Жилось плохо. Полоса мокрых дождей со снегом. Напишешь что-то, прочитают, наберут, а потом – в разбор. С просьбой о просветлении текста. Жена угодила в больницу, и надолго. На троих в месяц выходило семьдесят рублей. А тут субботник. Или внеси червонец в фонд. Или прояви себя в деле. Иначе засомневаются – со всеми ты или бредешь один и неизвестно куда. Колебания вышли краткими, полезнее для семьи и народа было идти куда направят. А местом приложения гражданских усилий моим коллегам издавна был определен зоопарк.
В субботу к восьми утра я поехал в зоопарк. Апрельский день был сырым, лил дождь, трамвай выбрызгивал воду из стальных пазов, полагалось бы взять зонт, но с зонтами в бои не ходят. «Сегодня мы не на параде», – слышалось из динамиков по всем путям движения транспорта из Останкина к Грузинам.
Бывалые люди в плащах, резиновых сапогах втекали в служебную калитку хозяйственного двора на Большой Грузинской. Выглядели они невыспавшимися, обиженными – в цехе у нас больше сов, – терли глаза и позевывали надменно, как бы с намеком на внутренние свободы и независимость. Впрочем, все давали понять, что явились сюда, хоть и отодвинув бумаги, для вечного, но с ощущением долга. Знакомых я увидел мало, а вот поэт, как он сам рекомендовал себя – южно-рыльского направления, Болотин шагнул ко мне.
– И у тебя, что ли, десятки нет? – спросил Болотин.
– Нет, Красс Захарович. Вот я и…
Я смутился, будто бы оправдываться был намерен насчет десятки; птичий глаз Болотина оживился, но тут же погас. Болотин был вял, губы облизывал, и я понял, что нынче он меня не одолеет. И крепость не возьмет.
– Ну и правильно, – кивнул Болотин. – Главное, проследи, чтобы тебя в списке не пропустили. У нас, сам знаешь, все идиоты и растяпы.
Красс Захарович скривился и сплюнул.
– А у кого список-то?
– У бригадирши, вон, в брезентовом плаще, Анны Владимировны, переводчицы.
Я поспешил к списку, потоптался среди последних и, убедившись, что меня внесли, вернулся к Болотину.
– Первый раз, что ли? – спросил Красс Захарович.
– Первый… А вы?
– Бываю тут… Через год захожу… Надо иногда надзирать над фауной. Хотя и так видишь каждый день вокруг себя всякое зверье и насекомых гадов. Вонь и смрад, вой шакалов. Вот и ты. Но ты хоть ладно, похож на бобра. Или на енота. Можно и терпеть. А возьми Феклистова.
Феклистов был редактор и критик, Болотин прежде с ним дружил.
– Этот точно – игуана, есть такая ящерица в Западном полушарии, дикари с голода жрали, и тех рвало. Эдаких-то и надо сюда, и немедленно, в клетки, я тогда бы каждый день ходил на субботники! И в морду бы им морковь тыкал! А освобожденных отсюда тварей – кандалы прочь! – развести бы по кабинетам и столам! Впрочем, какой и от них толк! Тоже мразь и убогость! И создатель наш так называемый убог! – Тут Красс Захарович голову вскинул и пальцем с чернильными пятнами на нем, дождь презрев, чуть ли по небу не постучал, желая нечто с горних высот низвергнуть. – И создания его убоги, лживы и жалки!
Красс Захарович имел прозвище «Кургузый», лицо его вызывало у меня мысли о моченом яблоке или хотя бы о торговце мочеными яблоками, бывшем банковском служащем, в часы одиночества мучающем ливенской гармоникой «Чардаш» Монти. Однако не раз он производил себя в Исполина, должного крушить небеса.
– Зачем вы себя-то браните, Красс Захарович? – не выдержал я. – Ладно мы. Но ведь и вы – создание.
Красс Захарович будто опомнился, притих. Но тут же скорострельно спросил меня:
– Чем мы, люди-человеки, отличаемся от животных и растений?
– Красс Захарович… – развел я руками.
– Ну чем, чем, грамотей?! Инженер душ!
– Красс Захарович, это, возможно, вы инженер, а меня увольте…
– Ну что, что приобрели-то мы со всеми нашими утопиями, Томасами Морами, партиями, трудом, склоками, казармами, чего нет у багамских вивей и пятнистых мокриц?
Возникший возле нас минутой назад маринист Шелушной, вечно радостно-удивленный, испугался и отступил с намерением сейчас же размежеваться:
– Категорически и всегда! Я тебя не понимаю, Красс Захарович, нынче всюду марши, души наши как воздушные шары, готовые взлететь, а ты…
Красс Захарович оценил слова приятеля матерным белым стихом.
– Все. Приступаем, – услышали мы голос бригадирши Анны Владимировны. – Фронт работ назначен, милостивые хозяева снабдят нас инвентарем, и мы разойдемся по участкам. Кто, куда и с кем – говорю…
Шелушной отступил от нас еще на шаг, давая понять, что никакие силы, никакие пироги не заставят его идти на один участок с Болотиным. А мужик он был бравый, с наколкой на левой руке, свидетельствовавшей о прохождении службы на крейсере «Бурный». Ерепениться он ерепенился, однако производственная необходимость совместила его на одном участке именно с Болотиным. «Возле слонов», – было объявлено. Назвали и мою фамилию. Мне вместе с Шалуновичем и Берсеньевой следовало начинать у водяных животных.
Милостивые хозяева прежде выдали нам ломы, лопаты, носилки и брезентовые рукавицы. Они, хозяева, были чрезвычайно предупредительны, они, казалось, были готовы и все работы выполнить за нас, но тогда бы случилось искажение порывов и идеи. От водяных животных нам предстояло перейти затем к хищным. В сопровождающие нам определили зоолога Дину Сергеевну, и мы пошли. «Не спешите, – кротко улыбнулась нам Дина Сергеевна. – У нас еще будет время». Шалуновича, выяснилось, я встречал в чьем-то доме, знал его переводы Верлена, он был мне приятен. Мы уложили на носилки ломы и лопаты, светская дама Берсеньева, пребывающая в тайном возрасте и жанре, доверила нам нести свои брезентовые рукавицы, а сама шествовала впереди, взяв под руку Дину Сергеевну, и, будто Капица телепатриотам, что-то рассказывала ей, рассказывала… «Вы не поверите! – обернулась она к нам. – Нашего моржа зовут Бароном. Какая прелесть!» Возразить ей мы не могли.
Зоопарк стоял смирный и тихий. Конечно, город по-прежнему возбуждал население музыкой пламенных моторов, кричали птицы – просто так или со смыслом, какие-то звери лаяли, выли или вздыхали, тишина и смирность зоопарка были внутренние. Зоопарк будто притих в некоем ожидании или сосредоточенности. Я давно не заходил сюда. Но здешнее место держалось в памяти шумным, с движением толпы, с радостями детей, с простодушными от неведения забавами молодняка. Нынче взрослым было не до прогулок, дети еще спали, ко всему прочему зоопарк жил по зимним порядкам: существам, каким северные прохлады были неприятны, полагалось пребывать пока в помещениях. Они и рыла не казали. А те, кто был в шерсти, в мехах, в дубленой коже, кто сносил московские непогоды, именно присмирели в своих домах и конурах, в углы забились или прикинулись спящими, чтобы не мешать. Понимали, что не они сегодня здесь главные, а главные – двуногие с носилками, ломами, лопатами, граблями, и им дано осуществлять всеобщий подъем благонравия живых организмов.
Так мне казалось. По крайней мере, этим я объяснял себе притихшие клетки и словно бы пустые вольеры. Но вот мы приблизились к водоемам и лежбищам. И здесь было пусто и тихо. Белые медведи не бродили по льдинам, палатка Папанина не виднелась в дальней студености. Дождь лил по-прежнему, я подтянул «молнию» куртки к подбородку. Дина Сергеевна, похоже, стояла в смущении, она смотрела в бумаги, сверялась с местностью и не находила в Баренцевом море остров Колгуев. «Бессонов!» – кликнула она. Явился Бессонов, местный служитель, мужичок в плащ-палатке, обликом своим сразу же не потрафивший лирическим интересам светской дамы Берсеньевой.
– Бессонов, где же тут куча, камни, щепа, отбросы и куски асфальта? – строго ткнула пальцем Дина Сергеевна в бумагу.
– А убрали, – сказал Бессонов.
– Когда?
– А позавчера. Машина пришла – и убрали.
– Как же так! Что же вы!.. – взволновалась Дина Сергеевна. – Будто вредители! Вам же не велели убирать да суб боты!
– Ну забыли, – виновато сказал Бессонов. – Лежит с осени всякая дрянь… А тут машина пришла…
– Слов нет! Нет слов! – Дина Сергеевна чуть ли не плакала. – Что же им теперь делать?
– Да, милый! – радостно заявила Берсеньева. – Что же нам-то теперь делать?
Бессонов размышлял медленно и совестливо.
– А вот, – сказал он. – У них ведь ломы? Ломы. А тут лед. Прямо возле Бароновой ванны, сверху грязный снежок, а под ним лед. Пусть колют ломами и вон туда носят, оттуда машина заберет…
– Он ведь сам растает… – задумалась Дина Сергеевна.
– Это когда растает, – сказал Бессонов. – Тут тень. И от Барона холод. Все равно что полюс. Это он к троицыну дню растает. А им на два часа дел хватит.
– На два часа? – не поверила Дина Сергеевна. – Ну, если на два часа, это в самый раз. Это хорошо. Ты, Бессонов, объясни товарищам, что и как, а я пойду к хищным. Вдруг и там подъезжала машина…
И вот мы с Шалуновичем с трепетом в душах взяли ломы и принялись долбить лед у каменного опояса обиталища моржей. Ученая табличка на ограде представляла Барона как животное семейства моржей отряда ластоногих, далее шли термины латинские и справочные слова. Светская дама Берсеньева скинула пухлую красно-синюю куртку, и оказалось, что на ней блестящий, сжавший плоть костюм, то ли для горных лыж, то ли для бобслея, то ли для подводных охот. А может, и для космоса. Женщина была обильная, но стройная. Дождь ее не пугал. «Вы сноровистые мужики! – похвалила нас Берсеньева. – Я буду вами творчески руководить». «Не надо, – сказал Шалунович неожиданно строго и неучтиво. – Вы отдыхайте». Он, видимо, был знаком с Берсеньевой. Берсеньева фыркнула и вынуждена была вступить в собеседование с Бессоновым. А Бессонов все еще сострадал нам, все еще бранил себя за оплошность.
– Забыл вот. Помнил, что надо оставить. А забыл. Надо бы мне сегодня, дураку, хоть со своего двора принести ведра три мусора.
Он смотрел, как мы, доходяги, ухали ломами, и горестно качал головой. Я ощущал его желание сейчас же схватить лом и переколоть весь лед. Но делать этого было нельзя.
– А где ваши моржи? – поинтересовалась Берсеньева. – Где ваш хваленый Барон?
– А там, – махнул рукой Бессонов. – Барон – там.
Тут, словно бы дождавшись предусмотренного этикетом запроса, явился из вод морж Барон, вылез, выбрался на мято-серый бетонный берег, должный изображать льдины, разлегся, фыркал, смотрел на наши труды. Я давно не видал моржей живьем, с детских лет, наверное, а может, в ту пору моржи до Москвы и вовсе не доплывали. Во всяком случае, мне отчего-то казалось, что моржи должны быть черными, а бивни иметь белые. И громадными представлялись мне моржи. Барон в громадины не годился. Ну метра два с половиной в длину, а то и меньше. А бивни у него были скорее желтые, причем левый – короче правого. Шкуру же он носил гладкую, почти без шерсти, бурую, боровиковой, что ли, масти, всю в складках-морщинах. И по шкуре этой на спине Барона шли пятна голого розового подкожья. «Фу-ты, пропасть какая!» – расстроился я. Морж Барон был дряхлый и жалкий. Впрочем, возможно, жалкими казались и мы ему. Барон, положив морду и бивни на ласты, смотрел на нас скучно и высокомерно. «Что вы с собой делаете-то? – виделось в его глазах. – И с нами». Мы с Шалуновичем словно бы сжались, ломы опускали вразнобой, несовершенство мира тяготило душу. А потухшую было Берсеньеву явление Барона, несомненно, оживило. «Милый, хороший, да какой же ты красавец! – слышали мы. – Иди ко мне на ручки! Иди сюда! Мальчик мой!» Барон посмотрел на Берсеньеву, идти на ручки не пожелал, отвел взгляд. Берсеньева не смутилась, она опять вступила в беседу со служителем Бессоновым. «У меня сейчас по диете, – открывала она свои бездны Бессонову, – час восхождения. Но что поделаешь, если в стране такой день». Она говорила, а Бессонов молчал. Но, возможно, обращаясь к нему, она имела в виду и иного слушателя. Но не нас же с Шалуновичем. Неужели Барона? Отчего же и не Барона? «…а вечером, уже вне диеты, – доносилось до нас, – сеансы медитации… но сегодня исключено, вы понимаете…» Бессонов кивал. «… хотя отчего же пропускать день, ведь войти в сущностное и высокое можно и с помощью бессловесных тварей, пусть и арктических, пусть и ластоногих, почему нет? В особенности если кому-либо из них дано принимать и передавать сигналы энергии, да, это так, отчего же и не попробовать…» Бессонов не возражал. «Иные убеждены, что в медитациях главное – духовное, свет, восторг и упади на колени; нет, нет, не менее важны и ощущения любви, причем и чисто физические, чувственные, секс. Да, и секс, и непременно секс, а как же, вы мне поверьте. У вас есть свой домашний гуру?..» Бессонов закурил. «Между прочим, я знакома с самим Станюковичем… или Стасюлевичем… или Степуновичем… Это они все заварили в сортировочном депо, я у них была – великий почин, вымпелы, подарки, бригады, мы ремонтировали электрические локомотивы, я там горела, я с детства, еще с пионеров, это любила, мне бабушка говорила: ты у нас общественница, красная шапочка, пионер, не теряй ни минуты, никогда, никогда не скучай, с пионерским салютом, ты всегда с пионерским салютом утро родины встречай, раз, два и – четыре! Теперь мне надо делать упражнения для талии и для пресса, у вас нет обруча? Ну тогда я так, вращения бедрами и грудью, раз, два и – четыре, ах, Барончик, иди сюда! Ну, иди, милый, я возьму тебя на ручки, ах, Барончик, какой же ты несносный, мальчик ты мой…»
– Она не пойдет, – сказал Бессонов.
– Кто она? – Берсеньева не прекращала движений.
– Барон. Она гордая.
– Барон – морж!
– Морж, – согласился Бессонов. – Самка-морж.
– Но как же так! – возмутилась Берсеньева. – Как посмели назвать самку Бароном?!
– Мало ли как. По глупости. Они, когда ее грудной от мамы отнимали, подумали, что это Барон. Делов-то.
– Гадость какая! Уродина какая! От нее ведь, наверное, и заразиться можно. От этих мерзких лишаев! – Берсеньева стояла, оскорбленная подлым обманом, ладонь о ладонь терла, будто только что носила Барона на руках. – У вас хоть мыло есть?
– Есть, – сказал Бессонов. – Дома есть.
Мы тем временем с Шалуновичем раскололи весь дарованный нам материковый лед и на носилках оттащили его к месту ожидаемого прибытия автомобиля. И тогда у самой ограды взорам Бессонова открылся нежданный клад, от чего служитель чуть ли не пустился в пляс. «Ну вот, а Дина Сергеевна ругалась! А тут для вас еще какие глыбы!» Оказалось, прошлой осенью здесь ломали низкий каменный бордюр, развалы его полагали убрать к ноябрьским, но никто и не подумал убрать, они перезимовали в уюте под снегом и льдом и вот теперь вовремя обнаружились. «Подарок-то вам какой! – радовался Бессонов. – А Дина Сергеевна ругалась!» Пришла Дина Сергеевна, и она обрадовалась. Однако следовало, и немедля, идти к хищникам, там есть что делать. Мы с Шалуновичем ударниками первых пятилеток бросили клич: «Время, вперед!» – и за сорок минут отволокли осенние обломки в надлежащее место. «Ну, спасибо, спасибо, уважили, мастеровые, – благодарил нас Бессонов. – И вам, женщина, спасибо». Берсеньева поскучнела, потеряла возраст, взглядывала на Барона с брезгливостью и будто бы грубость желала отпустить этой плешивой ледовитой самке, ошибке заготовителей-звероловов. Бессонов покачал головой, пообещал Барона покормить, но моржиха не поверила, дернулась, чуть ли не подскочила и скрылась в пучинах бетонного водоема.
А Дина Сергеевна повела нас к хищникам. И именно к хищнику тигру Сенатору. «Тоже небось самка!», – поморщилась Берсеньева. «Это Сенатор-то? Ну что вы! – улыбнулась Дина Сергеевна. – Это кот. Котяра настоящий!» «Ну если так, – весенняя свежесть возвращалась к Берсеньевой, – я сейчас же войду к нему в клетку!» Но в клетку к Сенатору (тигр амурский и т. д.) никого не направили. Да и не надо было беспокоить животное. Сенатор спал. Дина Сергеевна передала нас служителю Василию, а сама отбыла, возможно, на другой фронт. В отличие от Бессонова, Василий был здоровенный малый, лохматый, веселый, в расстегнутом ватнике, он то и дело похохатывал и почесывал грудь, украшенную чайной мельхиоровой ложкой на цепочке. Похохатывал он, наблюдая и наши неловкие с Шалуновичем усердия, и ритмические удовольствия Берсеньевой. Порой, казалось, он подмигивал нам: «Баба-то какая шальная и моторная, чего вы, мужики, теряетесь-то?» Мы удивлялись молча: «А сам-то?» – «Да вроде старье. А впрочем, посмотрим, если не возражаете», – отвечал он. Сама же Берсеньева недолго выбирала, кому оказать честь, кого произвести в поклонники. Фаворитом ее стал Сенатор. Впрочем, и Василия она совсем не отвергла. Тем более что Сенатор спал. Мы же с Шалуновичем занимались делом привычным – опять ломы и лопаты, опять носилки, опять лед из-под грязного снега, какие-то булыжники, обломки и среди прочего – две мятые целлулоидные куклы. Таскали мы прошлогодние залежи метров за пятьдесят, туда в кучу уже сволок кто-то приобретения не лучше наших. «Вот ты, Василий, этого не понимаешь, – слышали мы, – вот тигр, он и родится красивый, а человеку надо создавать себя… нет, не говори мне комплименты, к тому же со мной случай особый, однако же и я стараюсь… безвозмездный труд на благо всех – это свято, устану до изнеможения, а все равно пойду сегодня на корт… телефон я дам, ты запишешь на ватнике? Это прелестно, а он даже не ревнует, этот негодный Сенатор, ух какой красавец Сенатор, ну проснись, милый, мальчик мой, нет, он притворяется, он, конечно, не спит, он все видит, он страдает, в нем переселенная душа Принца, нет, Кларка Гейбла, нет, раз он Сенатор, значит, в нем Кеннеди, кто-нибудь из братьев… Нас принимали в пионеры, мне повязывал галстук Шверник, это свято, этого у нас никто не отнимет, я сняла нынче браслеты и перстни, чтобы не мешали труду, и педикюршу перенесла на завтра… где храбрый танк не проползет, там пролетит стальная птица… и через этого зверя можно войти в сущностное и высокое общение, ну иди ко мне, голубчик Сенатор, ну поговори со мной, разбуди его, Василий, может, палкой его какой ткнуть?..» – «Нет, – хохотнул Василий, – он не проснется!» Дождь прекратился, а мы с Шалуновичем взмокли. Мой кот Тимофей совсем иной масти, нежели Сенатор, но спит он точно как и Сенатор. Лапы под голову, тихое, невинное существо, ребенок. В эдакой позе пардусы вот уже лет семьсот дремлют на белых стенах Юрьев-Польского собора князя Георгия. Но сон котов чуток, и выбирают они для досуга места, с каких можно обозреть ближайшие пространства, чтобы ничего не проспать, а время от времени и открывают в целях инспекции глаз. И Сенатор иногда открывал глаз-желток. Но, кроме светской дамы Берсеньевой, видеть он, похоже, ничего не мог. А Берсеньева старалась, она – естественно, с паузами для бесед – и вращала невидимый обруч, и становилась восточной девушкой, несущей, покачивая бедрами, кувшин на голове, и извивалась в некоем жреческом танце, готовя себя к медитации, была порой красива и заманчива и напевала нечто страстное в надежде вызвать движения чувств переселенных в Сенатора душ, но Сенатор спал. Лишь вздыхал иногда. Открывал глаз и закрывал. А потом он и вовсе захрапел. Но вдруг Сенатор вскочил. Прыгнул, бросился в левый угол клетки, мордой чуть ли не уткнулся в железные прутья, волнение было в его глазах. Поджарый, с нечистой на боках шерстью, он будто молить был кого-то намерен. Мимо клетки Сенатора шла женщина. Женщина не взглянула ни на Сенатора, ни на нас. Лишь что-то коротко бросила Василию. Запомнил я ее крепкой и круглой. Главным же в ней было фиолетовое навершие, способное укрыть табачный киоск, – мохеровый берет луховицкой вязки. Сенатор по ходу ее шествия двигался вдоль прутьев клетки, уперся в последний прут, стоял, замерев, пока фиолетовое не исчезло за деревьями, тогда он то ли взревел, то ли вздохнул сладостно (были и ноты заискивания – или уважения – в его звуках), вернулся на покинутое им место и рухнул в сон. «Неужели фиолетовое так действует на тигров?» – подумал я. Следовало дома произвести опыт с котом Тимофеем.
– Понятно, – надменно произнесла Берсеньева, она была теперь леди, узнавшая о том, что ее кухарка ворует. – Эта женщина, видно, его кормит.
– Нет, она его не кормит, – хохотнул Василий. – Кормлю его я.
Он взглянул на Сенатора и добавил:
– Но от нее зависит, как его накормят. Она у нас старший бухгалтер.
Все нам назначенное мы исполнили и отправились за новыми указаниями. По дороге Берсеньева говорила, что подумаешь – Сенатор, у нее муж тоже в своем роде Сенатор, ну и что из этого, сейчас он в Люксембурге, в командировке, а тут дело святое, народ в своих прорывах и испытаниях не должен быть одинок. Вблизи хозяйственного двора она, углядев бригадиршу Анну Владимировну, чуть ли не закричала: «Уработались всласть! Но мы бабы, привыкшие к ломам и молоту! Что нам еще назначат?» «А ничего, – сказала Анна Владимировна. – Все. Большое спасибо. Мы свое сделали». «Как все?» – удивились мы с Шалуновичем, нам-то казалось, что главные подвиги и не начинались. «Все, – подтвердила бригадир. – Уже два часа. Штаб ждет донесений». Неподалеку курили Красс Захарович Болотин и маринист Шелушной.
– Аль еще охота раззудить плечо? – спросил Болотин. – Ишь прыткие какие. Кубанские казаки. И так уж небось ломит в руках и спине?
– Не без этого.
– Стало быть, требуется с устатку. Пойдешь в клуб?
– Не могу, – сказал я.
– Ну тогда дай десятку, коли ты с нами брезгуешь. Ведь взял же десятку на всякий случай, сознавайся?
– Ну взял… – промямлил я. – У меня дома сидят голодные.
– Это уже и не смешно. В день всеобщего бескорыстия – откровенная жадность… Это, брат, знаешь…
– Нет, – твердо сказал я. – Не могу, Красс Захарович.
Болотин рассердился:
– Ладно. Это, конечно, мерзко, подло, но ладно. Тогда, чтоб тебе хоть чуть-чуть не было стыдно, ответь все же, чем мы богаче животных. У тебя было время подумать. Ну? Что у нас есть такое, чего у них нет и быть не может?
– Разум, что ли?
– Это мы-то богаче разумом? Рыдайте, люди, рыдайте, посыпайте главы пеплом! Вот сейчас своими словами ты подтверждаешь людскую дурь. Человеки этим занимаются ежесекундно. Ладно, попроще. Что мы такое за тысячелетия придумали, чего нет у животных?
– Неужели телевизор?
– Очки, дурья башка, очки!
– Ну, Красс Захарович, – не удержался я. – Где уж очкам прийти в голову! Именно ваш разум я имел в виду, когда пытался вам ответить.
– Ну так это мой разум… – устало сказал Болотин. Далее он торжественно молчал и смотрел на меня, давая созреть во мне пониманию того, что я ради благоочищения человечества обязан сейчас же вручить Крассу Захаровичу Болотину десятку, а лучше бы – четвертной.
– Нет, не могу. Дома расстроятся.
– Экие мы с Шелушным сироты, – тихо вздохнул Болотин. – Знаешь, разреши тогда почитать тебе свежие стихи. – И он шагнул ко мне с намерением читать стихи – глаза в глаза.
– Нет, не надо, лучше потом! – взмолился я. – Вот вам, Красс Захарович, десятка, и вы с Шелушным идите…
Едучи в Останкино трамваем и пристроив на коленях авоську с буханкой хлеба, пакетом картофеля и пачкой крестьянского масла, купленными на чудесно спасшийся в моих карманах рубль с мелочью, я клял себя за слабость характера и неспособность вытерпеть чтение вслух свежих стихов, возможно и гениальных. Хотя что для устатка Болотина моя десятка… «Этак, – думал я, – мы долго не протянем».
Однако протянули и еще год. И апрельским утром я опять оказался в зоологическом саду на красном сборе прилежных субботеев. И опять шел дождь, но работали мы теперь под крышами. Среди прочего надо было на складе доски, прибывшие недавно и сброшенные куда ни попадя, рассортировать, разнести и уложить по штабелям. Доски были сырые, тяжелые и протяженные, как пролонгации договоров. Носить их приходилось вдвоем, а то и втроем. Работы вышли монотонные, приключений не случилось. Берсеньевой я не увидел. Возможно, она пошла нынче на передовую. На линию огня. Запомнилось только участие в трудовом подъеме Пети Пыльникова. Имевший опять на меня виды Красс Захарович Болотин был отвлечен именно Пыльниковым. Мы уже час трудились, когда на складе возник Пыльников, пострел и оптимист. «У кого список? – прозвенел он и тут же отметился. – Что пашете-то?» «Да вот, Петечка, доски носим, потом перейдем на горбыль». «Бог в помощь! – сказал Пыльников. – Мне-то бежать надо, а то бы я… ну ладно, пятнадцать минут у меня есть». Шустрый, тощий Петечка был мал – с незабвенного Карандаша, в товарищи по субботнику он определил себе рослых Шелушного и Карабониса. Только они брали доску на плечи, он тут же оказывался между ними, руку левую вытягивал вверх, касался двумя пальцами доски или не касался, добросовестно сопровождал груз к штабелям, а когда Шелушной и Карабонис сбрасывали доску, крякал смачно. Совершив так четыре ходки, Пыльников раскланялся: «Надо бежать, надо бежать, сами понимаете». И был таков. Красс Захарович Болотин замешкался, задержался, но инстинкт самовосполнения все же заставил его броситься вдогонку Пыльникову. Минут через пять Болотин вернулся и снова вызвал у меня мысли о моченом яблоке. «Скотина! – негодовал Болотин. – Жирная свинья! Укатил на своем „мерседесе“! Во всех храмах будет предан анафеме! Тексты его изгонят из трактиров и ресторанов! Ему бы, аспиду, рублей триста со своих-то пирогов и стерлядей внести в фонд, а он попрыгал под досочкой и утек на белом „мерседесе“. Полагает, что Синатра и Лайза Минелли поют его тексты; накось выкуси, Толкунова и та не всегда берется. Насобачит сейчас что-нибудь вроде „Мы кузнецы, и дух наш молод…“! „Ничего не дал?“ – теряя надежду, спросил Шелушной. „Мало дал! – заявил Болотин. – И так дал, будто думал не о всеобщем братстве, а о прожиточной рифме. Еще и оскорбил. Жирная свинья! И не только свинья, но и мышь-землеройка! И его надо держать здесь, в клетке, рядом с тобой!“ „Но одолжил все-таки“, – обрадовался Шелушной. На всякий случай я носил доски подальше от Болотина и уцелел. День закончился благополучно. И пристойно. Если не считать мордобитий в пивном автомате на Королева, куда я заскочил промочить горло. Отчего-то после трудов на субботники люди в автомате бывали особенно раздраженные и грубили друг другу без всяких на то причин…
В третий раз я приехал в зоопарк бывалым закаленным бойцом. Весна вышла теплой, снег стаял, ночью, правда, морозец задубил землю, но небо было ясное, улыбчивое. На хозяйственном дворе в толпе субботеев я увидел начальника штаба по проведению Мысловатого. Он тут же указал на меня пальцем:
– А вот и он! Вот вам бригадир!
– С чего бы вдруг? – удивился я.
– Анна Владимировна заболела, – сказал Мысловатый, – а вы, как я слышал, заслуженный ветеран. Все здесь знаете. Будете бригадиром. Дело государственное.
– Бригадиром так бригадиром, – согласился я. Слова «заслуженный» и «государственное» кумачовым кушаком спеленали меня как гражданина. И знал я, что делать бригадиру. Как я ошибался…
– И вот что, – положив мне руку на плечо, Мысловатый направил от бригады в сторону. – Самым существенным для вас должно быть…
– Работа, – проявил я свою осведомленность.
– Работа? – поглядел на меня Мысловатый и поправил очки. – Да, работа. Конечно, работа… Но это для бригады. А для вас… Вы зайдете к директору или заму, они выправят документ, они сделают, они знают. Но вы, будьте добры, проследите, чтоб там было «выражаем благодарность» и человеко-часы. Вы меня понимаете?
– Понимаю, – неуверенно сказал я.
– В два, ну в полтретьего надо иметь сводку. Чтобы снестись с районным штабом. А потом и с городским. Тут и нужны человеко-часы.
– Звере-человеко-часы, – возник вблизи почти секретного разговора Болотин. – Опять вы, Красс Захарович, в своей манере, – деликатно, но и с укором улыбнулся Мысловатый.
– А еще лучше – озверело-человеко-часы.
– В какие, в какие часы, Демьян Владимирович, приедет сюда телевидение? – Движением тела нас с Болотиным оттеснила от Мысловатого светская дама Берсеньева, дотоле на хозяйственном дворе невидимая. Ее бы стоило осадить или просто шугануть; но на Берсеньевой был недостижимо белый костюм («Белизна ее поразительна, – пришла на ум ковенская полячка из „Тараса Бульбы“, – как сверкающая одежда серафима»), и я в беспокойстве от нее отпрянул – как бы чего не запачкать. В подобной непорочности кителях и фуражках, какие невозможно было унизить пятнами или помарками, вожди стояли на авиационных праздниках в Тушине. А на груди Берсеньева повязала шелковый алый бант, острые углы его напоминали о святом в ее детстве.
– Телевидение сюда не приедет, – сказал Мысловатый.
– Ну или кинохроника, – настаивала Берсеньева.
– И кинохроника. А телевидение… – Мысловатый полистал штабной блокнот. – Будет снимать наших на чтении… Сейчас скажу… На «Серпе».
– Туда Жухарев полетел! Вот стервец! – воскликнула Берсеньева. – Мне сказал, что снимать будут в зверинце. Ну это мы еще посмотрим!
Берсеньева взвилась и исчезла.
– Откуда она? – спросил я Мысловатого.
– Берсеньева-то? – удивился начальник штаба. – Из устного университета культуры. Ну как же. Очень темпераментная особа.
– Кобыла Пржевальского! – сказал Болотин.
– Ну опять вы, Красс Захарович, – расстроился Мысловатый. – Она темпераментная в общественном смысле. И очень отзывчивая на мероприятия.
На хозяйственном дворе нас опять снабдили лопатами, ломами, граблями, ведрами, носилками, рукавицами и посоветовали взять топор с пилой на случай, если из института станут перекидывать. Работать бригаде предстояло на новой территории – через Большую Грузинскую, за пресмыкающимися и гадами, возле обезьянника. На мой вопрос, что делать пилой и что станут перекидывать и из какого института, ответили: «Там сами увидите. Или вам скажут». Возле обезьянника нам открылся пустырь с разбросанными там и тут камнями и хламом. Откуда эти камни, объяснить никто не мог. Главное, пришло время собирания камней. Пока я прикидывал, кого и куда поставить, ко мне подбрели два чужих мужика:
– Командир, а где здесь это?
– Туалет, что ли? – спросил я рассеянно и не подумав.
– Да нет, не туалет. А это… Что с утра…
Я вынужден был взглянуть на вопрошавших.