– Видите, Вебер? – спросил Равич. – Вот. И вот. И вот…
Вебер склонился над открытой, в операционных зажимах, полостью.
– Да.
– Эти вот мелкие узелки – вот… и вот еще – это не киста и не сращения…
– Нет.
Равич распрямился.
– Рак, – произнес он. – Классический, несомненный рак. Самая злокозненная операция из всех, какие я делал в последнее время. Осмотр зеркалом ничего не показал, пальпация в области малого таза выявляет только легкое размягчение слева, так, небольшое выбухание. Предположительно киста или миома, ничего серьезного, но снизу оперировать невозможно, надо через брюшную полость, мы вскрываем, и что мы видим? Несомненный рак.
Вебер взглянул на него.
– Что вы намерены предпринять?
– Можем сделать срез, заморозить, отдать на биопсию. Буассон еще в лаборатории?
– Наверняка.
Вебер поручил сестре-ассистентке позвонить в лабораторию. Бесшумно ступая на резиновых подошвах, та мгновенно исчезла.
– Надо оперировать, – решил Равич. – Сделаем гистероэктомию. Что-то еще предпринимать не имеет смысла. Но она ведь ничего не знает, вот в чем беда. Пульс какой? – спросил он у сестры-анестезиолога.
– Ровный. Девяносто.
– Давление?
– Сто двадцать.
– Хорошо.
Равич смотрел на тело Кэте Хэгстрем. Та лежала в положении Трендельбурга: голова совсем низко, ноги кверху.
– О таких вещах пациента положено предупреждать заранее. Получить согласие. Не можем мы просто так в ней копаться. Или можем?
– По закону нет. Но… мы все равно уже начали.
– Иначе было нельзя. Выскабливание было невозможно, снизу там не пройти. Но плод выскоблить – это одно, а матку удалить – совсем другое.
– Но ведь она, Равич, кажется, вам доверяет?
– Откуда мне знать? Может, и да. Но вот согласилась ли бы она? – Он поправил локтем съехавший на сторону резиновый фартук, надетый поверх халата. – И все-таки… я попробую продвинуться дальше. Насчет гистероэктомии потом решим. Скальпель, Эжени.
Он продлил разрез до пупка, наложил зажимы на мелкие сосуды. Более крупные перевязал двойными узлами, взял другой скальпель и взрезал желтоватую фасцию. Раздвинул мышцы тыльной стороной ножа, приподнял, вскрыл брюшину и закрепил ее к стерильному белью.
– Расширитель!
Ассистентка уже держала его наготове. Она пробросила цепочку с грузом между ног Кэте Хэгстрем и поставила широкий ретрактор, закрывающий мочевой пузырь.
– Салфетки!
Он обложил разрез влажными теплыми салфетками и аккуратно ввел щипцы.
– Смотрите, Вебер. Вот… И вот… Вот эта широкая связка. Обширное, затвердевшее образование. Зажимом Кохера уже не возьмешь. Слишком далеко все зашло.
Вебер пристально смотрел на место, которое показывал ему Равич.
– Видите, вот здесь, – объяснял Равич. – Артерии уже не перехватишь. Прорвутся, труха. И тут вон уже все проросло… Цветет пышным цветом. Безнадежно.
Он осторожно срезал тонкую полоску ткани.
– Буассон у себя?
– Да, – отозвалась сестра. – Он ждет.
– Хорошо. Пошлите это ему. Можем подождать результата. Это займет минут десять, не больше.
– Скажите ему, пусть сообщит по телефону, – распорядился Вебер. – Сразу же. Мы пока приостановим операцию.
Равич выпрямился.
– Пульс?
– Девяносто пять.
– Давление?
– Сто пятнадцать.
– Хорошо. Полагаю, Вебер, нам ни к чему ломать голову насчет согласия пациентки. Тут уже ничего поделать нельзя.
Вебер кивнул.
– Зашьем, – решил Равич. – Плод удалим, и все. Зашьем и ничего не скажем.
Равич стоял над вскрытым телом. Яркий свет усиливал контраст белоснежных простыней и зияющего жерла кровавой раны. Кэте Хэгстрем – тридцати четырех лет от роду, своенравная, хорошенькая, загорелая, тренированная, полная воли к жизни – приговорена к смерти в незримых клешнях, что неумолимо перемалывают клетки ее организма.
Он снова склонился над телом.
– Надо ведь еще…
Ребенок. В этом пожираемом болезнью теле зародилась и слепо прорастает новая жизнь. Тоже приговоренная к смерти. Она еще питается, еще жадно сосет, вбирает соки, подчиняясь только одному стремлению – расти и расти, этот комочек, еще без мысли, но уже наделенный желанием гулять в садах, кем-то стать, инженером, священником, солдатом, убийцей, человеком, наделенным желанием жить, страдать, изведать счастье и крах надежд… Инструмент осторожно двинулся вдоль незримой перегородки, нащупал нечто плотное, надломил, оторвал, потянул на себя – кончено… Конец неосознанному кружению крови, неизведанному дыханию, восторгу, печали, взрослению, становлению. Вместо всего этого – только мертвый, бледный клочок плоти да пара кровавых сгустков.
– От Буассона есть что-нибудь?
– Пока нет. Ждем с минуты на минуту.
– Ничего, время пока терпит.
Равич отошел от стола.
– Пульс?
Взгляд его упал за экран и неожиданно встретился с глазами Кэте Хэгстрем. Та смотрела на него – не слепо, а вполне ясным, осознанным взглядом, будто она уже все знает. Уж не очнулась ли? Он даже шагнул к ней, но тут же остановился. Вздор. Невозможно. Игра света, обман зрения.
– Пульс какой? – требовательно повторил он.
– Пульс сто. Давление сто двенадцать. Падает.
– Пора бы уже, – буркнул Равич. – Пора бы Буассону управиться.
Снизу едва слышно донесся телефонный звонок. Вебер уставился на дверь. Равич на дверь не смотрел. Он ждал. Он ее и так услышит. Вошла сестра.
– Да, – сообщил Вебер. – Рак.
Равич кивнул и снова принялся за работу. Снял щипцы, зажимы. Извлек ретрактор, салфетки. Эжени, стоя рядом, пересчитывала инструменты.
Начал зашивать. Он работал уверенно, точно, предельно сосредоточенно, но уже как автомат. Без единой мысли. Вот и смыкается могила. Пласты тканей ложатся слоями, один за другим, вплоть до последнего, внешнего. Он наложил скобки и выпрямился.
– Готово.
Эжени педалью снова привела операционный стол в горизонтальное положение и накрыла Кэте Хэгстрем простыней. «Шехерезада», проносилось в голове у Равича, только позавчера, платье от Мэнбоше, вы когда-нибудь были счастливы, не раз, мне страшно, вам же не впервой, обычная операция, цыгане с их музыкой. Он взглянул на часы над дверью. Двенадцать. Полдень. В городе сейчас распахиваются двери контор и фабрик, здоровые люди спешат на обед. Сестры вдвоем выкатили плоскую тележку из операционной. Равич содрал с себя резиновые перчатки и пошел в предоперационную мыть руки.
– У вас сигарета, – напомнил Вебер, мывший руки над соседней раковиной. – Губы обожжете.
– Ага. Спасибо. Только вот кто ей об этом скажет, Вебер?
– Вы, – отозвался тот без тени сомнения в голосе.
– Придется ей объяснить, почему мы ее разрезали. Она-то думала, мы сделаем все изнутри. Ей ведь не расскажешь, что мы обнаружили.
– Вы что-нибудь придумаете, – ободрил его Вебер.
– Вы считаете?
– Конечно. Время у вас есть, до вечера.
– А вы?
– Мне она не поверит. Она же знает, что оперировали вы, от вас и захочет все услышать. А если явлюсь я, она сразу насторожится.
– И то правда.
– Не понимаю, за такой короткий срок – чтобы такая опухоль. Как такое может быть?
– Может. Хотел бы я знать, что мне ей говорить.
– Что-нибудь придумаете, Равич. Какую-нибудь кисту или миому.
– Да, – повторил Равич. – Какую-нибудь кисту или миому.
Ночью он еще раз наведался в клинику. Кэте Хэгстрем спала. Вечером проснулась, ее вырвало, примерно час она лежала без сна, потом снова уснула.
– Она о чем-нибудь спрашивала?
– Нет, – ответила розовощекая медсестра. – Она была еще не вполне в себе и ни о чем не спросила.
– Полагаю, она проспит до утра. Если раньше проснется и спросит, скажете ей, все прошло хорошо. Пусть спит дальше. В случае чего дадите ей снотворного. Если волноваться начнет, позвоните доктору Веберу или мне. Я скажу портье, где меня искать.
Он стоял посреди улицы, словно только что еще раз сумел улизнуть от смерти. Несколько часов отсрочки – прежде чем придется врать прямо в глаза, в эти милые, доверчивые глаза. Ночь вдруг показалась теплой и какой-то мерцающей. Серую проказу жизни опять милосердно прикроют несколько подаренных часов пощады, чтобы вспорхнуть под утро стайкой голубей. Но и эти часы – тоже обман, никакой это не подарок, в этой жизни подарков не бывает, только отсрочка, хотя, с другой стороны, – а что не отсрочка? Разве сама жизнь – не отсрочка, не пестроцветное марево, застящее наш дальний, но неуклонный путь к черным, неумолимо надвигающимся вратам?
Он зашел в бистро, сел за мраморный столик у окна. В прокуренном зале было шумно. Подошел официант.
– Один дюбонне и пачку «Колониаль».
Он вскрыл пачку, вытянул толстенькую крепкую сигарету, закурил. За соседним столиком компания французов жарко спорила о своем продажном правительстве и о мюнхенском пакте[16]. Равич слушал вполуха. Любому дураку ясно: мир вяло сползает навстречу новой войне. И никто особо не сопротивляется – отсрочка, еще год, еще два, вот и все, на что человечество еще способно подвигнуться. И здесь тоже только отсрочка – как во всем, всегда и везде.
Он выпил коктейль. Сладковатый, тягучий вкус аперитива все еще гулял во рту приторным осадком. Какого черта он его вообще заказал? Он махнул официанту.
– Коньяку. Отборного.
Глядя в окно, он пытался отогнать невеселые мысли. Если ничего поделать нельзя – какой смысл попусту с ума сходить? Он вспомнил, когда он этот урок усвоил. Один из главных уроков в жизни…
В девятьсот шестнадцатом это было, в августе, под Ипром. Их рота за день до этого с передовой вернулась. Впервые за все месяцы на фронте им такие спокойные деньки достались. Вообще тишина. В тот день они лежали под теплым августовским солнышком вокруг костра и пекли накопанную в поле картошку. А еще через минуту от всего этого только воронка осталась. Внезапный артиллерийский залп, снаряд, угодивший прямо в костер, – когда он, без единой царапины, очнулся, то подле себя сразу увидел двоих убитых, а чуть поодаль его друг Пауль Месман, тот самый Пауль, которого он знал с малолетства, с которым они вместе играли, вместе в школу пошли и вообще были не разлей вода, – этот Пауль Месман дергался теперь на земле с развороченным животом, и из живота этого выползали внутренности.
На плащ-палатке они тащили его в лазарет самой короткой дорогой, вверх по пологому склону прямиком через пшеничное поле. Тащили вчетвером, каждый за свой угол, а он лежал на буром брезенте, придерживая руками свои белые, жирные, окровавленные кишки, рот раскрыт, глаза бессмысленно выпучены.
Два часа спустя он умер. Перед смертью все кричал: «Одной меньше…»
Равич запомнил, как они вернулись. Он, как неживой, сидел в бараке. Первый раз в жизни он такое видел. Тут его и нашел Качинский, их ротный, до войны он сапожником был.
– Пошли, – сказал ему Качинский. – У баварцев в буфете пиво есть и водка. И колбаса.
Равич уставился на него с ужасом. Как можно! Какое кощунство!
Качинский некоторое время смотрел на него, потом сказал:
– Ты пойдешь. А не пойдешь, я тебя измордую и силком отведу. Ты у меня пожрешь досыта, напьешься, а потом еще в бордель отправишься.
Равич ничего не отвечал. Тогда Качинский присел с ним рядом.
– Я знаю, что с тобой. И знаю, что ты сейчас обо мне думаешь. Но я уже два года воюю, а ты без году неделю. Сам посуди. Мы хоть чем-то Месману можем помочь? Нет. Думаешь, хоть кто-то из нас не пошел бы на все, будь хоть крохотная надежда его спасти?
Равич поднял на него глаза. Он знал: Качинский говорит правду.
А тот не унимался:
– Да, верно. Он убит. Его уже нет. Но нам-то послезавтра опять на передовую. И на сей раз такого курорта не будет. Если вот так все время сидеть и о Месмане думать, ты только зря себя изведешь. Нервы попусту издергаешь, силу потеряешь. И этого вполне достаточно, чтобы при следующем артобстреле тебя прихлопнуло, как муху. Опоздаешь на полсекунды – и мы уже тебя, как Месмана, потащим. Кому от этого прок? Месману? Нет. Еще кому-то? Нет. Ты только себя угробишь, вот и все. Ты понял меня?
– Понял. Но я не смогу.
– Заткнись, сосунок! Еще как сможешь! Другие-то смогли! Не ты первый.
После той ночи ему и впрямь полегчало. Он пошел вместе со всеми, такой вот был его первый урок. Помогай, когда можешь, делай, что можешь, а когда ничем уже не помочь, забудь! Отвернись! Соберись с духом! Сострадание – это для спокойных времен. Не для таких, когда жизнь на волоске. Мертвецов похорони, а сам зубами вгрызайся в жизнь! Она тебе еще пригодится. Скорбь скорбью, но факты – упрямая вещь. И скорбь твоя ничуть не убавится оттого, что ты сумеешь посмотреть фактам в лицо. Ибо только так и можно выжить.
Равич допил коньяк. Французы за соседним столиком все еще трепались про свое правительство. Про позор Франции. Про Англию. Про Италию. Про Чемберлена. Слова, слова. Пока эти болтают, те, другие, действуют. И вовсе не потому, что они сильнее, просто решительнее. Не потому, что они мужественней – просто знают, что отпора не встретят. Ладно, еще отсрочка, но как ее используют? Чтобы срочно вооружиться, наверстать упущенное, хотя бы собраться с силами? Нет, чтобы просто наблюдать, как вооружаются другие, – сидеть сложа руки и ждать, уповая на новую отсрочку. Как стадо моржей. Их на берегу сотни, а между ними прохаживается охотник с колотушкой и по очереди забивает одного за другим. Вместе они бы вмиг стерли его в порошок – но каждый лежит, смотрит, как убивают сородичей, и даже не шелохнется; ведь убивают-то соседей, правда, одного за другим. Вот она, европейская история. История моржового стада. Кровавый закат цивилизации. Жалкие, немощные сумерки богов. Пустопорожние лозунги о правах человека. Распродажа континента. Вода все прибывает, надвигается потоп, а на берегу лихорадочный торг за последние барыши. Все тот же убогий ансамбль песни и пляски на краю вулкана. Народы, покорно бредущие на скотобойню. Овец прирежут, блохи спасутся. Как всегда.
Равич ввинтил сигарету в пепельницу. Огляделся вокруг. К чему все это? Только что, совсем недавно, был сизый вечер, мягкий, кроткий и пушистый, как голубь. Мертвецов похорони, а сам зубами вгрызайся в жизнь! Век недолог. Главное – выстоять. Когда-нибудь ты еще понадобишься. Ради этого стоит уцелеть и быть наготове. Он подозвал официанта и расплатился.
Когда он вошел в «Шехерезаду», в зале было темно. Играла музыка, и одинокий луч прожектора полным кругом выхватывал из тьмы столик рядом с оркестром, за которым сидела Жоан Маду.
Равич остановился в дверях. Тут же подошел официант и пододвинул ему столик. Но Равич остался стоять, не сводя глаз с Жоан Маду.
– Водки? – спросил официант.
– Да. Графин.
Он сел. Налил себе рюмку и выпил залпом. Хотелось залить тоску, одолевавшую его весь вечер. Отогнать от себя гримасы прошлого, все эти ухмылки смерти – вид человеческого нутра, то вспоротого осколком снаряда, то разъеденного раком. Тут он понял, что сидит за тем же столиком, что и позавчера, когда был здесь с Кэте Хэгстрем. Столик рядом как раз освободился. Но пересаживаться он не стал. Не все ли равно, за каким столиком сидеть, за этим ли, за соседним, Кэте Хэгстрем все равно уже не поможешь. Как это Вебер его однажды спросил? Отчего вы так расстраиваетесь, если случай все равно безнадежный? Сделаешь, что в твоих силах, и спокойно отправляешься домой. А что еще остается? Вот именно. Что остается? Он слушал голос Жоан Маду. Кэте Хэгстрем была права – голос и впрямь волнующий. Рука сама ухватила за горлышко графин с бесцветным напитком. Один из тех мигов, когда все теряет цвет, когда жизнь разом сереет прямо у тебя на глазах, под твоими же бессильными руками. Таинственный, непостижимый провал. Беззвучная, бездыханная пропасть между двумя вдохами. Резцы времени, неумолимо подтачивающие сердце. «Санта Лючия» – выводил голос в унисон с оркестром. Он наплывал, как морская волна, докатившаяся от несусветно дальних берегов, где все в цвету.
– Вам нравится?
– Кто? – очнулся Равич, машинально вставая.
У его столика стоял метрдотель. Он кивнул в сторону Жоан Маду.
– Да. Вполне.
– Не шедевр, конечно. Но на паузы между номерами годится.
Метрдотель поспешил дальше. Его острая бородка черным клином промелькнула в луче прожектора, и он исчез в темноте. Равич посмотрел ему вслед, сел и снова потянулся за рюмкой.
Прожектор угас. Оркестр заиграл танго. Освещенные столики выплыли из темноты, а над ними, смутно, и лица посетителей. Жоан Маду уже шла между столиками. По пути несколько раз остановилась, пропуская пары, выходившие танцевать. Равич смотрел на нее. Она тоже его видела. На лице ни тени удивления. Она шла прямо к его столику. Он встал, отодвинул столик, пропуская ее к банкетке. На помощь ему поспешил официант.
– Спасибо, я справлюсь, – сказал Равич. – Только рюмку еще одну нам принесите.
Он подвинул столик на место и наполнил поданную официантом рюмку.
– У меня водка, – пояснил он. – Не помню, вы ее пьете?
– Да. Мы с вами ее уже пили. В «Прекрасной Авроре».
– Верно.
«Мы и здесь уже однажды были, – вспомнил Равич. – С тех пор целая вечность прошла. Три недели. Тогда ты сидела здесь в своем плащишке, комочек горя, готовый, казалось, вот-вот угаснуть в полумраке. А теперь…»
– Будем, – сказал он.
Она просветлела лицом. Не улыбнулась, нет, просто лицо ее как бы само высветилось.
– Давненько я этого не слышала, – проговорила она. – Будем.
Он выпил и взглянул на нее. Высокие брови, глаза вразлет, губы – все, что прежде казалось выцветшим, стертым и как бы разрозненным, теперь вдруг слилось воедино и предстало лицом – ясным, светлым, но и загадочным, причем главной загадкой этого лица была именно его открытость. Оно ничего не прятало, а значит, ничего и не выдавало. «Как же я раньше этого не видел? – удивлялся Равич. – Хотя, наверно, ничего такого и не было, все заслонили, должно быть, растерянность, горе и страх».
– Сигарета у вас не найдется?
– Только алжирские. Крепкие, черный табак. – Равич уже хотел кликнуть официанта.
– Не такие уж они крепкие, – сказала она. – Вы меня уже угощали. На Альмском мосту.
– И то правда.
«Может, правда, а может, и не совсем, – подумал он. – Ты была тогда бледным затравленным зверьком, ты была вообще никем. Потом между нами и еще кое-что было, а теперь вдруг все это быльем поросло, даже и не поймешь – было, не было».
– Я уже заходил сюда, – сказал он. – Позавчера.
– Я знаю. Я вас видела.
О Кэте Хэгстрем она не спросила. Сидит себе напротив в уголке, спокойная, расслабленная, и курит, всецело поглощенная каждой затяжкой. Потом выпила, опять-таки спокойно и неспешно, всецело поглощенная каждой выпитой каплей. Всякое действие, пусть даже самое пустяковое, казалось, захватывает ее безраздельно. И отчаяние ее тогда тоже было безраздельным, припомнил Равич, точно так же, как ее нынешняя невозмутимость. Откуда вдруг взялась и эта теплота, и уверенность в себе, и само собой разумеющаяся непринужденность? Уж не в том ли причина, что жизнь ее сейчас ничто не тревожит извне? Как бы там ни было, он ощущал лишь одно – лучистое тепло.
Графин опустел.
– Продолжим то же самое? – спросил он.
– А чем вы меня тогда угощали?
– Когда? Здесь? По-моему, мы тогда много всего вперемешку пили.
– Нет. Не здесь. В первый вечер.
Равич попытался припомнить.
– Не знаю. Запамятовал. Может, коньяк?
– Нет. По цвету похоже на коньяк, но что-то другое. Я всюду спрашивала, хотела найти, но попадалось все время не то.
– Зачем? Это было так вкусно?
– Не в том дело. Просто никогда в жизни меня ничто так не согревало.
– И где же мы пили?
– В небольшом бистро неподалеку от Арки. Там еще лесенка была в подвал. Народу немного было, шоферы, две-три девицы. А у официанта татуировка на руке, ну, с женщиной.
– А, припоминаю. Скорей всего это был кальвадос. Яблочная водка, в Нормандии делают. Такая не попадалась?
– По-моему, нет.
Равич махнул официанту.
– У вас кальвадос есть?
– Нет, сударь. К сожалению. Никто не заказывает.
– Слишком простецкий напиток для такого заведения. Да, скорей всего это был кальвадос. Жаль, не можем удостовериться. Проще всего было бы в тот же кабачок наведаться. Но сейчас нельзя.
– Почему нельзя?
– Разве вы не обязаны тут оставаться?
– Нет. Я уже освободилась.
– Прекрасно. Тогда пошли?
– Пошли.
Кабачок Равич отыскал без труда. На сей раз там было довольно безлюдно. Официант с голой девицей на бицепсе только мельком глянул на них, после чего, шаркая шлепанцами, выскользнул из-за стойки и протер для них столик.
– Прогресс, – отметил Равич. – В тот раз такого не было.
– Не этот столик, – сказала Жоан. – Вон тот.
Равич улыбнулся:
– Вы так суеверны.
– Иногда.
Официант стоял рядом.
– Точно, – согласился он, поиграв татуировкой. – В прошлый раз вы там сидели.
– Неужто помните?
– Конечно.
– Вы бы в генералы могли выйти, – сказал Равич. – С такой-то памятью.
– Я никогда ничего не забываю.
– Тогда я только одному удивляюсь: как вы еще живы? Может, вы еще помните, что мы пили?
– Кальвадос, – не задумываясь, ответил официант.
– Отлично. Тогда и сегодня будем пить то же самое. – Равич обернулся к Жоан Маду. – Как просто разрешаются иные вопросы. Посмотрим, так же ли он хорош на вкус.
Официант уже нес рюмки.
– Двойные. Вы тогда заказали два двойных.
– Вы начинаете меня пугать, милейший. Может, вы еще помните, во что мы были одеты?
– Пальто и плащ. На даме был берет.
– Да вы здесь просто пропадаете ни за грош. Вам бы в варьете работать.
– А я и работал, – невозмутимо отозвался тот. – В цирке. Я же вам говорил. Забыли?
– Забыл. К стыду своему.
– Господин вообще забывчив, – заметила Жоан, обращаясь к официанту. – Забывать он мастак. Почти такой же, как вы все помнить.
Равич поднял глаза. Она смотрела прямо на него. Он усмехнулся.
– Может, не такой уж и мастак, – бросил он. – А теперь отведаем-ка лучше кальвадоса. Будем!
– Будем!
Официант все еще стоял возле их столика.
– Что позабудешь, того потом в жизни недостает, месье, – заметил он. Похоже, тема была для него еще далеко не исчерпана.
– Верно. А что запомнишь, превращает твою жизнь в ад.
– Только не мою. Прошлое – оно же прошло. Как оно может кого-то мучить?
– Как раз потому, что его не воротишь, дружище. Но вы, я погляжу, не только искусник, вы еще и счастливец. Это тот же кальвадос? – спросил он у Жоан Маду.
– Нет, лучше.
Он посмотрел на нее. И его снова обдало легкой волной тепла. Он понял, что она имеет в виду, и его даже слегка обескуражило, что она способна так прозрачно на это намекнуть. Похоже, ее нисколько не заботило, как он ее слова воспримет. И здесь, в этом убогом кабачке, она уже расположилась как дома. Ни настырный свет голых электрических ламп, ни две шлюхи, что сидели поодаль и годились ей в бабушки, – ничто ей не мешало и ничуть ее не беспокоило. Все, чему он успел изумиться в полумраке ночного клуба, продолжало изумлять его и здесь. Это смелое, ясное лицо ни о чем не вопрошало, в нем было только спокойствие явности и еще чуть-чуть ожидания, – в сущности, совершенно пустое лицо, подумалось ему, лицо, способное, как небо, перемениться от малейшего дуновения. Лицо, готовое вобрать в себя любые твои грезы. Оно – как красивый пустующий дом, замерший в ожидании ковров и картин. Вместилище возможностей: хочешь, станет дворцом, хочешь – борделем. В зависимости от того, кто вздумает его заполнить. Насколько недалекими кажутся рядом с ним все эти застывшие, закосневшие лица-маски.
Он спохватился: ее рюмка была пуста.
– Вот это я понимаю, – похвалил он. – Как-никак двойной кальвадос. Хотите еще один?
– Да. Если вы не торопитесь.
«Куда бы это я мог торопиться?» – пронеслось у него в голове. Потом он сообразил: ведь в прошлый раз она видела его с Кэте Хэгстрем. Он поднял глаза.
Лицо ее оставалось непроницаемым.
– Я не тороплюсь, – сказал он. – Завтра в девять мне оперировать, но это и все.
– И вы можете оперировать, когда так поздно ложитесь?
– Да. Это никак не влияет. Дело привычное. Да я и не каждый день оперирую.
Подошел официант, снова наполнил их рюмки. Кроме бутылки, он принес еще пачку сигарет и положил на стол. «Лоран», зеленые.
– Вы ведь эти в прошлый раз просили, точно? – торжествующе спросил он.
– Понятия не имею. Вы наверняка лучше помните. Верю вам на слово.
– Те самые, – подтвердила Жоан Маду. – «Лоран», зеленые.
– Видите, у дамы память лучше вашей, месье.
– Это еще вопрос. Но сигареты нам в любом случае пригодятся.
Равич вскрыл пачку и протянул ей.
– Вы все еще в той же гостинице? – спросил он.
– Да. Только комнату попросила побольше.
В зал ввалилась компания шоферов. Они устроились за соседним столиком, громогласно что-то обсуждая.
– Пошли? – спросил Равич.
Она кивнула.
Он подозвал официанта, расплатился.
– Вам точно не нужно обратно в «Шехерезаду»?
– Нет.
Он подал ей манто, которое она, однако, надевать не стала, накинула на плечи. Это была норка, но из дешевых, а может, вообще подделка, – однако на ней она не смотрелась дешево. Дешево смотрится лишь то, что носится напоказ, подумал Равич. Ему уже случалось видеть дешевку даже из королевского соболя.
– Тогда везем вас сейчас в гостиницу, – то ли предложил, то ли решил Равич, когда они вышли на улицу под мелкую осеннюю морось.
Она медленно обернулась.
– Разве мы не к тебе?
Ее лицо смотрело на него снизу, совсем близко. Фонарь над входной дверью высветил его полностью. Крохотные жемчужинки тумана сверкали в волосах.
– Да, – сказал он.
Подкатило и остановилось такси. Шофер подождал. Потом прищелкнул языком, ударил по газам и рванул с места.
– Я тебя ждала. Ты не знал? – спросила она.
– Нет.
Свет фонаря отражался в ее глазах, как в бездонном омуте. Казалось, в них можно тонуть и тонуть без конца.
– Я только сегодня тебя увидел, – признался он. – Прежде то была не ты.
– Не я.
– Прежде все было не то.
– Да. Я уже забыла.
Как накат и откат волны, он ощущал приливы и отливы ее дыхания. Все существо ее незримо и трепетно льнуло к нему, мягко, почти неосязаемо, но доверчиво и без боязни – чужая душа в чуждом холоде ночи. Он вдруг услышал биение собственной крови. Оно нарастало, пульсировало все сильнее – это не только кровь в нем заговорила, это пробуждалась сама жизнь, тысячекратно им проклятая и благословенная, столько раз почитай что потерянная и чудом обретенная вновь, – еще час назад то была пустыня, сушь без края и конца, одно только безутешное вчера – и вот она уже нахлынула потоком, суля мгновения, в которые он уже и верить перестал: он снова был первым человеком на краю вод морских, из чьей пены мерцанием ослепительной красоты восставало нечто невероятное, тая в себе вопрос и ответ, отзываясь в висках необоримым гулом прибоя…
– Держи меня, – выдохнула Жоан.
Не спуская глаз с ее запрокинутого лица, он обнял ее. Ее плечи устремились в его объятие, как корабль в гавань.
– А тебя надо держать? – спросил он.
– Да.
Ее ладони легли ему на грудь.
– Что ж, значит, буду держать.
– Да.
Еще одно такси, взвизгнув тормозами, остановилось возле них. Шофер смотрел на них терпеливо и безучастно. У него на плече сидела маленькая собачонка в вязаной жилетке.
– Такси? – прокаркал водитель из-под густых пшеничных усов.
– Видишь, – сказал Равич. – Вот он вообще ничего о нас не знает. Ему и невдомек, что нас коснулось чудо. Он смотрит на нас, но не видит, насколько мы преобразились. В этом весь бред нашей безумной жизни: ты можешь обернуться архангелом, дурачком, преступником – и ни одна собака не заметит. Зато, не дай бог, у тебя пуговица отлетит – и тебе каждый встречный на это укажет.
– Никакой это не бред. Это даже хорошо. Просто нас предоставляют самим себе.
Равич глянул на нее. «Нас» – пронеслось у него в голове. Слово-то какое! Самое загадочное слово на свете.
– Такси? – еще громче гаркнул шофер, теряя терпение, и закурил сигарету.
– Пошли, – сказал Равич. – Этот все равно не отстанет. Профессионал.
– Зачем нам ехать? Пешком пойдем.
– Но дождь начинается.
– Какой это дождь? Туман. Не хочу в такси. Хочу с тобой пешком.
– Хорошо. Тогда дай я хоть растолкую ему, что с нами случилось.
Равич подошел к машине и перебросился с водителем парой слов. Тот расцвел в ослепительной улыбке, с неподражаемым шармом, на какой в подобных случаях способны одни французы, помахал рукой Жоан и укатил.
– Как же ты ему растолковал? – спросила Жоан, когда он вернулся.
– Деньгами. Самый доходчивый способ. К тому же он ночью работает, значит, циник. До него сразу дошло. Был вежлив, доброжелателен, хотя и с оттенком презрения.
Она с улыбкой прильнула к его плечу. Он чувствовал, как что-то раскрывается, ширится в душе, откликаясь во всем его существе теплом и нежностью, наполняя приятной истомой, словно тысячи ласковых рук влекут тебя вниз, и вдруг ему показалось невыносимым и немыслимым, что они все еще стоят рядом, на ногах, в смешном прямостоячем положении, с трудом удерживая равновесие на подошвах, этих узких и шатких точках опоры, вместо того чтобы, потеряв голову, повинуясь силе тяжести, уступить голосу стенающей плоти, подчиниться зову сквозь тысячелетия, из тех времен, когда ничего этого еще не было – ни умствований разума, ни вопросов, ни мучительных сомнений, – а только темное, счастливое забытье бурлящей крови…
– Пошли, – сказал он.
Сквозь нежную паутину дождя они пошли по пустынной антрацитовой мостовой, и вдруг в конце улицы перед ними опять всей своей безграничной ширью распласталась площадь, а над ней тяжелым густо-серым колоссом в серебристой дымке вздымалась и парила Триумфальная арка.