Белый А. А.
Первую главу своего романа в стихах Пушкин назвал «большим стихотворением», как будто разница между большими и малыми формами стиха незначительна. Конечно, она есть, но Пушкин все же прав, если иметь в виду общность лирической стихии. Лиричность большой формы – поэмы – стала отличительным знаком выдающегося явления прошедшего века – поэзии «шестидесятников». Лирическая поэма позволяла дать выход сложным процессам осмысления событий внешнего мира, преломляя их в душевные состояния субъекта. Леонид Андреевич Завальнюк (1931–2010) принадлежит тому же поколению. На этом, кажется, сходство и кончается, ибо в одной обойме с ними он не находился, никакого участия в «эстрадных» чтениях стихов не принимал. Возможно, он не разделял и самого пафоса «шестидесятников», исповедовавших веру в «социализм с человеческим лицом». Если это действительно так, то его поэмы, т. е. отраженный в них внутренний мир, представляют интерес как одна из скрытых, но реализованных форм личного бытия в «советском» мире. Это тем более важно, что просуществовавшее 70 лет советское мышление, чуждое личностному началу, до сих пор дает о себе знать, во многом определяя каналы восприятия сегодняшнего мира.
Завальнюком написаны три поэмы. Первая – «В пути» – опубликована в книге «За отступающим горизонтом», выпущенной в Благовещенске в 1956 году. Автор – еще студент литературного института. Боюсь, что она воспринимается как первая проба пера в овладении большой формой и воспринимается «вполнакала». Но есть детали, наводящие на мысль, что наши «предмнения» (Гадамер) упрощены. Рукопись подписана к печати в августе 1956 г., т. е. всего через полгода после XX Съезда партии. А начата поэма в 1953 г. Это важно подчеркнуть, чтобы заметить совершенно выпадающее из идеологического ряда, сопряженного с паническим страхом перед сталинскими «органами», замечание о стартовых позициях лирического героя: «отмолчался он от комсомола». Странно, что цензура «проглотила» эту строку. Вступление в комсомол было чуть ли не обязательной стадией «пути» советского юношества, и «молчание» было чревато самыми неприятными последствиями. Такую «небрежность» прощали только уличной шпане, на чью политическую несознательность смотрели сквозь пальцы. Но и от нее автор отделяет своего героя: «улица его не приняла». Эти детали наводят на мысль, что в свои 22–23 года Завальнюк, в отличие от массы своих современников, вышел за рамки советского стандарта, и его поэма для своего анализа требует совсем иного инструментария, чем лирико-гражданская поэма «шестидесятнической» обоймы.
И в самом деле, чуть ли не каждый шаг поэмы «В пути»[1] кажется логически уязвимым и вызывает вопросы.
Название книги, вобравшей в себя поэму, соединяет идею «пути» с перспективами жизни 18-летнего юноши. Мечты о том, каким он хотел бы стать и на какое развитие событий надеется, корректируются реальностью: одни растворяются, другие нарождаются. Само будущее претерпевает метаморфозы, ставит иные цели, их достижение снова оказывается неблизким, оправдывая тем самым метафору «отступающего горизонта». Об исходной мечте сказано в Предисловии. Она вполне типична для умонастроения молодого человека – о славе и представляет собой тривиальный романтический сумбур, бунт против «мыслей, заскорузлых, как ворот», сравнение жизни с боем:
Завтра я уйду навстречу бою
По дороге схваток и атак,
Чтоб на ней померяться с судьбою,
Чтобы жизнь свою прожить
Вот так!
Казалось бы, мечты героя достаточно для начала повествования о том, «куда уходят люди, которые о славе говорят», но тут оказывается, что идея «славы» не первостепенна. Лишь в конце поэмы она даст о себе знать как «слава мастера». Военная терминология тоже окажется условной: героя забросит в армию, и автор представит этот период не как внешнее подчинение закону о воинской повинности, а как событие самостроения, обретения внутреннего закона и внутренней формы. Именно в армии герой станет не солдатом, а мастером, о котором пойдет добрая молва. Но это все – после, а сейчас стоит дать себе отчет в различии между сообщаемыми нам внешними фактами и тем, что они представляют, в частности, их символическим смыслом.
В первую очередь это касается самого героя. Это не тот розовощекий юноша, которого подсовывает нам воображение. Да и проблемы, которые ему предстоит решать, – не юношеские. Их следовало бы назвать «экзистенциальными», если бы подобные слова были в ходу в 50-х годах. Авторское внутреннее задание – философского плана, он ищет «начала всех начал» в человеке, чьи «ростки живые»
…таятся в том далеком дне,
Когда с сиротством собственным впервые
Остался человек наедине.
В соответствии с этим посылом задаются смыслоопределяющие события в жизни героя – военное, голодное детство, смерть отца на войне, позже – смерть матери. Но об отношениях с отцом и матерью – ни слова. Из последующего «пути» отец и вовсе изымается, а вот мать еще нужна.
С нею в поэму вводится новая фигура, призванная «засесть в уме» юноши. Это вызванный к умирающей матери «лысый эскулап», которому пришлось констатировать летальный исход. Поведение «эскулапа» герой объявляет циничным. Обвинение звучит весьма странно, ибо врач не всесилен и от него нельзя требовать невозможного. Но герой неистовствует, сует в руки врачу халат, требует не терять времени. Гиперчувствительность героя неестественна, намеренно взвинчена автором, чтобы прикрыть истинную причину возмущения:
Нельзя же смерть спокойно пропускать,
Не возражая ей, не протестуя!
Оно (возмущение) сродни романтическому бунту против несправедливости Бога, его «равнодушия» к физической смерти человека:
А он (врач) стоял ненужный, словно тень,
И столько равнодушья в постной мине!..
Он был доволен, очевидно, тем,
Что он ни в чем формально не повинен.
Этой «максимой» и вызвано переживание оставленности, когда есть только «одиночество – как камень». Религиозное «подводное течение» выйдет на поверхность в конце поэмы неожиданным пассажем о «Храме божьем с колоколенкою древней». Она «два века / Сверху вниз смотрела/ На землю, на дома и на людей», а вот теперь «поселилась в клиросе тоска. И паствы нет». Внешне, т. е. в чисто фабульном отношении, пассаж кажется чужим, немотивированным, подтверждая тем самым, что на бесчувственного «лекаря» ложится особая нагрузка. Именно он, его безразличие вызвало в герое страстное желание стать…врачом.
Я б, может, стал
Таким врачом со злости,
Каких на свете не было еще.
Разговор о враче возобновляется в «Главе второй». Любопытно, что автора особо волнуют глаза лекаря. Трижды говорится, что они «бутылочно-зеленые». Зеленые глаза считаются большой редкостью. Бутылочно-зеленый цвет – холодный. В таком качестве они вполне соответствуют холодному темпераменту лекаря. Но зеленые глаза могут восприниматься иначе. Католикам известен документ под названием “Послание Лентула”. В нем упоминается, что взгляд Христа – прямой, пронзительный, глаза сине-зеленые, выразительные. Вполне возможно, что именно это значение первично. Окуджава, с которым Завальнюк был знаком, пел «Господи, мой Боже, / Зеленоглазый мой!». Дополнительные ассоциации вносит легкий штрих надмирной сущности лекаря:
Ты стар и слаб.
Я промолчу.
Я скрою.
Но если б к прошлому тебя я возвратил,
Ты б за дорогой моего героя,
Должно быть, слишком пристально следил.
Не только пристально, но и со злорадством по поводу неудач героя, поддерживая и усиливая тем самым скрытый мотив связи героя с богом и бунта против него.
С помощью всех этих едва уловимых оттенков обрисовывается вопрос о бытии человека: пока был Бог, все было просто. Когда он стал «стар и слаб», все усложнилось. Проблематика, как видим, лежит в стороне от политики, столь близкой «шестидесятникам». Завальнюка волнует не частное (отношения власти и человека), а общее – как жить в присутствии смерти. Это и есть поиск пути.
На этом пути и происходят неожиданные вещи. К главной из них и переходит автор, «танцуя от печки» – от богов:
Мы холодны к богам, что дали греки,
Другим огнем, по-новому, горя,
Мы чтим любовь,
Что запрягает реки,
Рождает пресноводные моря…
То есть речь о любви. Она ушла из мира (за реки и моря). Потому на героя поэмы она может только «свалиться». Именно таким способом «нежный полудетский профиль/Ему весь мир однажды заслонил». Об этой девочке еще будет два-три раза упомянуто, но к сути поэмы она не имеет отношения. Мотив любви нельзя оставить незамеченным, имея в виду вторую поэму «Осень в Благовещенске». Там она будет развернута во всем своеобразии авторского понимания, а в данной поэме любовь – едва заметная частность. Она вводится без подготовки и автор не знает, что с ней делать: «Я видел их,/ И что меж ними было, / Я не берусь сказать наверняка».
Рамками «человек – Бог» обозначены самые общие ориентиры поэмы. Нам предстоит разбирательство в ее внутренней проблематике. Для первых шагов важны дополнительные, менее четкие грани образа врача.
Не странно ли, что врач-пенсионер, к тому же вдовый, удалился «на природу»:
Он для стола
Гусей себе разводит,
А для души —
Зобатых голубей.
Русский слух здесь без труда узнает скрытую цитату:
Под сень черемух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,3
Разводит уток и гусей.
Словом, на врача падает тень поэта – Горация. Аура, объединяющая врача и поэта, втягивает в поле видимости еще одно имя – Боратынского, утвердившего законность ауры: «болящий дух врачует песнопенье»[2].
Теперь уже нельзя пройти мимо частоты немотивированных упоминаний поэта и поэзии. В первой же главе повествователь «вдруг» сообщает, что его герой, «не на шутку становясь поэтом, / Он вирши никудышные «тачал». Формальная мотивировка – влюбленность – не в счет, ибо нежное чувство значительно слабее клокотавшей в душе героя «неведомой силы», что «его в дорогу дальнюю звала».
Во второй главе, тоже «вдруг», раздается вопрос «Скажи, поэт, за что же я побит?». Стало быть, герой находится в прямом собеседовании с автором. Сам по себе этот прием не новость: весь «Евгений Онегин» построен на «дружбе» автора с героем. Но у Пушкина они разведены, границы между ними четко обозначены. В поэме Завальнюка эти границы не очевидны. Так, в третьей главе заявляется, что
Прочувствовать «печенками» железо,
Как цвет,
Как стих, —
Не каждому дано.
С трудом верится, что слесарю было рукой подать до поэзии. Того же типа «далековатое сближение» повторено в четвертой главе:
…делать ведра —
Это так же сложно,
Как понимать хорошие стихи.
В той же четвертой главе автор и герой подаются уже как фигуры тождественные:
Здесь емче слова звонкое железо.
Здесь нужен был
Поэт и металлист.
В этой «матрешке» – «поэт» внутри «металлиста» – отобразилась ключевая особенность поэтической манеры, Завальнюка, того приема, который он сам назвал «письмами к самому себе»[3]. В этом смысле все стихотворное повествование следует понимать как разработку в диалогической форме определенной философской идеи, важной для авторского мироотношения в целом.
Суждение о поэме с позиций «реализма» ошибочно, дает искаженную картину с очевидными прорехами в логике. Возможно, именно этими «погрешностями», оставлявшими впечатление смелости, но и неопытности молодого поэта в большой форме, было обусловлено «милостивое» отношение цензуры середины 50-х годов к поэме вчерашнего солдата. Об экзистенциальной проблематике – богооставленности, одиночестве, духовной независимости – в России заговорят лет через десять. Она будет приживаться через Камю и Сартра, так что Завальнюка следовало бы считать пионером-одиночкой, обреченным на непонимание. Есть резкое и принципиальное мировоззренческое различие между ним и большинством его современников. Что бы он ни вкладывал в метафору «пути», она была связана с неизвестным будущим, а для «шестидесятников» – с прошлым, с возвратом к «ленинским нормам», «социализму с человеческим лицом». Можно только удивляться тому, что 25-летний поэт мог так оторваться от современников. Но что же все-таки скрыто в этой метафоре?
Мы уже не раз проговорились, что «путь» героя выглядит довольно нелепо. Если исходная ситуация (послевоенная разруха, завод, работа слесарем) еще укоренена в послевоенных реалиях, то последующие «шаги» – полотер, актер – кажутся сплошным сумбуром. Этот «карьерный рост» обрывается службой в армии, в ходе которой он становится жестянщиком. Поэт пошел на сильнейший риск, избрав для своего героя такую эмоционально непривлекательную профессию. Более того, он прославляет армейские порядки в поэме гражданской, далекой от военной тематики. Почему? Потому что и профессия, и служба – метафоры того же порядка, что и «путь». В «армии» Завальнюка не учат убивать, герой становится не солдатом, а жестянщиком, но мастером своего дела. Всем известна разница между жизнью «гражданской» и жизнью «мобилизованного», что позволяет очень органично, т. е. незаметно, представить переход от одной к другой как смену порядка жизни. Раньше герой жил мечтами, первая из которых – о славе. Ради нее он хотел стать врачом и махал ланцетом как рыцарским мечом:
А он идет – и отступает тленье,
Он буйствует с ланцетом, как гроза.
В фантастическом сне он видел себя «Шаляпиным и Мочаловым в одном лице», грезил, что его «путь лежит на Альпы, / Сквозь царство снега, смерти и ветров». Именно в этом аспекте получает свое значение не бог весть какая максима: «армия – единственное место,/ Где учат делать, а не говорить».
Армия в поэме Завальнюка приняла на себя несвойственную ей, с современной точки зрения, роль учителя нравственных законов («Не пить, / Не ныть. / Не бегать в самоволку, / Быть честным, смелым, сильным / И т. д.». Это стоит подчеркнуть, не как само собой разумеющееся, а как «новое слово», ибо в советское время этика перестала существовать, потеряла свое общечеловеческое значение, стала «классовой», т. е. оправдывающей любое (зло)деяние с позиций классовой борьбы. Несколько позже именно нравственная проблематика выдвинет «военную прозу» (вслед за «деревенской») в центр литературы 60-70-х годов. В нравственно-этическом поле свернута и должна раскрыться метафорика «жестянщика» – мастера по изготовлению ведер.
По Н. Арутюновой, в русском языке эмоции человека представляются как жидкие тела, наполняющие его душу и сердце и принимающие форму сосуда. По афоризму К. Пруткова, например: «Почти всякий человек подобен сосуду с кранами, наполненному живительною влагою производящих сил»[4]. Ирония Завальника – того же типа:
Открою мысль простую, как сапог.
Что есть ведро?
Ведро сиречь посуда.
Но эта «посуда» есть и сама душа. Так и понимаются строки Пушкина: «душа моя полна тобою». Оба смысла совмещаются в слове «поэзия». Она есть форма выражения чувств, а поэт – мастер по изготовлению этих форм. Отсюда такое важное место приобретают «ребра жесткости». Особенно ощутимы они в форме сонета. Странно звучащее, но настойчиво утверждаемое в поэме тождество «поэт=металлист» имеет полное право на существование.
Теперь уже, оглядываясь назад, можно попытаться рассеять туман над странным, оставлявшим ощущение надуманности, решением автора поэмы ввести «театр» как этап на жизненном пути героя. Для этого автору пришлось изобрести некую актрису, разглядевшую в юноше-полотере потенциал актера («когда-нибудь сыграешь все равно». Герой-таки вышел на сцену в бессловесной роли, но:
Пускай ему не пели дифирамбов.
«Доспехи» снял,
От счастья чуть дыша.
При армейской регистрации его так и записали: «По роду службы – / Слесарь,/ А по последней должности – / Актер». Ведра принесли герою ту славу, о которой он когда-то мечтал. Заказывая «посуду», народ требовал, чтобы ее делал именно «Актер». Его труд ценили: иные за «руки», другие за «голову», а третьи (самые проницательные) говорили не о качестве исполнения заказа, а о «правде», и находили ее, «как минимум, в душе». В поэте, в самом деле, есть что-то от бессловесного актера. Когда Пушкин читал в своем кругу отрывок из «Бориса Годунова», публика была в восторге вовсе не от игры автора. В поэме Завальнюка сделанная «Актером» вещь казалась «чудом:
Так часто удавалось сгоряча
Расчеты заменить
Догадкой ве́щей,
Найти,
Чего никто не потерял.
Он делал удивительные вещи,
Используя подручный матерьял.
Итак, усложненная метафоричность, «двойная спираль» поэмы призваны передать сложный путь молодого человека в поэзию, осознания себя поэтом и уверенности в своем призвании. Но…с таким поэтом надо держать ухо востро.
Мы проскочили мимо овладевшего поэтом «философического зуда». В этом состоянии мало уравнять «ведро» с «посудой». Есть не менее важный разворот, в котором «ведро» получает смысл «границы двух эпох».
При всей ироничности тона, сказанное кажется весьма для автора важным, но рассчитанным на догадливость читателя и потому в открытую не развитым. Не исключен намек на потрясшее всех «эпохальное» событие – смерть Сталина. Тогда протягивалась бы связь к строке, проскользнувшей в самом начале поэмы: «Все было так,/ Как будет в коммунизме,/ По представленью любящих поесть». Насмешливое признание «зуда» означает не отрицание серьезности (дискредитированной советской «диалектикой»), а замену старой, исчерпавшей себя философии, новой, что позволяет понять «границу эпох» в значении смены концепций мира и человека, смещения центра тяжести с коллективного на личное.
Предупредительный знак этого смещения был дан в изначальном представлении героя как обособленного человека, сторонившегося общего (поездного) коллективизма. А знаком того, что автор нашел органичный для себя новый философский ориентир, был выбор символов (которым мы уделили столько внимания, поскольку на них держится поэма) – жестянщика и ведра. Символы скандально просты, столь же далеки от идеалов советского времени, сколь далека проповедь о «нищенстве духа». Неестественная приземленность и монашеский «запашок» выдают нарочитость авторской мысли, опору на аргументацию, игнорирующую престижность профессии.
Она была почерпнута не из книг. В поэме честно сказано, что герой «незнанья вовсе не скрывал». Старая актриса пыталась приобщить его к книгам:
Она с особой радостью давала
Свои святые книги пареньку.
Но с тайной грустью все ж подозревала,
Что он читает их через строку.
Его знания, скорее всего, были получены из третьих рук, сам образ «ведра» выдает речевую среду типа фольклорной, питаемой как книжными, так и бытовыми источниками. Языковая среда, в которой вырос Завальнюк, – украинская, хранящая память о «старчике», народном Сократе – Григории Сковороде. Вот у него, действительно, есть почти тождественный пример, прославляющий не жестянщика, правда, но изготовителя другого вида посуды – горшков. Ведущая идея – найти себе сродное: «стану последнейшим горшечником, <…> имея сродность к гончарному делу».[5]Сковорода и пояснит нам суть дела: «Внемли себе и послушай господа своего. <…> Он один знает, что тебе сродное, то есть полезное. Сам он и поведет к сему, зажжет охоту, закуражит к труду, увенчает концом и благословением главу твою»[6]. Герой поэмы Завальнюка, став жестянщиком, достиг высокого мастерства и высокой оценки в глазах людей. По логике, развиваемой Сковородой, этого и должно было ожидать. Поняв, «к чему ты рожден, да будешь для себя и для братии своей более полезным, нежели чужие советы и собственные твои стремления»[7].
Отношения Завальнюка с религией не просты, а поэма не дает оснований углубляться в детали. Заметим только, что предпоследняя часть завершающей главы начинается с «исторического экскурса» – эмоционально нейтрального рассуждения о «немудрящей церквушке», которая когда-то была гордостью старожила, а теперь «смотрят новостройки на гордую старуху свысока». Как есть, так и есть, но будь она не нужна автору, в поэму бы не попала. Но вернемся к «сродности».
Найти себе сродное – значит найти себя. Поэма достигла логического конца и мы можем повторить за автором: «Мы, как умели,/ Разобрались в главном». Герой обрел точку опоры, впереди – уже иные пути. Один из последующих сборников стихов так и будет назван – «Дальняя дорога». Автор мог бы повторить вслед за Андреем Платоновым, которого очень любил: «Три вещи меня поразили в жизни – дальняя дорога в скромном русском поле, ветер и любовь. Дальняя дорога – как влечение жизни, ландшафты встречного мира и странничество, полное живого исторического смысла».