы пили шампанское – она совсем чуть-чуть, отлила половину своего бокала мне – и совсем не ели. Когда появился официант, чтобы забрать почти нетронутые тарелки, она ему сказала, даже не глядя:

– Отвали, мы разговариваем.

Он в недоумении отошел, не понимая, правильно ли расслышал, но мы молчали. Она только взяла меня за руку под столом и покачала головой, не соглашаясь, что наврала.

Потом я говорил о бассейне. Там только что выключили подсветку. Все или почти все посетители разошлись. Нет, не нужно думать, что мне было плохо. Просто раньше я не чувствовал ничего похожего. Она сказала, что не умеет плавать и боится воды. Она ела клубнику, хотела дать мне попробовать из своей ложки. Я отвел ее руку. Я сказал ей, что мне называли тех, с кем она спала. Я не сказал, что это сболтнул Тессари, а так – неопределенно. Она ответила: «Сволочи!» Отдыхающий – это правда, но никто ее с ним не видел. Аптекарь – вранье, а португалец на перевале – дважды вранье. Больше всего ей понравился португалец, он был худой и «страшно красивый». Он даже предлагал выйти за него замуж, но между ними ничего не было, только один раз, чтобы похвастаться перед дружками, он прижал ее к дереву и поцеловал в губы.

Я поднял руку, чтобы принесли счет. Эль мне сказала:

– Но вообще какая разница, если мы не были знакомы?

Тогда я посмотрел на нее. Я должен сказать всю правду, чтобы было понятно. Теперь я видел перед собой девицу с накладными ресницами и крашеными волосами, в мятом платье, самую заурядную шлюху, мне даже больше ее не хотелось. Она тоже это поняла. Наверное, из-за выпитого шампанского, но она отреагировала правильно: внезапно уронила голову на стол и расплакалась. Да, мы все идиоты. Да, дрянная кукла, но моя.

Когда мы выходили из ресторана, ей принесли ее шаль, а я, как мог, старался не испортить эту сцену отступления русской армии, мне казалось, что я попал на съемочную площадку, эдакий Марлон Брандо в снегу; вокруг ни души, только казаки в красных черкесках вежливо прощаются с нами. И тут она снова не соврала: как она ни старалась сдержать слезы, но стоило ей расплакаться, остановиться она уже не могла. Если бы кто-то посмеялся над ней, думаю, я бы врезал ему и все испортил – впрочем, и так уже все было испорчено, дальше некуда, – но они все стояли навытяжку у выхода, смотрели куда-то вдаль, поверх заснеженной степи, и приглашали нас приезжать к ним снова.

На парковке в лунном свете стояла одна-единственная машина – белый «Ситроен DS» моего шефа. Я открыл Эль дверцу, усадил ее внутрь, обошел машину, чтобы сесть за руль, но она выбежала ко мне, целовала мокрыми губами, говорила, что предупреждала, что она вдрабадан, но я не должен ее бросить. Она сказала:

– Не ставь на мне крест.

По пути она еще долго плакала, почти беззвучно. Эль вытирала щеки платочком, скатанным в комок, мне был виден только ее профиль с коротким носиком, а когда навстречу ехали машины, в ее черных волосах вспыхивали отблески фар. Потом, мне кажется, она заснула или притворялась, что спит. Я гнал по серпантину, а из головы не выходили ее слова: в первый же день, когда она приехала к нам в деревню, она увидела меня в красной бейсболке Микки.

Мне-то казалось, что я куда-то забросил эту бейсболку еще зимой, до того, как они сюда приехали, но не был до конца уверен. Я постарался припомнить момент их переезда. Такое событие, появление новой семьи, в нашей деревне не может пройти незамеченным. Но я вспомнил только «скорую помощь», которая привезла ее отца, а потом буксовала в снегу, пытаясь развернуться возле их дома. Однако я понял, что именно меня смущает в ее рассказе – в декабре я не мог быть в футболке и комбинезоне, разве что собирался свести счеты с жизнью. То ли она ошибалась, то ли не хотела назвать точный день, а может, и неделю, когда увидела меня впервые. Она имела в виду весну, но весной, тут я уверен, я уже не носил драную бейсболку Микки. В конце-то концов это не имело значения, кроме того, что она сказала это, слегка приврав, чтобы сделать мне приятное.

В городе не было ни души, и я ехал по улице, включив дальний свет. Когда мы переехали мост и двинулись к перевалу, она вдруг снова заговорила – голос шел откуда-то из ночной темноты. Будто прочитав мои мысли, сказала, что увидела меня в первый раз во дворе моего дома, а под большой липой стояло механическое пианино, и на нем была нарисована краской уже почти стершаяся буква «М». Эль сказала:

– Ты видишь, я не вру.

Я ей объяснил, что этого никак не могло быть ни в день ее переезда в деревню, ни позже. Она не поняла и несколько секунд молчала, мне казалось, что я просто слышу, как она шевелит мозгами. А потом совершенно неожиданно заявила, что рассказывала мне все это в ресторане, но я пропустил мимо ушей: она увидела меня не в тот момент, когда они переезжали, а прошлым летом, когда она впервые попала в деревню. Им нужно было уезжать из Арама, и они искали, где бы поселиться. Пианино стояло у меня во дворе под большой липой – я ее с потом срубил, так что придумать она не могла, – и Эль произнесла:

– Я бы не могла такое придумать.

Я ответил, что это правда, но тогда я не понимаю, почему накануне «ей не очень-то хотелось идти танцевать со мной». Если она положила на меня глаз почти год назад, то должна была ухватиться за эту возможность. Она сказала, как и по дороге туда, что я, мол, хорошо понимаю, что чувствуют девушки, что я просто супер. Ей до жути хотелось потанцевать со мной и все такое, но ведь должна же она была повыпендриваться перед подружками? До самой деревни мы не произнесли ни слова. Она снова сидела очень прямо, отодвинувшись от меня, но при этом я знал, о чем она сейчас думает и что хотела бы мне сказать.

Когда мы подъехали к нашей ферме и она поняла, что я повезу ее дальше, к ней домой, она схватила меня за руку и попросила остановиться. Я затормозил. Все тонуло в темноте, мы тоже, светилась только приборная панель. Она сказала, что хочет побыть сам-знаю-с-кем. Я напомнил, что вчера она предупредила, что не собирается спать со мной за то, что я пригласил ее в ресторан. Она сказала, что сегодня – это не вчера. Я посмотрел на часы под рулем: и вправду, был уже час ночи.

Я зажег свет в машине, чтобы увидеть ее лицо. Она отпрянула от неожиданности. Лицо было зареванное, но чудесное – лицо после дождя. Ни туши, ни помады – все смылось. Осталась только нежность и чуть-чуть печали или страха, или бог знает чего в уголках губ, но жутко много нежности, похожей на упрямство подростка, скрытое во взгляде. Сегодня мне кажется, что в ту минуту она хотела все закончить, достаточно было бы одного слова, чтобы она немного поплакала, попросила меня проводить ее домой, и ничего бы не случилось, но я сделал всего лишь одно движение, чтобы погасить свет, не мог вынести такого ее взгляда, и потушил, и произнес самую большую глупость в своей жизни.

Я сказал: «Ладно».

Загрузка...