О. Александр Шмеман в своих дневниках (1979) пишет о «сотереологической функции» русской поэзии. Его современный комментатор (Ю.С. Пивоваров), развивая эту мысль, утверждает, что именно поэзия спасла русских от окончательной победы коммунизма. Напомним, в программном введении к первому выпуску «Трудов…» (2009) утверждалось: одна из задач россиеведения – преодоление коммунизма-советизма (эта эссенция, к сожалению, не ушла из нашей жизни – лишь модифицировалась). Следовательно, поэзия и есть высший тип россиеведения…
В этом – смысл публикации в нашем издании подборок стихов. Все собранное в поэтической рубрике этого выпуска (прозаический фрагмент И.А. Бунина – тоже русская поэзия)6 – не просто о великих проблемах человеческого бытия. Эти стихи «попадают» в самую суть ключевого для России ХХ столетия. Они – о его взлетах, трагедиях, безвременьи и безысходности. В них – его ритм: то неуловимое для человека другой эпохи, что и определяет образ времени; то, что недоступно для науки, но может быть передано художественными средствами.
Только в этом контексте и можно писать историю прошлого столетия, дореволюционного и советского мира. Вне контекста исторические изыскания бессмысленны, не имеют социального значения.
Улыбкой юности и славы
чуть припугнув, но не отторгнув,
от лени или для забавы
так села, как велел фотограф.
Лишь в благоденствии и лете,
при вечном детстве небосвода,
клянется ей в Оспедалетти
апрель двенадцатого года.
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка.
С тем – через «ять» – сырым
и нежным
апрелем слившись воедино,
как в янтаре окаменевшем,
она пребудет невредима.
И запоздалый соглядатай,
застанет на исходе века
тот профиль нежно-угловатый,
вовек сохранный в сгустке света.
Какой покой в нарядной даме,
в чьем четком облике и лике
прочесть известие о даре
так просто, как названье книги.
Кто эту горестную мету,
оттиснутую без помарок,
и этот лоб, и челку эту
себе выпрашивал в подарок?
Что ей самой в ее портрете?
Пожмет плечами: как угодно!
и выведет: «Оспедалетти.
Апрель двенадцатого года».
Как на земле свежо и рано!
Грядущий день, дай ей отсрочку!
Пускай она допишет: «Анна
Ахматова» – и капнет точку.
В городе, по пути на вокзал. Извозчик мчит во весь дух, с горы и на мост, через речку. Под мостом, на береговой отмели, отвернувшись от проезжих под навес моста и как бы для защиты подняв плечи, стоит босяк, спешно, как собака, пожирает из грязной тряпки что‐то вроде начинки. А позади грохочут, летят, точно нагоняют ломовые телеги, трясутся, вися с грядок, страшные сапоги мужиков. Все в муке, – мукомолы, – все великаны, и все рыжие, без шапок, в красных рубахах распояской…
А потом вагон, второй класс. И какой‐то сидящий против меня господин лет за сорок, широкий и стриженный бобриком, в золотых очках на плоском носу с наглыми ноздрями, все встает и, не глядя на меня, – от пренебрежении ко мне, – все поправляет на сетке свои хорошие, в крепких чехлах чемоданы и чемоданчики. Аккуратный и уверенный в себе господин, спокойный за свое благополучие и строгое достоинство…
Шла, однако, уж осень шестнадцатого года.
Хозяин умер, дом забит,
Цветет на стеклах купорос,
Сарай крапивою зарос,
Варок, давно пустой, раскрыт,
И по хлевам чадит навоз…
Жара, страда… Куда летит
Через усадьбу шалый пес?
На голом остове варка
Ночуют старые сычи,
Днем в тополях орут грачи,
Но тишина так глубока,
Как будто в мире нет людей…
Мелеет теплая река,
В степи желтеет море ржей…
А он летит – хрипят бока,
И пена льется с языка.
Летит стрелою через двор,
И через сад, и дальше, в степь,
Кровав и мутен ярый взор,
Оскален клык, на шее цепь…
Помилуй Бог, спаси, Христос,
Сорвался пес, взбесился пес!
Вот рожь горит, зерно течет,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудет,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет…
Но пусто в мире – кто спасет?
Но Бога нет – кому карать?
Ольге Ивинской
Два вола, впряженные в арбу,
подымались на крутой холм.
Несколько грузин сопровождали арбу.
«Что везете?» – спросил я. – «Грибоеда».
Опять над Москвою пожары,
И грязная наледь в крови.
И это уже не татары,
Похуже Мамая – свои.
В предчувствии гибели низкой
Октябрь разыгрался с утра.
Цепочкой по Малой Никитской
Прорваться хотят юнкера.
Не надо! Оставьте! Отставить!
Мы за́годя знаем итог!
А снегу придется растаять
И с кровью уплыть в водосток.
Но катится снова и снова
«Ура!» сквозь глухую пальбу,
И челка московского сноба
Под выстрелы пляшет на лбу.
Из окон, ворот, подворотен
Глядит, притаясь, дребедень.
А суть мы потом наворотим!
И тень наведем на плетень!
И станет далекое – близким,
И кровь притворится водой,
Когда по Ямским и Грузинским
Покой обернется бедой,
И станет преступное дерзким,
И будет обидно, хоть плачь,
Когда протрусит Камергерским
В испарине страха лихач.
Свернет на Тверскую, к Страстному,
Трясясь, матерясь и дрожа.
И это положат в основу
Рассказа о днях мятежа.
А ты, до беспамятства рада –
У Иверской купишь цветы,
Сидельцев Охотного ряда
Поздравишь с победою ты.
Ты скажешь: «Пахну́ло озоном –
Трудящимся дали права!»
И город малиновым звоном
Ответит на эти слова.
О, Боже мой! Боже мой! Боже!
Кто выдумал эту игру?!
И снова погода, похоже,
Испортиться хочет к утру.
Предвестьем Всевышнего гнева
Посыплется с неба крупа.
У церкви Бориса и Глеба
Сойдется в молчанье толпа.
И тут ты заплачешь. И даже
Пригнешься от боли тупой.
А кто-то, нахальный и ражий,
Взмахнет картузо́м над толпой.
Нахальный, воинственный, ражий –
Пойдет баламутить народ…
Повозки с кровавой поклажей
Скрипят у Никитских ворот.
Так вот она – ваша победа,
Заря долгожданного дня!..
Кого там везут? Грибоеда.
Кого отпевают? Меня!
Здесь человек сгорел…
Ничего от той жизни,
Что бессмертной была,
Не осталось в отчизне,
Всё сгорело дотла.
Роковые изъятья,
Неназначенный бал.
Край светлейшего платья
Разве я целовал?
Как в иную присягу
На погибель и рай
Небывалого стяга
Независимый край…
Ничего от той жизни,
Что бессмертной была,
Не осталось в отчизне.
Всё сгорело дотла.
Всё в снегу, точно в пепле,
Толпы зимних пальто.
Как исчезли мы в пекле,
И не видел никто.
Я грущу о зажиме
Чрезвычайной тоски,
Как при старом режиме
Вашей белой руки.
Вспомнить – сажей несметной
Так и застится высь.
– Да была ли бессмертной
Ваша личная жизнь?
Есть ли Вечная запись
В Книге Актов благих?
– Только стих.
Доказательств
Больше нет никаких.
Когда у роковой черты
я обживал углы подвалов,
и зону вечной мерзлоты,
и малярийный зной каналов,
когда, угрюмый нежилец,
я только верою и выжил
и в мир вернулся наконец –
я словом погребенных вышел.
Я – прах, и если говорю,
то говорю по праву мертвых,
на мясо списанных зверью,
в цементный порошок истертых.
Я – пыль заводов и полей,
просеянная сквозь решета
статей, этапов, лагерей,
бараков и могил без счета.
Я – персть земли, и если персть
глаза неплакавшие колет,
не говорите: это месть,
скажите: мертвые глаголют!
И не стращайте! Что конвой,
кому сама земля охрана!
Я – вдох один, но выдох мой –
От Соловков до Магадана.
Собрался к маме – умерла,
к отцу хотел – а он расстрелян,
и тенью черного орла
горийского весь мир застелен.
И, измаравшись в той тени,
нажравшись выкриков победных,
вот что хочу спросить у бедных,
пока еще бедны они:
собрался к маме – умерла,
к отцу подался – застрелили…
Так что ж спросить‐то позабыли,
верша великие дела:
отец и мать нужны мне были?
…В чем философия была?
Над черной пажитью разрухи,
Над миром, проклятым людьми,
Поют девчонки о разлуке,
Поют мальчишки о любви.
Они глядят на нас в тревоге
И не умеют скрыть испуг.
Но наши страхи, наши боги –
Для них смешной и жалкий звук.
И наши прошлые святыни
Для них – пустые имена.
И правда – та что посредине, –
И им, и нам еще темна.
И слышит Прага, слышит Сопот
Истошный шепот: «Тру-ля-ля!»
Но пробивается сквозь шепот
Кирзовый топот патруля:
Ать-два! Ать-два! Ать-два!
Нас отпустили на поруки –
На год, на час, на пять минут…
Поют девчонки о разлуке,
Мальчишки о любви поют.
Они лады перебирают,
Как будто лезут на рожон.
Они слова перевирают:
То в ре-мажор, то в соль-мажор…
А я крестом раскинув руки,
Как оступившийся минер, –
Все о беде да о разрухе,
Все в ре-минор да в ре-минор…
Понеслись кувырком, кувырком
Опечатки последнего тома.
Сколько лет я с тобою знаком?
Сколько дней ты со мною знакома?
Сколько медленных дней и минут –
Упустили мы время, разини!
Променяют – потом помяну́т:
Так не зря повелось на России!
Только че́м ты помянешь меня?
Бросишь в ящика пыльную прорубь?
Вдруг опять, среди белого дня,
Семиструнный заплещется голубь,
Заворкуют неладно лады
Под нытье обесславленной квинты…
Если мы и не ждали беды,
То теперь мы воистину квиты!
Худо нам на восьмом этаже
Нашей блочно-панельной Голгофы!
Это есть. Это было уже.
Это спето – и сложено в строфы.
Это хворост для наших костров…
Снова лезут докучные гости.
И кривой кладовщик Иванов
Отпустил на распятие гвозди…
Ф. Искандеру
Жизнь как будто ничего
возле дома своего.
Но едва свернешь в сторонку –
сразу все – на одного.
Так и хочется спросить:
чем я вам мешаю жить?
Почему, едва я выйду,
нужно вам меня убить?
Отвечают: потому,
неизвестно почему,
но у нас от сотворенья
нет пощады никому.
Это я – в два часа пополудни
повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа – это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою…» и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы, –
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я – мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
– Быть словам женихом и невестой! –
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпали свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг – и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу –
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена –
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я – человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава Богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою –
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
648 г. до н.э. Затмение солнца.
Расцвет поэзии Архилоха.
Опять эта зоркая злость
и этот простор подневольный,
упершийся в горло, как кость,
с поры предвоенной и школьной,
и прежде того – с вековой,
еще до рожденья рожденной,
запавшей двойной синевой
у глаз, как нуждою огромной.
Князь Игорь вступил в стремена,
но мгла ему путь преградила,
и черного дня глубина
предвестья дурные явила,
и срам он найдет, и полон,
но песней, как долгая рана,
на вещий взойдет небосклон
безвестный Соперник Бояна.
Спаситель судим и распят,
и темные низкие тучи
над Иерусалимом висят,
но гром загрохочет могучий,
и примет Он смерть, и опять
воспрянет как Дух, чтоб по праву
судить, и карать, и прощать,
и множить посмертную славу.
А там, за раскатом валов,
чей натиск ликующ и горек,
обломки каких катастроф
и взлетов увидит историк? –
где знать! – но из пропасти лет
всплывет за строкою Эпоха:
– Затмение солнца. Расцвет
поэзии Архилоха.
Какая тяжелая цепь!
Галера скрипит в сорок весел,
скрежещет, как утлая крепь,
судьба – и на гребень выносит,
чем круче волна – тем верней,
чем хлеще удар – тем чудесней,
и песня все кружит над ней,
как чайка над черною бездной.
Не наша с тобою вина,
тем паче не наша заслуга,
что нас обошли и война,
и плен, и большая разлука,
что этот простор не на нас
глядел, совмещая две точки,
что свет среди дня не погас
от бланка и вписанной строчки.
Но тот, кому Слово дано,
себя совмещает со всеми,
поскольку Оно зажжено
для всех, как и там, в Вифлееме.
И если ты встал до зари,
в пустой не печалься печали,
но, радуясь, благодари:
какие мы звезды застали!
Глаза и слепому даны,
но я не о тех, что глядели.
Какие мы видели сны!
Какие мы лжи претерпели!
И, может быть, некий поэт
отметит среди помраченья:
– Затмение разума. Свет
страдальчества и искупленья.