Трагический зверинец Сборник рассказов, опубл. в 1907

Медвежата

Посв. Маргарите Васильевне Сабашниковой

Мои братья вернулись с охоты. Убили большую медведицу. Трех малых сосунцов привезли с собой за пазухой.

Была еще зима, и медвежат воспитывали в большой, теплой нашей кухне, в подвальном этаже деревенского дома. Помню, как в первый раз увидала их. Какая-то глубокая корзина. Кто-то наклонил ее. Я взглянула. Запахло остро неприятным запахом. На дне корзины на соломе копошились маленькие мохнатые тельца. Это были смешные медвежатки.

Мы, вероятно, уезжали на остаток зимы в город, потому что вторично помню медвежат уже на свободе, выросшими красивыми зверями с пушистой, гладкой шкурой, добрыми, чистыми мордами, и веселые глазенки глядели с лукавым задором. Их осталось двое: третий околел еще на соске.

Началось наше радостное деревенское лето, наше, с двумя друзьями моими – медвежатами.

Помню солнцем залитую, песком усыпанную площадь перед подъездом старого, большого деревянного дома; качель – длинную, гибкую доску на двух столбиках с обоих ее концов. Сижу на гнуткой доске посередине под диким, пышным, пахучим шиповником, ногой тихонько отталкиваюсь вверх, потом стараюсь сделаться тяжелою, чтобы пригнуть качель ниже к земле. Доска скрипит, покачиваясь, подо мной; медвежата, откуда ни возьмись, смешными прыжками, с перевальцем на косых широких лапах, скачут ко мне на знакомый скрип.

Примчались, большие, как дворовые собаки, садятся передо мною на песок, на колени мои заносят передние лапы; и засунув по лапе в добрые пасти, принимаются, причмокивая и мыча, протяжно сосать.

Я вспоминаю диктовку: «Голодный медведь зимой сосет лапу». А вот теперь и не зима, а лето. И Мишки наши вовсе не голодны, а сосут свои бурые, косматые, широкие лапы. Наши Мишки овсянки вдосталь едят. Они от овсянки добрые. Вот один забыл обо мне, убежал, увидев маленького такса Кротика. Кротик тявкает на Мишку. Мишка прыгает на Кротика. Кротик уже в зубах у Мишки, но зубы мягче ласковых моих рук, и такс с радостным визгом вылетает из Мишкиной пасти и снова задорно лает, теребя большого, вольного друга за пышную бурую шерсть.

Мне завидно. Я тащу своего второго, мне верного товарища за лапы. Спрыгиваю со своей доски, и бежим с ним взапуски. Недолго – и мы возимся в мягкой, пахучей траве. Пахнет весенней землею и теплой шкурой, и прямо в лицо горячее дыханье Мишки смешит и радует, а плоские, твердые лапы шлепаются по мне. Вскакиваем, еще бежим. Мишка на дереве, как обезьяна; лапы тяжелые крепко нажали на сук, а голова глупая и добрая, милая голова божьего зверя свесилась вниз, и блестят на меня лукаво-задорные глазенки.

Милая, радостная, солнечная весна! Божий дар, мои лесные товарищи!

В четыре часа, после обеда на большом полукруглом балконе с деревянными белыми колонками, подается чай, кофе и желтые сливки, тминные булочки, мягкий серый хлеб из своей, северной пшеницы, домашние, медовые пряники, шипучки, парниковая земляника и, в подкрепление ей, смоква и варенье. Вся семья собирается: два брата старших и бывший их воспитатель, (маленький брат еще с няней в детской), гости – товарищи братьев, сестра и ее подруга, мама, моя гувернантка, та самая, которая диктовала мне: «Зимой голодный медведь сосет лапу».

Вкусные были медовые пряники! Их пекла мастерски жена старого повара. Пахли медом и припеченной мукой. Да, и Мишки так думали. У Мишек носы еще тоньше различали запахи, нежели у людей. Они, конечно, здесь сторожили; взбирались по боковым ступенькам на балкон из цветника коврового, любимца матери; заглядывали к нам.

На них прикрикивали; они исчезали, и снова смешили появлением любопытных глазок и принюхивающихся ноздрей.

Но бестолковая молодежь, покончив пир, беспечно разбредалась по своим делам, а Мишки, дождавшись своей минуты, уже на столе.

«Ай, пряники медовые!» – мать вспомнила. Бежит, я за ней. Большие Мишки нелепо взгромоздились посереди круглого семейного стола. Уписывают пряники. Варенье опрокинули. Обсасывают сладкие лапы. Чавкают, прихрапывают. Глазенки бегают лукаво по сторонам.

Нас приметили. Заметались. Тяжелый стол качается; стаканы, тарелки посыпались во все стороны.

Шлеп Мишки об пол, и только толстые зады с короткими пушистыми хвостами закачались, улепетывая вниз по ступенькам. Мама не обиделась.

Мама была кроткая и любила глупых Мишек.

Подвигалось лето. Медвежата росли не по дням, а по часам. Стали больше гораздо средней дворовой собаки. Играли с таксом по-старому, возились со мною по-прежнему и по неизменному обычаю сторожили, где что плохо лежит сладенькое, но и свою овсянку выхлебывали с благодарным порявкиваньем.

Однако друзья наши безобидные начинали внушать опасение приходившим на мызу крестьянам.

Негожею затеей казались им медведи – воспитанники помещиков, и опасливо они косились на них, избегали со страхом. Потом я слышала, как брату приходил жаловаться старшина; просил убрать медведей.

– Не ровен час и насядет на кого, сломает. Или скотину тоже… Все же зверь-то лесной, хоть и на соске воспитывали.

Убрали медведей в каменный сарай. На запоре держали ворота. Мишки ревели тоскливо, просились на волю, на солнышко, к друзьям… Я ходила как потерянная, капризничала, грубила воспитательнице, плакала…

Собрался семейный совет и лесничий, решать последнюю судьбу медвежат. Лето переламывалось на вторую половину. К осени медвежата станут вполне медведями. Воли им давать уж нельзя. В сарае взаперти держать тоже нет смысла. И кормить придется уже мясом.

– Пристрелить? – предложил лесничий.

Я завыла из угла большого старого дивана, куда забилась незамеченная. Старший брат заколебался.

– Разумно… Это, конечно, разумно… И можно без мучений…

Второй брат, Дикий Охотник, как его прозвали семейные за любовь к одиноким лесным приключениям, не согласился…

– Мы к ним привыкли, мы их растили. На соске вспоены. Рука на них не подымется!

Я выла прерывным воем, прислушиваясь. Сестра прослезилась:

– Мамочка, придумай!

– В лес выпустить! – сказала мать.

Я прекратила громкий вой и закрыла рот. Все помолчали. Старший брат пожал плечами. Лесничий возразил:

– Все же неловко. Все же дикий зверь: коров ломает.

Я его ненавидела. Мои Мишки не «дикий зверь».

– Неловко! – подтвердил старший брат, но неуверенно.

Сестра глядела на мать умоляющими влажными глазами. Я приготовилась выть. Уже раскрыла рот. Но Дикий Охотник сказал запальчиво:

– Мама права. Так надо сделать. Завести в лес. Мы не имеем права стрелять медвежат.

И мать спешно прибавила:

– Мы их взяли из лесу. Не взяли бы, они все равно там бы теперь бегали.

Старшему брату хотелось согласиться, и он согласился. Лесничий был побежден, и все стали обсуждать, как приняться за освобождение Мишек. Решили так: посадить их в большие заколоченные ящики и свезти в лес за Чертово Болото. Это далеко и дико. Свалив в лесу ящики, поотбить гвозди и ускакать. Пока Мишки станут справляться с досками, чтобы вызволиться, далеко уже будет телега. Дороги не найти им ввек. А там, на воле в дремучем бору, они одичают…

Засмеялся Дикий Охотник:

– Потом уже мне не попадайся. Не узнаем друг друга. Застрелю!

Свезли.

Так страшна была минута, когда решалась их судьба, и после отчаянья такою острою радостью явилась надежда на волю им и жизнь, что я забыла скучать по увезенным товарищам. Не до того уж было. Пронеслось что-то страшное близко над душой, и душа приникла.

Не знаю, сколько дней прошло. Может быть, всего один или два, не больше, и узналась последняя злая весть. Не помню, как узналась, где, в каких словах. Все слова слились в одно слово, в одно чувство, вернее, потому что назвать его словом, обозначить сумела лишь гораздо позднее. Предательство. Кто-то кого-то предал. Какая-то любовь, какое-то радостное детское, нет, проще даже, звериное доверие – было предано… предано.

За Чертовым Болотом мужики и бабы косили среди леса на поляне. Увидели: вдруг бегут прямо на них из лесу два медведя. Со страху медведями показались. Мужики и бабы испугались и встретили медвежат косами…

Медвежата с любовью к людям бежали, к друзьям на милые голоса, веселились задорно лукавые глазки, переваливались смешно на косых сильных лапах широкие зады. Так я их видела.

Встретили мужики, испугавшись, медвежат косами. Изрубили. Одного еще живого изловили. В царский парк повезли продавать, на царскую охоту. Лапы ему надломят перед охотой, чтобы легче было пристрелить, и безопаснее. Другой, изрубленный, истыканный, весь в крови, и ничего не понявший, удивившийся, как-то вырвался в лес назад.

Ехал брат, Дикий Охотник, верхом с ружьем за плечами; задумался, как любил. Слышит – стонет кто-то. Как человек… На стон полез в чащу. Лежит Мишка родной и умирает. Взглянул еще глазами на брата. Брат спустил с плеча ружье и впустил ему всю дробь в ухо.

Так кончили жизнь наши Мишки.

Что так именно случилось, помню и знаю, а кто сказал и где – не помню и не важно. Конечно, Дикий Охотник сказал. Вот лицо матери помню. Верно, когда говорил брат о смерти медвежат. С тех пор именно это лицо мне помнится яснее всего у матери. Такое бледное, и странно подпрыгивает нижняя полная губа. А в глазах ее, таких светлых, больших, испуг. И вот она встала и покачнулась. И я вскочила. Брат тоже подбежал. Тогда, с дрожащею губою, она сказала тихо, извиняючись:

– Это ничего, Митя. Мне стало немножко жалко наших Мишек. Сейчас я вернусь.

И вышла… Стало очень тихо. Верно, вышли все. Но вдруг я услышала и так нелепо и дословно запомнила тогда мне еще неясные слова. Их произнес, будто близко от меня, карающим голосом старый воспитатель братьев:

– Вот оно к чему приводит, когда человек вмешивается в жизнь природы.

И ответила ему рассудительная гувернантка:

– А что же, прикажете диких зверей не истреблять, чтобы они ломали крестьянский скот?

Я хотела плакать. Ничего не понимала. Хотела плакать, но не могла.

Помню – уже темно. Уже я в детской, в постели и не сплю, и все слез нет. Скрипит тихонько железным скрипом на крыше ветрельник. На сердце упала непосильная тяжесть. Зло совершилось. Великая несправедливость. Были обмануты доверие и любовь. Предательство было совершено. Предательство любви и доверия. И… никто не виноват.

Никто не виноват. Ночью ярче в тишине, под железный скрип флюгера, обозначилась мысль, почти что словами. Не плакалось. Слишком страшно придавил несказанный вопрос мое сердце. Не по силам придавил мое сердце.

Я сползла с постели. В темноте щупала руками впереди себя. Пробиралась длинным коридором к матери.

Мать скажет. Мать ответит. Мать, мать… Мама должна все знать. Мама может от всего спасти.

– Мама, мама! зачем бог позволил?

– Деточка, нет правды на земле! не может быть!.. Но ты люби землю, желай ей правды, молись о правде, гори, деточка, сердцем о правде, и должно совершиться чудо. Будет он, мир правды. Чего так хочет душа – сбывается!

– Мама, ты сказала: не может на земле…

– Чудо, деточка, чудо. Дар небесный. Но для этой земли не стоит жить. Для дара, деточка, стоит жить, для дара только. И страдать, и плакать. Гореть и молиться!

– А жить, мама, жить как, когда жалко?

– Жить?.. Вот что, деточка, выслушай: любить надо. Вот как надо жить. Больше ничего не знаю. Любовь тебя научит. Она строгая. Чем любовь больше и святее, тем строже она. Строгая любовь тебя научит не прощать неправды. Твоя рука станет твердая, и сердце сильное… Расти дальше меня, пойми больше… Большее возлюби и большего потребуй!

Я стояла на коленях на коврике у ее кровати, мое лицо зарылось в ее руки, и вдруг нашлись слезы и полились в милые руки матери…

Легче стало… Потом спать захотелось.

Она не пустила меня одну назад через длинный, темный коридор в детскую. Она уложила меня возле себя. Было тепло и ласково. Была уверенность и спасенье в том ласковом материнском тепле. И я заснула так…

Мать умерла еще в моем раннем детстве. Я бы не запомнила так отчетливо ее слов. Но после ее смерти остался синий конвертик с надписью ее рукой: «Верочке, когда ей минет шестнадцать лет». В конвертике, помеченном тем числом, когда брат пристрелил замученного медвежонка, – лежало письмецо, нет, не письмецо, а записка. Мама в ту ночь записала мне на пожизненную память наш разговор.

Журя

Посв. Ольге Александровне Беляевской

У меня был Журя. Весною его мне дал в руки, вынув из охотничьего мешка, мой милый брат – Дикий Охотник. Он бродил со своими двумя легавыми два дня и две ночи по лесу, привез два мешка мертвых птиц с болтающимися на завялых, дряблых шеях головами, пять зайцев с потухшими, мутно-темными глазочками, и вот – третий мешок, из которого он вынул и подал мне в коридоре живого Журю. Журя был еще нескладным, неоперившимся птенцом на длинных, несуразых ногах и с маленькой, остроглазой головой высоко на журавлиной шее.

Журя сначала рос в светлом чуланчике у нас в доме, где жили канарейки, потом; уже летом, когда он вырос стройным и сильным и покрылся гладкими пепельно-серыми перьями, я свела его в яблочный сад.

Сад был отгорожен от парка высоким частоколом. У Жури одно крыло плохо работало, и к тому же ему подстригли на обоих крыльях перья, чтобы он не мог улететь. Там он жил, там питался чудными червями в жирных грядах малинника и гусеницами. Там я с ним проводила блаженные часы нашей дружбы. Он был такой веселый и озорник!

Ходили мы и прочь из яблочного сада за частокол по всему парку. Я бегу по дорожкам, Журя, прихлопывая крыльями, подлетывает рядом меж деревьев. Я залягу в траву, Журя щиплет меня за платье, за волосы дерет пребольно и что-то лопочет непонятное и хриплое.

Журя – моя крылатая собака, мой легкий, свободный друг, моя гордость. Иду и улыбаюсь.

– О чем думаешь? – спрашивает воспитательница: уже, наверное, о своем Журе.

И, как уловленная, краснею.

Однажды Жури в яблочном саду не оказалось. Звала, звала, кричала до хриплости, ободрала колени в кустах крыжовника, плакала. Сердце куда-то запало глубоко и больно, стиснулось комком.

День прошел серый, одинокий, безнадежный. Я была зла и упряма. Ночью плакала, не спала… набралась большой храбрости: встала потихоньку, скользнула в окно (моя комната была во втором этаже), по доске шпалеры пробралась на близкую крышу большого балкона и по его белой под луной колонке сползла в сад.

Ничего не боялась, – как думала, что буду, – в парке. А там в саду, под яблонями, уже давно отцветшими, там по незнакомым лунным грядам между тенями, так строго неподвижными, так отчетливо резкими, – бегала, искала, звала и плакала.

На другой день вечером принесли Журю живого, живого, но исклеванного, со сломанным крылом. Это журавли сделали. Другие, дикие, там, в полях, где зрели овсы. Журя туда полетел к ним. Они не поняли братика, не приняли чужого друга и били клювами. Дикий Охотник ехал к вечеру на Орлике домой из лесу и решился пострелять прожорливых журавлей в овсах. Журавли хитрые: без ружья подпустят вплотную, а ружье увидят – и за полверсты с гиком скрипучим подымутся. Поднялись, а один полетел и шлепнулся. Брат пробрался межой… Журя!

Журю заперли в оранжерее. Там ему было скучно среди ручных рядов изнеженных растений; в горшках не было жирных червей и гусениц, не прогуливались в скачек лягушки после дождя по глупым, убитым дорожкам.

Но каждый день я приходила за ним. Он бросался ко мне со скрипучим приветствием, и мы уходили на волю. Он стал упрямым и сильным.

Ходили на конюшню. Но ту дорогу между лугом и высохшим прудом он не любил. У него были свои фантазии! К чему не любить? Я не понимала. Толкаю упрямца вперед, упершись восьмилетнею силою рук в его высокую, плоскую, упорную спину на крепких длинных ногах. Толкаю. Шага три бежим вперед, пятим шаг назад.

Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.

На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся, навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.

Страшно.

Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг, как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Вот пир! Жаль, что не могу! Ну, все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!

Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и… вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленой далекой оранжерее.

Там горшки с землей: верно черви все-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.

Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю по крайней мере никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною! вот тогда опять будем друзьями.

Я не была у Жури три дня. Пошла, зерен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землею, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадет Журя – ему крыльями не выбиться…

Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.

Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулось сердце. И памяти не стало.

Прошла неделя. Сижу уже прощеная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна – воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг… Журя! Журя без зерна! Журя без воды!

Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, еще коридор и еще лестница, уже темная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовет, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.

Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня все сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать:

«Люблю! Люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!..»

В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.

– Журя! Журя!

Тихо. Ах, зловещая тишина!

– Журя! Журя!

Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.

Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший, мутно-темный из глубины встретился с моими приблизившимися к ней глазами… Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что все кончено.

Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.

Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.

– Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.

Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и еще другой брат.

Но вою я без надежды и без смягчения, а кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льется, льется, льется.

Поздно. Поздно. Поздно…

Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.

Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.

В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.

В великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через темную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на все: «Грешна, батюшка!» Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала… Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить…

И капали едкие, редкие слезы…

– Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришел Он, чтобы свое дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем, и просить о помощи. А если уж простит, да помилует – душу возьмет и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он все может, потому что умер и воскрес!

И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью шершавою и пахнущею ладаном, и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слезы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли и осталось одно доверие.

Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шепот всей земли, перешопот с небом, откуда теплым дыханьем веет от высоких, огнистых звезд…

По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинках, вздрогнув, трогают железом еще скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, еще черное, резкое, отчетливое в звездном светлом паре – фиал невероятных, волшебных благовоний…

Деревня вся в движении… Что-то совершается. Что-то совершается. Звезды знают, и ветер, и земля, и люди.

Я чистая; мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном терла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.

Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми ждут, ожидают… Вот расступилась толпа покорная и тихая; прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями и крестами… Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными березами.

– Христос Воскресе! Христос Воскресе Христос Воскресе!

И трижды истовый ответ:

– Воистину Воскресе!

Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Мое слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!

И жизнь, и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя, ни за другого.

Ты жив, мой Журенька! Не любила тебя? Как же… ведь, вот хочешь умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.

Ты жив, Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня вся, и ты сегодня весь. Это Христос.

Так ли я думала тогда? Так я помню теперь.

И так, когда преобразится земля тусклая, земля больная, земля мерцающая, из смерти в жизнь, из жизни в смерть, земля, просящая остановиться, но мчащаяся, все мчащаяся в своем дробящем ее вихре (вот так и я была, как в вихре) преобразится – и станет Пасха вечная, и будешь ты весь, мой Журенька глупенький, перед Христом стоять со мною, и наглядимся мы тогда оба с тобою в прощеные глаза.

Волки

Посв. Максимилиану Волошину

Была поздняя осень. Братья и сестра давно уехали в город учиться и танцевать. С ними там на нашей квартире поселилась и тетя, чтобы вывозить сестру и вести дом, так как мама была больна. У мамы болели ноги и она не могла ходить. Доктор посылал ее на юг, на солнышке кататься в своем кресле, но она захотела остаться подольше в деревне, где охотно провела бы и всю зиму в большом, теплом, старом доме.

Приехала позднею осенью к нам в деревню царская охота. Много свор гончих, борзых, много всадников, сам управляющий охотой, строгий и скудословный немец, и с ним какой-то гость-любитель, красивый, нарядный барин, в которого я влюбилась, – Владимир Николаевич.

На деревне вечером какие-то очень длинные корыта наполнялись кровавыми потрохами (я узнала, что охота скупила старых крестьянских лошадей) и кусками сырой конины. Потом к корытам подпустили дрожащих и извивающихся, нервных и жадных собак; собаки, рыча и взвизгивая, бросились на потрохи; охотники с длинными плетьми стояли возле корыт и хлестали то вправо, то влево, предупреждая драки…

Управляющий царской охотой и Владимир Николаевич остановились у нас в помещичьем доме. В прекрасного, гладкого Владимира Николаевича я влюбилась за ужином, пока он, по раннем удалении скудословного немца-управляющего, расписывал мисс Флорри, моей английской гувернантке, как царская охота ловит живьем волков.

Охотники высоко огораживают одну часть леса крепкими сетями, со всех других его сторон расставляют на коротких расстояниях созванных сотнями, окрестных крестьян. Крестьяне вооружены дубинами, вилами, и громко кричат, криком не пропуская волков мимо себя из лесу. В лес забираются конные охотники с гончими стаями. Гончие вынюхивают волка и гонят его тонким лаем на сеть; волк ударяется с разбегу о нее, тогда сверху падает вторая сеть; он мечется, запутываясь безвыходно. Подоспевают охотники. Широкими двузубцами пригибают шею зверя к земле; вяжут ему ноги, как овце; перевернув его на спину, вдевают поперек разинутой пасти толстую, короткую палку, и закрепив ее веревкой у загривка, подымают зверя за связанные ноги на толстую жердь. Двое, взвалив жердь на плечи, несут висящего спиною вниз волка на проезжую дорогу, где ждут пленных огромные, как товарные вагоны, крытые телеги.

– Куда же везут их? – спрашивала мисс Флорри строго у Владимира Николаевича, которому нравилась ее строгость и который дразнил ее.

– Ах, боже мой, в царский парк для царской охоты.

– Зачем же охотиться на пойманных волков?

– Для забавы. Знаете ли: им перебивают каждому по одной ноге, чтобы они не слишком шибко убегали… а также чтобы не могли нападать.

– Какая гадость! Это хорошо, что вы заботитесь о благе народа, изводя волков. Но к чему же эта варварская жестокость?

Так приблизительно запомнились мне из того еще раннего детства разговоры Владимира Николаевича с мисс Флорри, и влюбилась я в него, конечно, не себя ради, а за старшую сестру уехавшую в город. И еще Владимир Николаевич много рассказывал о себе, о том, как он блистательно где-то сдавал какие-то экзамены, нисколько к ним не готовясь, и как дерзко всем что-то отвечал; и он смачно двигал при разговоре полными, красиво вырезанными губами; и я завидовала ему, и восхищалась им… думая о сестре.

В вечер приезда царской охоты мама, после обычной моей вечерней молитвы у ее постели, сказала мне:

– Верочка, завтра на заре Федор заложит большие долгуши; некоторые дамы – учительница, фельдшерица и другие, также наша Эмма Яковлевна (это была наша ключница) – хотели бы догнать охоту у Кербоковского леса и поглядеть, как будут ловить живых волков. Если хочешь, я пущу тебя с мисс Флорри?

Конечно, я хотела. И с неистовым жаром целовала мамины белые, тонкие руки, опрокинув их ладонями вверх, и ее чудные синие глаза с большими белками.

Почти не спала от волнения и была в конюшне слишком рано.

Из конюшни в каретный сарай, где в предрассветной мгле еще горели две коптюшки, конюх приводил лошадей. Красавчик ржал и бил передней ногой, зацепляя постромки. Федор кричал тонким тенором:

– Балуй! Ножку! – И ударял Красавчика кулаком по ноге, высвобождая из-под копыта постромку.

Я вторила, но хрипло бася:

– Ножку. – И мешала Федору, бесстрашно стукая за ним Красавчика по ноге.

Гнедой Красавчик ржал тонким радостным голосом и, перекинув голову на шею невозмутимого, темно-рыжего Мальчика, кусал и скреб его в загривок желтыми, широкими, тупыми зубами. Стоял топот по деревянному полу сарая, суета и брань кучеров, запах кожи, навоза и пота лошадиного, и залетал утренний осенний холодок, приносил острый дух листной прели и ржаного зерна из близких овинов. Это был запах осени, мой любимый, бодрый, торопящий.

Кучер Федор ушел одеваться. Я пропихивала хвост Мальчика под шлею и ничего не боялась, чувствовала себя дважды живой от этого бесстрашия… Потом зануздывала Красавчика, который щелкал зубами и разбрасывал пену, встряхивая гладкой мордой, и басила: «Балуй», закусывала озабоченно губы, напряженно сжимала брови.

Федор, прямой красавец с черными, блестящими волосами, строгими, зоркими глазами, узким, темным, серьезным лицом, (по летам Федор самое могущественное для меня и самое обожаемое мною существо на всей мызе), – вернулся в темно-синем кафтане-безрукавке поверх красной рубахи, и уже он на козлах, а я в широком кузове, повешенном поперек крепких длинных долгуш. В кузове три места на задней скамейке, три на передней и три на продольней. Широкие, плоские крылья позади, и крылья впереди.

Лошади неслись по аллее к дому к подъезду.

Сели мисс Флорри и Эмма Яковлевна, я вскочила на заднее крыло, и мы помчались на деревню собирать «деревенскую аристократию», желавшую наблюдать за царской охотой на волков.

В поле бледно рассветало. У большого сенного сарая, где в осенней, деловитой свежести некстати пахло и запоздало – медом июньского сенокоса, мы нагнали охоту и поехали легким труском. Сквозь отчетливый топот верховых лошадей по крепко примерзшей на осеннем утреннике дороге и стеклянный хруст прорезающих молодой ледок звонких их подков, я слышала непривычный царапающийся шорох многих собачьих лап.

Загрузка...