Надежда Михновец Три дочери Льва Толстого

Глава I Три сестры: по вехам истории детства, юности и молодости

В сентябре 1862 года юная Софья Берс, которой всего лишь месяц назад исполнилось восемнадцать лет, вышла замуж за известного в России писателя, тридцатичетырехлетнего графа Льва Толстого. Молодая семья поселилась в усадьбе мужа – Ясной Поляне. Вместе супруги прожили сорок восемь лет.

Первого ребенка Софья Андреевна родила незадолго до девятнадцатилетия, а последнего – в сорок три года. Всего в семье Толстых родилось тринадцать детей: девять мальчиков и четыре девочки. Четверо не дожили до пятилетнего возраста. Из девяти детей, перешагнувших этот рубеж, было три дочери: Татьяна, Мария и Александра.

По-настоящему счастливыми были для Софьи Андреевны годы, когда ее неустанная забота о маленьких детях сопровождалась духовным общением с мужем. Она стала помощницей, собеседницей и самым близким другом Льва Толстого, создававшего во второй половине 1860-х годов свою великую книгу «Война и мир». Молодая жена многие годы занималась перепиской рукописей мужа. Она всегда находилась рядом с Толстым, и он любил ее.

В 1870-е годы Софья Андреевна все отчетливее осознавала масштаб личности своего мужа, в дневниковых записях ее взгляд был устремлен на Льва Толстого, на его занятия художественным творчеством и присущий ему широкий круг общения, на его увлечения и высказывания. Жизнь молодой графини была без остатка подчинена интересам семьи и мужа. Вместе они учили и воспитывали своих детей. Первые два десятилетия семейной жизни Толстых – самая радостная, светлая, счастливая пора в истории их любви. К этим годам прежде всего относится позднее высказывание С. А. Толстой: «Мы жили с Л. Н. одним широким течением жизни…»[1]

Именно на эти годы семейного счастья приходится время детства и отрочества Тани. Она родилась 4 октября 1864 года, была вторым, после Сергея, ребенком в семье и первой девочкой, дочерью, горячо любимой отцом и матерью[2]. Софье Андреевне исполнилось двадцать лет, а Льву Николаевичу тридцать шесть.

Софья Толстая живо помнила обстоятельства того дня: «У Льва Ник. была сломана рука, и как он рыдал от умиления, когда родилась его первая дочка, и как любил меня!»[3] В книге «Моя жизнь» Софья Андреевна, согласовав между собой то отдаленное событие и опыт последующих лет, заключила: «Рождение моей дочери Тани было как праздник, и вся ее жизнь была потом для нас, родителей, сплошная радость и счастье. Никто из детей не внес такого содержания, такой помощи, любви и разнообразия, как наша Таня. Умная, живая, талантливая, веселая и любящая, она умела вокруг себя устроить счастливую духовную атмосферу, и любили же ее все – и семья, и друзья, и чужие»[4].

Рождались сыновья, Толстой заботился об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир, планировал жизнь детей в традициях дворянской культуры. «Помню я, – писал его второй сын Илья, – как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мамá, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал, и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно»[5].


Л. Н. Толстой-жених. 1962


В 1870-е и начале 1880-х проходили детские и отроческие годы второй дочери – Марии, родившейся 12 февраля 1871 года[6]. В духовной жизни Толстого это время соотносится с высвобождением от прежних, «литературных, семейных, имущественных», интересов жизни.

Маша была пятым ребенком, до нее на свет уже появились братья Сергей, Илья, Лев и сестра Татьяна. Последней «страстно хотелось иметь сестру»: шестилетней девочке мальчишки уже «надоели»[7]. «Родилась очень слабенькая, худенькая девочка – всю последующую жизнь оставшаяся хворой и болезненной», – вспоминала Софья Андреевна. На следующий день после родов двадцатишестилетняя жена Толстого тяжело заболела. Когда больная была при смерти, к ней привели попрощаться четверых перепуганных детей. Софья Андреевна перекрестила и поцеловала их, а потом исповедалась и причастилась. По счастью, молодая женщина, проведя в родильной горячке месяц, выздоровела.


С. А. Толстая, урожденная Берс. 1860


«Семейная жизнь наша, тогда уже с пятью детьми, – писала Софья Андреевна, характеризуя 1876 год, – шла все тем же течением; на вид все было то же: ученье, работа, прогулки, катанья, писанье Львом Николаевичем „Анны Карениной“. Но чувствовалась в Льве Николаевиче какая-то поднимающаяся тревога, неудовлетворенность жизнью, искание и потребность более религиозного содержания в его личной жизни»[8].

1879 год открыл совершенно новую страницу в истории семьи Толстых. Все как будто оставалось по-прежнему. «Как проста и ясна была тогда наша жизнь, наши отношения! – восклицала Софья Андреевна. – Верования Льва Николаевича не входили еще в его жизнь и не нарушали нашей. 〈…〉 Ни спорить, ни протестовать не приходилось ни в чем. Тогда я еще была счастлива и спокойна и только физически иногда тяготилась частыми родами, болезнями и непосильными трудами»[9]. Вместе с тем в тот год Толстой, испытывавший глубокий духовный кризис, начал работу над «Исповедью». В ней он воссоздал подспудный, внешне малозаметный процесс, в течение десятилетий происходивший в его духовной жизни: «…со мной случился переворот, который давно готовился во мне и зачатки которого всегда были во мне»[10], – писал он. Раньше, еще в июне 1863 года, он отметил в дневнике: «Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство»[11]. С годами он только укрепился в этом представлении. В «Исповеди», своем первом религиозно-философском произведении, Толстой стремился определить сущность произошедшего в нем духовного переворота. Страницы «Исповеди» раскрывали, как в напряженном диалоге Толстого с великими философами и с великими религиозными мыслителями мира все «укладывалось» в его новое понимание смысла жизни.

Татьяна Львовна справедливо полагала, что ошибочно было бы говорить о духовном переломе Льва Николаевича на рубеже 1870–1880-х годов:

«Все, что он впоследствии высказал в своих религиозно-философских сочинениях, все это жило в нем всегда и часто выражалось им в его дневниках, художественных произведениях и в его жизни.

Только временные наслоения интересов: литературных, семейных, имущественных и других – мешали выбиться наружу во всей полноте его духовной сущности. Когда же таинственная внутренняя работа окончилась и наполнила всю его душу, она легко разбила эту корку и сбросила ее с себя. Не меняя своего пути, он до смерти твердо держался той деятельности, которую он предчувствовал еще в ранней молодости, когда он в своем дневнике писал: „Вчера разговор о божестве и вере, – пишет он 4 марта 1855 года, находясь под Севастополем, – навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я считаю себя способным посвятить жизнь.

Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле… Действовать сознательно к соединению людей с религией – вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня“»[12].


Дети Л. Н. и С. А. Толстых: Илюша, Лева, Таня и Сережа. 1870


В середине 1920-х годов Татьяна Львовна написала и о коллизии, сложившейся во взаимоотношениях Льва Толстого и семьи:

«Не равная ему ни по уму, ни по своим интеллектуальным и моральным качествам, не прошедшая вместе с ним путь внутреннего преображения, семья не могла последовать за ним. Это была семья, воспитанная в определенных традициях, в определенной атмосфере, и вот вдруг глава семьи отказывается от привычного для нее уклада жизни ради отвлеченных идей, не имеющих ничего общего с прежними его взглядами на жизнь.

Однако он не считает себя вправе сразу разрушить то, что сам же создал.

Он женился на восемнадцатилетней девочке. Он сформировал ее характер, и его влияние пустило в ней глубокие корни. Это он прежде не позволял ей ездить иначе как в первом классе, это он заказывал ей и детям платья и обувь самого лучшего качества и в самых лучших магазинах. А теперь он же требует, чтобы они жили, как крестьяне. Зачем? Зачем теперь отказываться от праздного и радостного существования ради трудовой жизни, полной лишений? Вот вопросы, которые задавала себе моя мать.

〈…〉 Я хочу подчеркнуть одну черту отца: он не только никого не поучал, никому даже из членов своей семьи не читал наставлений, но он и вообще никогда никому не давал советов. Он очень редко говорил с нами о своих убеждениях. Он трудился один над преобразованием своего внутреннего мира. Мы не видели, как проходил процесс этого развития, и в один прекрасный день оказались уже перед результатом, к которому не были подготовлены.

В те годы мы не понимали его. Его взгляды пугали нас, но не убеждали»[13].

Последняя фраза была написана Татьяной Львовной, уже перешагнувшей шестой десяток и по опыту своей жизни знавшей, что в то отдаленное время уже начался ее медленный путь к духовному сближению с отцом. Иной была история ее матери.

Софья Андреевна по-своему осмысляла следствия душевного настроя, который овладел ее мужем во время работы над «Исповедью» и по окончании ее:

«Мне часто казалось в жизни, что отпадение Льва Николаевича от Церкви и его суровое порицание и веры, и той жизни, в которой он раньше жил, дались ему крайне тяжело, и он уже никогда не был счастлив после этого. Отрицание всего не дает счастья. Amiel[14], умный и тонкий французский мыслитель, где-то сказал в своих записках:

„Malheur, si la négation domine, car la vie – c’est une affirmation[15]〈…〉 Злобное отрицание православия и Церкви, брань на нее и ее служителей, осуждение нашей жизни, порицание всего, что я и мои близкие делали, – все это было невыносимо»[16].

То, что писал Л. Н. Толстой в 1880 году, было глубоко чуждо его жене, и она впервые отказалась заниматься перепиской его трудов.

Сострадание мужа к народу виделось Софье Андреевне чрезмерным и односторонним:

«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах, и точно умышленно искал везде страдания людей, насилие над ними, и с горячностью отрицал весь существующий строй человеческой жизни, все осуждал, за все страдал сам, и выражал симпатию только народу и соболезнование всем угнетенным.


Вид московской усадьбы Л. Н. Толстого в Хамовниках со стороны переулка. 1912–1913


Это осуждение и отрицание распространилось и на меня, и на семью, и на всё и всех, кто был богат и не несчастлив»[17].

Далее пути мужа и жены, утративших душевную связь, которая прежде их соединяла, стали неуклонно расходиться.

Софья Андреевна оставалась в прежней жизни, хозяйственные и имущественные интересы, утрачивающие для ее мужа значение, сделались только ее заботой, она по-прежнему самоотверженно занималась здоровьем всех членов большой семьи, образованием и воспитанием детей (к 1880 году их было уже семеро). К тому же она в свои тридцать шесть лет расцвела, молодо выглядела и была полна энергии. Ее, утомленную беспрестанными домашними заботами, стало тянуть к веселью и светским развлечениям. Она с удовольствием начала вывозить свою юную дочь Таню на тульские и московские балы. Правда, Софья Андреевна ни разу не переступила черту, о чем написала позже: «Меня тянуло совсем в другую сторону, чем Льва Николаевича, и это я сознавала, мучилась, не умела остановиться в своих желаниях, которые все-таки не удовлетворялись и оставались только желаниями»[18].

Когда в начале 1880-х годов появилась необходимость дать образование подросшим детям, семья переехала из Ясной Поляны в Москву и поселилась в отдаленном от центра районе – Хамовниках, где был куплен дом. Теперь Толстые приезжали в свое тульское имение только летом. Впечатления от московской жизни 1880–1890-х годов способствовали углублению критического отношения Льва Толстого к современным социальным институтам. Особенно тяжелы для него были городская господская праздная жизнь людей его круга, с одной стороны, и резко контрастирующая с ней бедность и нищета городского люда – с другой. В воспоминаниях Татьяна Львовна констатировала: «Разногласие между отцом и семьей проявилось особенно сильно после переезда нашего в Москву»[19].

И в эти десятилетия супруги Толстые были, как прежде, связаны взаимной любовью, но их устремления оказались разнонаправленными. Старшие дети подросли, двадцатилетняя Татьяна наблюдала за происходящим, о чем позднее написала:

«Так и жили они в тягостном напряжении, каждый сам по себе, не вмешиваясь в жизнь другого, чувствуя, однако, что связи, скрепленные двадцатилетней любовью, продолжают существовать. Бесконечные разговоры и длительные споры, возникавшие между ними, не приводили ни к каким результатам, кроме обоюдных ран. Летом 1884 года между родителями произошло несколько тяжелых сцен. В ночь с 17 на 18 июня отец, взяв на плечи сумку, покинул дом.

До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее. И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась сестра Александра.

В ту ночь отец не ушел далеко. Он знал, что жена должна родить, – родить его ребенка. Охваченный жалостью к ней, он вернулся»[20].

Третья дочь, Александра, появилась на свет 18 июня 1884 года, ее матери было около сорока лет, а отцу неполных пятьдесят шесть.

Софья Андреевна носила своего двенадцатого ребенка с трудом, не желая его, а, родив дочь, ранним утром следующего дня «ни за что не хотела кормить и отдала бабе-кормилице»[21]. Старшая дочь Татьяна пометила в дневнике: «В первый раз взяли кормилицу»[22]. Так впервые поступила Софья Андреевна за всю свою длинную материнскую историю. И все же ей запомнилось: «…родилась прекрасная девочка с темными длинными волосами и большими синими глазами»[23].

Александра, в отличие от старшей сестры Татьяны, уже не застала счастливую пору в отношениях родителей, на долю младшей дочери выпала заключительная и самая сложная, драматичная часть их совместной жизни.

Запоздалое понимание того значения, какое имело появление Александры на свет, пришло позднее. И принадлежало оно отцу. В 1908 году Александре Львовне исполнилось двадцать четыре года, и ее поздравляли. Аккуратный Душан Маковицкий, домашний врач Толстого, зафиксировал: «Когда Л. Н. узнал о дне ее рождения, сказал ей: „Я рад, что это случилось“. Александра Львовна от радости, а может быть стыда, вся покраснела»[24].

Александра – предпоследний ребенок в семье, после нее в 1888 году родится только брат Иван. У Александры было две сестры и несколько братьев, включая Андрея и Михаила, появившихся на свет во второй половине 1870-х годов[25]. Брат Сергей был старше ее на двадцать один год, Татьяна – на двадцать, Мария – на тринадцать.

События рождений Татьяны, Марии и Александры относились к разным эпохам в истории толстовской семьи. Каждая из дочерей Льва Толстого будто являла собой определенный этап его жизни и духовных исканий. Тремя любимыми им дочерьми, неизменно, «здесь и сейчас», находящимися в орбите жизни отца, история семьи и духовных исканий Л. Н. Толстого, растянувшаяся на десятилетия, словно разом преображалась в одномоментное, сложно сотканное целое, исполненное и счастья, и драматизма.


Какими предстают девочки Таня, Маша и Саша в воспоминаниях близких?

«Дети составляли большую радость в нашей жизни, – вспоминала Софья Андреевна, воссоздавая памятью 1866 год. – Забавная, живая, маленькая Таня полутора года уже много болтала, звала Сережу – Жёжа, командовала им; в обществе она всегда кокетничала, покачивала головкой и с плутовской минкой говорила: „батюки, батюки“, т. е. батюшки, батюшки.

Лев Николаевич ужасно любил Таню и любовался ею, носил ее на плече, играл с ней. 〈…〉 Воспитывала я детей просто, одевала скудно по желанию Льва Николаевича. Шила им все сама. По вечерам няня Марья Афанасьевна крошила в тарелку черный хлеб или холодную кашу гречневую, наливала молока и давала им есть с одной тарелки. Сережа и Таня это очень любили, и когда я говорила няне, что напрасно дает им на ночь хлеб и кашу, няня убедительно возражала, что нельзя же детям не ужинавши ложиться спать»[26].

На ночь, при прощании, родители крестили детей, Таня отвечала тем же: быстро поднимала ручку, складывала пальцы и делала знак креста, приговаривая: «Маму пикестить, папу пикестить…»[27]

В два года Таня влюбилась в соседа Николеньку Арсеньева. Как-то ее мыла англичанка в ванне. Случившееся затем описала Софья Андреевна: «Только что намылили ей голову, она, услышав голос Арсеньева[28], быстро выскочила из ванны, стремительно побежала и, мокрая, намыленная и голенькая, явилась перед предметом своей любви, объявив ему торжественно: „Вот она, Таня“»[29].

Молодая мать испытывала особые чувства к своим первенцам. В 1870 году она начала учить своих старших детей читать и писать. «Оттого ли, что мы лучше и больше занимались старшими детьми, чем меньшими, но старшие, Сережа и Таня, казалось, были самые способные и умные дети»[30].

К своим детям присматривался и Лев Николаевич, в письме к тетушке Александре Андреевне Толстой он охарактеризовал восьмилетнюю Таню: «Она не очень умна. Она не любит работать умом, но механизм головы хороший». В том же письме заметил о второй дочери: «Маша, два года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные голубые глаза; странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет, но будет вечно искать самое недоступное»[31].

Брат Илья вспоминал, что ему ближе всех по возрасту и по духу была Таня: «черноглазая, бойкая и выдумчивая»[32]. В семье, по свидетельству Льва-младшего, его самого и сестру Таню, которая была старше его на пять лет, по цвету глаз называли «черными»: у всех остальных детей «глаза были светлые». Когда ему исполнилось два года, на свет появилась «тоненькая и хрупкая белокурая Маша», ставшая вскоре подружкой его детства.

Лев-младший полагал, что он и его старшая сестра Таня «больше взяли умственных способностей, которые можно назвать внутренним или духовным обликом человека, от отца и его линии», однако физически они были «похожи на мать». Остальные же братья и сестры, по его мнению, физически напоминали отца, однако мало походили на него «по духовному и умственному складу». О Маше же заметил отдельно: она «была блондинкой со светлыми глазами, милая и восприимчивая, но по характеру была скорее в мать»[33].

Александра Андреевна Толстая, крестная младшей дочери Толстых, сетовала, что в семье не обращают должного внимания на трехлетнюю Сашу, при этом она охарактеризовала девочку как «недюжинного ребенка»: «У нее в голове и глазах сидит целый отец Лев Николаевич»[34]. Сказанное имело глубину провидения: с середины 1910-х годов начнет проявляться масштаб незаурядной личности Александры-младшей.

Многодетная Софья Андреевна уже не была так сердечно привязана к средней и младшей дочерям, как к Тане, и в своих рукописях она не оставила материнских воспоминаний о трогательных моментах первых лет их жизни. Зимой 1890 года сорокапятилетняя Софья Андреевна заметила: «Маленькие дети – Саша и Ваничка – доставляли мне материнскую радость и развлекали меня»[35]. И все же в центре ее материнских сердечных забот был Ванечка. «Я безумно любила его, как-то болезненно, неестественно»[36], – писала она позднее.

Становится понятным, почему маленькая Саша по-особому относилась к старшей сестре Тане. Много лет спустя уже пятидесятилетняя Александра Львовна написала ей: «Да, конечно, ты была вроде матери. Так ведь и знала я тебя и одно время думала, что ты моя мать»[37]. И еще одно воспоминание: «С самого раннего детства, когда я сестру называла мама, у меня сохранилось особое чувство к ней. Мало того что она мне очень нравилась своей жизнерадостностью, живостью, она как-то сумела подойти ко мне, я не боялась ее, почти никогда не врала ей и чувствовала себя не только легко, когда она бывала со мной, но и празднично»[38].


С. А. Толстая со своими детьми Таней и Сережей. 1866


Со своей стороны почти материнские чувства к младшей сестренке испытывала Татьяна. 26 марта 1886 года она записала в дневнике: «Саша мила бесконечно, все говорит, и пресмешно. Меня любит, и я ее. На улице, у доктора и в незнакомых местах, где я с ней бываю, ее принимают за мою дочь, и мне всегда не хочется разуверять в этом»[39]. Взор старшей сестры был пристальным: «Дверь на балкон открыта, Саша в саду. Она ужасно мила, болтает без умолку, половины понять нельзя, но ей весело. Но характер, я думаю, у нее будет не ангельский: она часто сердится, и пресмешно»[40].

Двухлетняя Саша вторгалась в жизнь взрослой сестры, всерьез занимавшейся рисованием. Татьяна записала: «Папа сейчас присылал малышей спрашивать у нас, чтобы мы сказали три своих желания. Я немедленно ответила: „Хорошо рисовать, иметь большую комнату и хорошего мужа“. Маша ничего не ответила. Но я забыла, что последнее желание исключает два первых: хороший муж будет мешать заниматься и займет мою большую комнату. Папа сказал, что у него только два желания: чтобы он всех любил и чтобы его все любили. Мишка на это сказал, что его и так все любят. Но он так мило и трогательно это сказал, что умилил папá и всех нас. Славный Мишка! Он и Саша очень мне милы, и часто утешают меня, но и мешают. Саша сегодня просидела долго у меня в комнате, и я не прогнала ее потому, что, как всегда в таких случаях, рассудила, что ее огорчение важнее, чем то, что я пропущу час или два занятий. Как дедушка Ге[41] говорит: „человек важнее всего на свете“, потому и Саша важнее, чем моя перспектива»[42].

Татьяне пришлось откликнуться на безотлагательный запрос ребенка, которым родители мало интересовались. Она писала для самой себя: «Меня часто упрекают в том, что я ничего не делаю. Я думаю, что трудно что-нибудь последовательно делать, когда хочешь жить для других и не хочешь никого огорчать. Например, Сашка меня увидит и просит с ней посидеть; если я уйду – она ревет. Я думаю, что важнее, чтобы она не ревела, чем чтобы я выучила главу перспективы. И тысячи вещей в этом роде. Я не говорю о себе. Это правда, что я ленива и живу далеко не так, чтобы никого не огорчать. Но человек, желающий жить так, не может иметь никакого определенного занятия, а должен жить, следя за тем, кому он больше всех нужен, и помогать тому»[43]. Младшим: братику Мише и сестренке Саше – она была нужна. И Татьяна записывала и с грустью, и с радостью: «Моя комната сделалась излюбленным местом во время рекреации малышей, и Сашка часто ходит. Идет и с половины лестницы кричит: „Татьяна Львовна, я к вам иду!“»[44].

Так и сложилась длинная семейная история, в ней сошлось разное: с одной стороны – узнаваемое и трогательное, с другой – единичное и неожиданное. Эта история перекликалась с замеченным автором романа «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»[45].


Все дети Толстых получали хорошее домашнее образование. Молодая Софья Андреевна занималась с первыми детьми музыкой, радовалась успехам Сережи и Тани, успешно осваивавших французский язык. Английский они схватывали на лету в непосредственном общении с нянями-англичанками. Последнее касалось и трехлетней дочери, о которой Софья Андреевна заметила: «маленькая Маша даже другого языка не знала и едва понимала русский»[46]. Родители учили детей русскому и французскому, греческому и латинскому языкам, арифметике. «Мы учились: мальчики – шести, а я – пяти языкам, музыке, рисованию, истории, географии, математике, Закону Божьему», – отметила через годы Татьяна Львовна. Для детей приглашали гувернеров и гувернанток, учителей. «В доме жило не менее пяти воспитателей и преподавателей, и столько же приезжало на уроки (в том числе и священник)»[47], – писала она. В 1877 году, к примеру, у старших детей появился русский учитель Василий Иванович Алексеев, очень хороший математик[48], о котором Татьяна Толстая говорила, что ей никто другой «не дал в смысле общего образования и развития так много», как он.

Описывая весну 1879 года, Софья Андреевна вспоминала про совместные с мужем усилия для решения различных проблем, связанных с ростом семьи: «Желание увеличить для семьи состояние проглядывало во всех делах Льва Николаевича. Детей было уже шесть, и я была беременна седьмым. Роскоши мы никакой в доме и наших общих привычках не допускали. Одевались и одевали детей очень просто; ели также очень просто, и самый большой расход был на воспитание детей. Но и тут мы долго, а я всю жизнь сама многому учила, и постоянно оба что-нибудь работали, каждый в своей области»[49].

У каждого ребенка была своя история ученичества. В 1880 году «маленькой Маше было 9 лет, и она была болезненная, худенькая девочка, но шаловливая, живая и подчас трудная, так как училась плохо»[50]. Однажды мать даже назвала ее сорванцом. Девятилетняя же Саша была другой, включившись в семейную традицию писать друг другу письма, она сообщила брату Льву: «Ко мне очень привязался сын Ивана-лакея, ему полтора года, и я с ним часто играю. Я много читаю, рубила с поденными капусту и играю одна на фортепиано»[51]. Татьяна писала тому же Льву в декабре 1895 года, что одиннадцатилетняя «Саша ходит толстая, добрая и близорукая снаружи и изнутри. Очень много учится, и с большим удовольствием»[52].


Таня Толстая. 1878


Таня начала рисовать в девять лет. Об этом событии она же спустя годы написала: «Толчком к этому послужил приезд художника Крамского, которому был заказан портрет папá Третьяковым, владельцем картинной галереи в Москве. 〈…〉 Я с огромным любопытством следила за его работой. Я никогда прежде не видала работы масляными красками, и меня занимало, как Крамской на палитре мешал краски и потом клал кистью мазки на холст и как вдруг на холсте появлялось лицо, как живое. Вот и глаза папá – серые, серьезные и внимательные, как настоящие его глаза. Какое чудо!»[53]

Начались ученические годы, сначала отец взял для нее учителя рисования из Тульского реального училища. Любопытно, что довольно рано Татьяна (ей было всего пятнадцать лет) обозначила две коллизии, сопровождающие ее любовь к рисованию: «Я рисую очень мало, потому что мне скучно учиться рисовать, мне все хочется, чтобы вдруг я умела отлично рисовать» и «знаю: из меня артистки никогда не выйдет, потому что у меня нет терпенья»[54].

В 1881 году, когда семья переехала жить в Москву, Толстой обратился к художнику В. Г. Перову и отвел дочь в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой. Однажды, в ноябре 1882 года, он сам пошел искать натурщика для Тани, нашел его в кабаке и привел в училище. Потом он еще не раз приходил сюда. Несколько месяцев учителем Татьяны Толстой был В. Г. Перов, затем И. М. Прянишников.

В дневнике молодой Татьяны тема творчества сквозная. 29 мая 1882 года она пометила: «Моя живопись спасительная меня всегда может всю поглотить. Конечно, и для этого в Москве лучше: в мою милую Школу ездишь как-то точно по обязанности, а дома – хочу рисую, хочу нет, и заставить себя сесть за работу труднее. Зато уж когда замалюю, то все забываю. Что бы я без живописи делала? О чем бы я думала? Целый день я говорю со всеми, смотрю на все, а сама думаю: „Вот здесь кобальт с неаполитанской; а как бы я этот блик сделала?“ – и т. п.»[55].

В конце 1882 года она успешно сдала экзамен, получив второй номер за этюд. «Если бы я много работала, – записала юная художница, – я уверена, что я могла бы хорошо рисовать и писать, – меня Бог способностями не обидел»[56].

Однако в дело учебы вмешивались разные обстоятельства: «танцы, приемные дни, туалеты, кокетство со всеми»[57]. В самой Татьяне было слишком много жизненной энергии. «Она была страшная шалунья, – вспоминала Софья Андреевна, – смешила весь класс, баловалась и пугала Льва Николаевича своей неудержимой живостью и шаловливостью»[58]. Вдобавок с начала 1883 года восемнадцатилетняя Таня стала выезжать с матерью в свет, состоялся ее первый бал, где она имела огромный успех. А могло ли быть иначе – ведь она была дочерью знаменитого Льва Толстого!

В тот год она перешла в класс В. Д. Поленова и вместе со всеми рисовала натюрморты. «Она как будто испугалась, – отметила Софья Андреевна, – неудержимому потоку светской жизни и начала заниматься усерднее и живописью, и музыкой»[59]. Однако в учебе Татьяна не была упорной: то увлекалась ею, то на долгое время оставляла ее.


Внутренняя жизнь юной Тани была разноплановой и напряженной. Пищу для размышлений ей давала семейная жизнь, общение с родителями. Девушка задумывалась над делом воспитания в разрастающейся семье, не во всем соглашаясь с матерью и принимая сторону отца. Незадолго до своего восемнадцатилетия старшая дочь прямо заявила Софье Андреевне свою позицию: «Вчера вечером пили чай с мамá и говорили о воспитании детей. Я упрекала мамá в том, что она слишком много обращает внимания на внешнюю сторону жизни своих детей, чем на их сердце и душу, и что Маша с Лелей[60] особенно заброшены в этом отношении. Мама на это говорит, что они так ровно и спокойно живут, что им совсем не нужно, чтобы проникали в их душу, которая преспокойно спит на своем месте. Как она ошибается!» Гувернантки и мать обычно рассматривали детские ссоры по справедливости, однако, по мнению Татьяны, в этом, казалось бы, правильном подходе был недостаток: после так называемых «справедливых» наказаний в душах детей в отношениях друг к другу все равно оставались недобрые чувства. «Лучше уж оставили бы нас в покое, а еще лучше было бы, если бы старались нас примирить и лаской смягчить все наши дурные чувства, – заключала она. – Папа мне как-то давно сказал: „Когда ты ссоришься, то попробуй себя во всем обвинить и чувствовать себя кругом виноватой“. И это я пробовала и чувствовала себя несравненно счастливее, чем если бы я была права»[61].

Таня полагала, что в деятельности ее матери с педагогической точки зрения были явные промахи: «И в моем воспитании, хотя сравнительно меня прекрасно воспитали, сколько было ошибок! Я помню, например, раз мне мама сказала, когда мне было уже 15 лет, что иногда, когда мужчина с девушкой или женщиной живут в одном доме, то у них могут родиться дети. И я помню, как я мучилась и сколько ночей не спала, боясь, что вдруг у меня будет ребенок, потому что у нас в доме жил учитель»[62].


Л. Н. Толстой. 1876


Детям Толстых была очень важна оценка их способностей со стороны отца. В 1882 году юная Татьяна пометила: «Мама мне рассказывала, что ее отец, когда меня видел маленькой, удивлялся моему лбу и говорил, что он подобного никогда не видывал и что я или буду чем-нибудь замечательна, или сумасшедшая. До сих пор не заметно ни то ни другое»[63]. Сохранилось забавное письмо к Льву Толстому, в том же году составленное его детьми Таней, Левой, Машей и племянницей Варей Нагорновой. Оно было создано ими спонтанно, в процессе игры: воскресным вечером каждый из них, передавая эстафету, что-то приписывал, фиксируя те или иные сиюминутные события. В целом получился текст из малосвязанных между собой пестрых лоскутков жизни. Показательно, что Таня остроумно и иронически завершила его, обобщив на бегу написанное следующим образом: «А мы у тебя хорошие? А? Что? Таня, Варя, Лёлька, Машка. Немножко насчет ума слабо? А? Что?»[64]

Прошло несколько месяцев, и в дневнике Татьяны появилась такая запись: отец «за чаем разбирал своих детей и говорил, что все мы глупы, т. е. что ни у кого из нас нет духовного и умственного интереса, которым бы мы жили, и что у Лели все-таки его больше, чем у остальных. Он находит, что, хотя мы глупы, мы все-таки умом выше среднего уровня»[65].

Во внутреннем мире старшей дочери, наблюдавшей за отцом, что-то сдвигалось, начиналась неспешная подспудная работа. 12 июля 1882 года Татьяна записала в дневнике, раздумывая над своей жизнью: «Другая бы больше исполняла то, что папа говорит, но мне все это так трудно, и хотя я всегда согласна с тем, что папа говорит, и иногда я даже все это хочу исполнить и с восторгом думаю, как было бы хорошо, и вдруг какие-нибудь бантики и платья разрушают все. Меня замечательно воспитали хорошо, т. е. свободы давали как раз сколько нужно и укрощали тоже в меру. Теперь мне совсем предоставлено воспитываться самой, и я часто стараюсь себя сделать лучше. Но у меня ужасно мало силы воли, и так часто я, помня, что это гадко, делаю разные ошибки»[66].

Как-то осенью того же года отец, по свидетельству старшей дочери, «хорошо говорил», что «богатство мешает быть хорошему», а затем, имея в виду ее светскую жизнь, заострил внимание на растрате ею самых хороших чувств по пустякам и на отсутствии у светской молодежи самобытности, выражавшемся в следовании общепринятым представлениям. Поздно вечером Таня осталась одна, и в дневниковой записи сначала попыталась уклониться от отцовской критики, но затем отважилась назвать вещи своими именами, оценив себя весьма критично: «Мне многое еще оставалось его спросить, но от слез не могла говорить, и ведь ничего такого плачевного не было. Правда? Разве только то, что я такая безнадежная дрянь, что всякое исправление для меня немыслимо»[67].

Отцовское мнение было значимо для дочери, именно оно было ориентиром в жизни и опорой. «Отчего это, когда с папá, то всегда бывает весело, а вместе с тем у нас с ним никаких прямых отношений нет? Мне очень, очень жалко, что я мало с папа́ говорю, потому что, когда с ним говоришь, все так делается ясно, и так уверена в том, что хорошо, что дурно, что важно и что не важно в жизни»[68]. В сентябре 1883 года она записала про отца: «Я удивляюсь, когда с ним спорят. По-моему, все так ясно, что он говорит, и так разумно и логично, что не согласиться с ним невозможно. Все, что во мне хорошего, это все он, и когда я слышу, что другой кто-нибудь говорит хорошо и умно, мне всегда кажется, что он слышал, что это говорил папа, и повторяет его слова. До сих пор для меня – это единственный человек, которому я всегда верю, и всегда бы слушалась его, если бы он мне приказывал. Он этого не знает, а то бы он больше помогал мне в жизни. И если я не так живу, как бы он хотел и как бы он одобрял, это потому, что я не могу бороться одна со всеми моими скверными желаниями»[69].


Эти дневниковые записи предшествовали семейной драме 1884 года. Возвращение Л. Н. Толстого в семью в связи с событием рождения Саши на некоторое время отложило решение вопроса о дальнейшей жизни. Однако через несколько месяцев, в декабре, наступила развязка. По свидетельству Татьяны, произошло решительное объяснение, «супруги высказали друг другу свои взаимные обиды, вскрыли, что составляло муку их повседневной жизни». Чаша терпения отца переполнилась, «с перекошенным от боли лицом он пришел к жене и без всяких предисловий объявил, что уходит из дому».

После услышанных от мужа слов: «Где ты, там воздух заражен» – Софья Андреевна решила, ни на секунду не задумываясь, оставить дом. Последовавшие события она позднее перечислила в письме сестре Татьяне Кузминской:

«Прибежали дети, рев… Стал умолять „останься“. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто.

Подумай только: Левочку – всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его; дети четверо: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик, нашел на меня столбняк; ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу.

Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось»[70].

И вот пишет дочь Татьяна:

«Я помню эту ужасную зимнюю ночь. Нас тогда было девять детей[71]. Я, как сейчас, вижу всех нас: мы, старшие, сидим в ожидании на стульях в передней на первом этаже. Время от времени мы подходим к двери комнаты второго этажа, где разговаривали родители, и прислушиваемся к их голосам. Они, не смолкая, раздавались очень громко и выражали страшное волнение. Было очевидно, что между родителями происходил крайне важный и решительный спор. Ни тот ни другая ни в чем не уступали. Оба защищали нечто более дорогое для каждого, нежели жизнь: она – благосостояние своих детей, их счастье, – как она его понимала; он – свою душу.

Она „до сумасшествия, до боли“ любила своих детей, он же больше всего любил истину. Слова полностью не долетали до нас, но мы слышали достаточно, чтобы понять, что происходило между ними. „Я не могу, – заявлял он, – продолжать жить в роскоши и праздности. Я не могу принимать участие в воспитании детей в условиях, которые считаю губительными для них. Я не могу больше владеть домом и имениями. Каждый жизненный шаг, который я делаю, для меня невыносимая пытка“. И он говорил в заключение: „Или я уйду, или нам надо изменить жизнь: раздать наше имущество и жить трудом наших рук, как живут крестьяне“.

А она отвечала: „Если ты уйдешь, я убью себя, так как не могу жить без тебя. Что же касается перемены образа жизни, то я на это не способна и на это не соглашусь, и я не понимаю, зачем надо разрушать во имя каких-то химер жизнь, во всех отношениях счастливую?“ И объяснение продолжалось в заколдованном кругу, все время возвращаясь к тому же неразрешимому и непреодолимому вопросу.

Понимали ли мы, что говорил отец? Что касается меня, то – нет. Я твердо верила, что он не может ошибаться. Но что касается той Правды, которую он нашел, я хорошенько не понимала, в чем она заключалась. Мне, в мои двадцать лет, она казалась такой недоступной, такой превышающей мои умственные способности, ограниченные моим девичьим кругозором, что у меня даже надежды не было когда-нибудь ее понять. Равным образом не понимала я и позиции матери. Мне казалось, что она должна была подчиниться желаниям отца, каковы бы они ни были. Согласиться на требования мужа, который тебя любит и которого ты любишь, разве это не легче, нежели выносить те нравственные пытки, которые ее терзали? Я так думала и не понимала ее решения.

С нами, детьми, не советовались. Сидя в передней, внизу на лестнице, мы ожидали, пока родители не придут к соглашению. И вдруг проходит слуга с чемоданом и несет его в спальную матери – мы поняли. 〈…〉 Но вот она и миновала, эта ночь тревоги. Она закончилась без определенного решения, без развязки. С тех пор тяжелых вопросов больше не касались. Мать ограничивалась заботами об удобствах жизни отца.

〈…〉 Ничто не изменилось в нашей жизни. Она шла по прежнему распорядку. Я беру на себя смелость утверждать, что взаимная любовь родителей не только не уменьшилась, но перенесенные страдания еще усилили ее. Словно Дездемона и Отелло. Она любила его за его страдания, а он за сочувствие, которое она к нему проявила. И я думаю, что не ошибусь, добавив, что из жалости к нему она сделала все для нее возможное, чтобы приблизиться к нему сердцем и умом, чтобы заинтересоваться его работами и постараться понять их»[72].

С годами противоречия углублялись, Татьяна, как никто другой, была непосредственным свидетелем этого, прожив с родителями тридцать пять лет. После смерти отца и матери она написала статью «О смерти моего отца и отдаленных причинах его ухода», где подвела убедительный итог: «Драма становится тогда подлинной драмой, когда у нее нет виновных, но обстоятельства заводят в тупик. Наша семья очутилась действительно в трагическом положении, из которого не было выхода»[73].


Именно сейчас пришло время с разных сторон всмотреться в среднюю дочь Машу. Она одна и очень рано – в четырнадцать лет – безоговорочно встала на сторону отца. Брат Лев позднее и ненадолго сблизился с отцом. О Марии до сих пор очень мало написано, и у этого есть свое объяснение: ее дневник не сохранился, мемуаров любимая дочь Льва Толстого не писала. Ее характер до сих пор остается для нас не до конца проясненным.

Воссоздавая образ Марии, начнем с заслуживающей особого внимания истории отношений Софьи Андреевны к своим детям. Жена Льва Толстого, безусловно, была одарена талантом любить своих детей. Как отметила старшая дочь Татьяна, ее мать «до сумасшествия, до боли» любила их. Софья Толстая тяжело пережила смерть четверых детей, постигшую их еще в малолетстве. Ее материнская любовь была безоглядно обращена к сыновьям: Сергею, Илье, Льву, Андрею, Михаилу и Ванечке. Из трех дочерей Татьяна была ее любимицей, а с годами – подругой. В конце жизни Софья Андреевна уверовала, что больше всех на свете она любила свою Танечку. Старшая же дочь ровно и в равной мере любила как мать, так и отца. С Машей дело обстояло уже не так просто.

К средней дочери Марии мать испытывала какое-то очень сложное чувство любви и нелюбви, жалости и ревности, вины и раздражения. Софья Андреевна раз за разом выхаживала физически слабенькую маленькую девочку, болезненно привязываясь к ней. Годы спустя упоминание имени повзрослевшей Маши чаще всего сопровождалось в дневнике матери эпитетом «жалкая», там встречаются такие записи, как: «Моя Маша жалка своей худобой и грустью»[74]. Речь в этой пометке шла о девятнадцатилетней дочери, в то время Мария уже стала для своего отца близким другом.

Но что же означает определение «жалкая» в устах матери? Прежде всего – невозможность гордиться, любоваться и восхищаться Машей, как это было с жизнерадостной, талантливой и всеми любимой Таней. В старшей дочери Софья Андреевна словно проживала еще одну собственную жизнь, на этот раз легко и артистично осуществляя в самой себе самое лучшее. Мечта как будто претворялась в реальность. С Машей же было нечто иное: молодая мать болезненного ребенка не могла не ощутить собственную уязвимость и неотступное, тревожное чувство какой-то вины, познала неизвестные ей прежде переживания любви-раздражения, любви-жалости. С повзрослевшей дочерью Марией Софья Андреевна уже не связывала, как с Татьяной, надежду на блестящую партию. И она же испытывала ревность к Марии, ставшей со временем духовным другом отца – Льва Толстого. Раздражение дочерью Софья Андреевна распространяла и на мужа. Так, во время подготовки к экзамену Маша огорчала мать своим поведением, и та сообщила ему: Маша «все так же скрытна, неуловима и бледна, не ест мясо и очень меня этим сердит»[75]. Толстой и его дочери Таня и Маша были вегетарианцами, упрек в физической слабости последней Софья Андреевна косвенно адресовала мужу. В целом же ей казалось, что она недолюбливает Машу. И эта непростая ситуация, по всей видимости, тревожила саму Софью Андреевну.

Вместе с тем отношение матери к средней дочери не было однозначным, Софья Андреевна, к примеру, с сердечной благодарностью вспоминала о Маше, с готовностью берущей на себя заботу о ближнем. Как-то пятилетняя Саша серьезно заболела, подозревали скарлатину, поэтому ее с гувернанткой отделили от других, и, как заметила Софья Андреевна, «всегда готовая на самоотверженность, наша милая Маша поселилась тоже с ними внизу, где все три умели все-таки часто весело смеяться и не скучать»[76].


Л. Н. Толстой и С. А. Толстая с детьми: Татьяной, Ильей, Львом, Андрюшей, Мишей, Сергеем, Алешей и Марией. 1884


Софья Андреевна боялась замужества дочерей, не желая расставаться с ними. Вспоминая о свадьбе племянницы Маши Кузминской, она так передала свое тогдашнее душевное состояние: «…и свое прошедшее переживала, и ее будущее, и возможность расстаться с Таней и даже Машей, которая всегда мне жалка и перед которой всегда чувствую себя виновной в недостаточной любви»[77].

Графиня остро переживала за свою двадцатишестилетнюю дочь, тяжело заболевшую в августе 1897 года брюшным тифом: «13 августа. У Маши все жар, с утра и до вечера более 40 градусов. Так ее жаль, бедную, и какое бессилие перед строгим течением и упорством этой ужасной болезни. Я никогда прежде не видала такого тифа. 〈…〉 Все тяжелее и тяжелее жизнь. Маше все плохо. Сегодня я встала совершенно шальная, до 5 часов утра, всю ночь я простояла над ней в ужасе. Она страшно бредила, и так все утро продолжалось. В 5 часов утра я ушла к себе и не могла заснуть»[78]. Мария справилась с болезнью, в конце сентября она отправилась с мужем в Крым, Софья Андреевна, простившись с ними, записала: «Страх смерти Маши во время ее болезни меня к ней привязал»[79]. Мать испытывала трогательное чувство по отношению к своей беременной дочери: «Маша бедненькая бледна, худа и тиха; такая на вид нежная, и я в душе умилялась на нее и любила ее очень, глядя на нее»[80]. Мария – жалкая еще и потому, что мать жалела ее.

Итоговым в определении средней дочери так и осталось многоликое слово «жалкая». В январе 1917 года Софья Андреевна разбирала письма и пометила: «Какие ласковые, полные любви письма моего милого покойного Андрюши! И какая жалкая была Маша!»[81]

Не менее любопытны чувства средней дочери к матери. Старшая Татьяна обращает внимание на переживания одиннадцатилетней сестры в связи с отсутствием душевной близости с матерью: «Вот еще эпизод, который доказывает, что Маша действительно чувствует, что ей нужно с мамá иметь сердечные отношения. Как-то раз вечером Кузминские сидели с тетей Таней[82] и ей изливали свою душу и уверяли ее, что они никогда от нее ничего не скрывали и скрывать не будут. Маша тут была и слушала, потом убежала к себе в комнату и весь вечер проплакала. Carrie[83] спросила: „What’s the matter?“[84], а она говорит, что оттого плачет, что „the Kouzminsky’s tell everything to their mamma and I do not“»[85].


Маша Толстая. 1878


Знаменательно, что для Марии непростые отношения с матерью имели какое-то совершенно особое значение в деле нравственного самовоспитания. «Мои отношения с мамá всегда были для меня, с самого детства, с тех пор, как помню, большим горем», – писала отцу двадцатишестилетняя Мария Львовна. В юности она была внимательна к родителям, в первую очередь критически оценивая свое поведение. Вот ее доверительное письмо последовательнице отца Марии Александровне Шмидт, передающее разность в общении дочери с отцом и с матерью: «Мы с ним, как всегда бывает в Москве, очень стали близки. Он ничего не пишет, кроме своего дневника, но и это очень много. Он затеял теперь вот какую штуку: все, что он читает и ему нравится, он отмечает карандашом, и я все это выписываю и перевожу на отдельные листки бумаги. Это очень мне весело и интересно. Много чудесных там мыслей. Потом я много переписываю. Никуда не хожу, все сижу дома, и мне так хорошо и спокойно бывает, особенно когда чувствуешь, что идешь вперед и, главное, не делаешь дурного. Но это бывает редко. Часто злюсь (про ссору с Таней). Но вот что меня радует, милая моя Мария Александровна, это мои отношения с мамá. Мы живем с ней так хорошо, что и не припомню, когда у нас с ней последняя ссора была. О вегетарианстве она стала меньше говорить, потому что видит, что я здорова и сильна, за литературу не сажает, потому что я и так целый день занята, а дала мне Мишку учить. Когда она так к чему-нибудь придирается и бранит, я знаю, что у нее нервы расстроены, и не сержусь и не раздражаюсь на нее, а, напротив, стараюсь успокоить ее. Если бы Вы знали, дорогая М. А., как я рада, что это так хорошо. И ведь все от меня зависит. И как только я злюсь, так, я вижу, и мама раздражается, и тогда так делается скверно»[86].

Однако так было не всегда. В самой себе Мария замечала желание сводить счеты с матерью и винить ее одну, не учитывая при этом и собственной роли в происходящем. Средняя дочь понимала, что нельзя отмахнуться от этих сложных взаимоотношений, время от времени заходящих – с их обоюдного посыла – в тупик. И приходила к выводу: ситуацию надо было не «перешагнуть», но в корне изменить.

Прежде всего соглашалась с отцом: необходимо прощать мать и никогда не забывать об этой надобности. Вместе с тем Мария, продолжая размышлять, делилась с отцом наболевшим: очень сложно исправить характер своих чувств к матери. «Трудно мне в этом главное то, что я знаю, что мама меня не любит и никогда не любила, и потому я всегда всеми своими сторонами, и лучшими своими сторонами, я, всегда натыкаясь на эту ее нелюбовь, не могу устоять, и сначала мне это просто больно, а потом обидно и наконец злобно».

Далее Мария описывает сложившийся в общении с матерью психологический механизм: «Мама до такой степени привыкла не любить меня, что, обижая и делая мне больно, она не замечает этого…» – а потом Софья Андреевна делает какой-то добрый поступок, не понимая, почему дочь не откликается на него. В очередной раз незамеченная обида дочери порождает ответную обиду матери, и так без конца. В воронке обид чувства с обеих сторон только усложняются. Однако, вдумываясь в эти отношения, Мария тут же задается вопросом: не является ли она сама «слишком обидчивой и самолюбивой»? Причин, удерживающих ее в границах недобрых чувств к матери, много, но она уверена, что сможет справиться: «Знаю, что еще мне мешает в этом, пожалуй, ревность, например к Тане и другим братьям, и, опять-таки, самолюбивое чувство обиды и кажущейся несправедливости, но и с этим знаю, чем и как бороться»[87].

Ключевым для понимания истории и содержания взаимоотношений матери и средней дочери является признание Марии брату Льву, неловко затронувшему больную для нее тему. Она писала: «Я думаю, что меня так задело твое письмо именно потому, что мои отношении с мамá с детства составляют для меня предмет такой важности, такой внутренней работы, что это место особенно чувствительно, и ты особенно грубо в него попал. Прости меня, пожалуйста, если это письмо обидит тебя»[88]. Мария глубоко переживала сложные отношения с матерью, но при этом все усилия направляла на внутреннюю работу с собой, стараясь по мере возможностей быть внимательной, терпимой и доброжелательной в общении с ней. Мария, зная, что «любить любящих легко», ставила перед собой очень трудную задачу любить нелюбящего, «свое духовное состояние держать на такой высоте, на которой неуязвим и на которой… никому не сделаешь больно»[89].

Материнские чувства Софьи Андреевны к дочерям богаты и разнородны: это и гармоничные отношения любви-дружбы, и тревожные переживания любви-раздражения. Дочери со своей стороны раскрывались различно: легко любовью отвечая на любовь (Татьяна), учась с опорой на неустанный духовный труд любовью откликаться на сложную по своей природе «недолюбовь» (Мария).


По-видимому, сложность отношений с матерью во многом определила направление духовной жизни Марии, последовавшей за отцом. И все же главное в другом: именно он был изначально ей близок. Она была «соприродна» ему. Старшая сестра Татьяна уже позднее, в своих воспоминаниях, зафиксировала оставшееся в ее памяти: в 1885 году «сестра Маша являлась всецело последовательницей отца: ей было тогда четырнадцать лет. Из всех детей она и младший брат Ванечка больше всех походили на него. Она унаследовала его глаза, голубые, глубокие, пытливые и лучистые»[90]. Младшая Александра писала: «Когда я вспоминаю Машу, на душе делается радостно и светло. Всем своим обликом она была похожа на отца 〈…〉. Лицо Маши было серьезное, сосредоточенное, казалось, что она только прислушивалась к тому, что у нее происходит внутри. Все любили ее, она была приветлива и чутка: кого ни встретит, для всех находилось ласковое слово, и выходило это у нее не делано, а естественно, как будто она чувствовала, какую струну надо нажать, чтобы зазвучала ответная. Машу все называли некрасивой 〈…〉 но все существо ее казалось мне милым и привлекательным»[91].

В детстве и отрочестве Маша, оказавшаяся одна среди остальных детей мало любимой матерью и понимавшая это, винила себя и пыталась привлечь к себе внимание близких, завоевать любовь окружающих. Юная Маша отличалась досадной для ее близких слабостью «влюблений» в молодых людей, однако эта ее особенность вполне объяснима: поиском любви она интуитивно пыталась восполнить для себя недостаток в собственной семье. Кроме того, Мария отличалась богатым воображением, разыгрывая для себя целые истории. По-видимому, ее внутренняя работа началась довольно рано.

Однако со стороны все ее разнообразные душевные усилия могли выглядеть сумбурными и малопонятными. Так, вероятно, и произошло со старшей сестрой, случайно обнаружившей дневник Маши и прочитавшей его. Надо вспомнить и то, что отношения сестер включали в себя чувство ревности к отцу. Старшей сестре, всеми любимой и избалованной этой любовью, было на тот момент двадцать три года, а средней – семнадцать лет.

Вот строки из дневниковой записи Татьяны:

«Сейчас я согрешила, но не раскаиваюсь в своем грехе. Роясь в комодах, я открыла дневник Маши и столько из него вынесла поучительного, что радуюсь своему поступку. Во-первых, мне стало страшно жаль ее. Хотя я всегда думала, что она чувствует свое одиночество в семье, нелюбовь к ней, но, никогда не испытавши ничего другого, я не думала, чтобы она так страдала от этого. Она пишет, что хочет убить себя, но что ее останавливает то, что она чувствует, что она нелюбима по своей собственной вине, и что она будет стараться побороть свои дурные стороны, чтобы ее любили.

Она очень много сделала в этом направлении, и действительно, ее стали больше любить и мама, и папа, и я, и братья, и малыши. Это ужасное несчастье – иметь ее натуру: лживую, хитрую и вместе с тем чувственную и фальшиво-восторженную. Ее дневник – это такой сумбур, в котором разобраться невозможно. То, что она не видит ласки и любви дома, делает то, что она готова броситься на шею первому встречному и на каждой странице своего дневника влюблена в нового. 〈…〉

Мне кажется, что после папá (нет, даже рядом с ним) я – первая, которая имеет влияние на нее. И я так легкомысленно говорю с ней, даю ей примеры и так плохо пользуюсь своим влиянием. Всем в глаза бросается ее слепое подражание мне, хотя она совсем не глупее меня, а скорее напротив, и верит мне, и любит меня очень. Это и по дневнику, и в жизни на каждом шагу видно. Это ей делает честь, потому что я с ней часто дурно обращаюсь и, главное, легкомысленно. Если мне весело вздор болтать, то я знаю, что найду в Маше благодарную слушательницу, и забываю, что она всему будет стараться подражать и что в мои хорошие минуты, когда мне хочется поделиться своим серьезным внутренним миром с кем-нибудь, я никогда к ней не обращусь.

Да, она – жалкая девочка, и что-то с ней будет? Она в некоторых отношениях удивительно развита, она очень чутка, от нее не ускользнет ни один жест, ни одна интонация. Она все заметит и все оценит. Вместе с тем она ненавидит чтение и страшно невежественна. В практическом отношении она тоже плоха: бестолкова и непонятлива. Зато характер чудный; и что ее спасает – это критика ее к самой себе и страшные усилия для исправления своей натуры»[92].


Л. Н. и С. А. Толстые и их дети: Миша, Ванечка, Лев, Александра, Андрей, Татьяна, Мария. 1892


Чувство, с каким писались все эти строки, неровное: то сочувственное, то раздраженно-критическое. Но важнее другое: Татьяна уловила нерв интенсивной внутренней жизни сестры.


Мария в шестнадцать лет приняла решение держать экзамены «на звание домашней учительницы». Отец, по свидетельству С. А. Толстой, не одобрял желания средней дочери сдавать экзамены, однако та твердо придерживалась решения. Софья Андреевна наняла для дочери гувернантку с хорошим образованием. И позднее, через годы, С. А. Толстая с удовлетворением отметила в своих воспоминаниях: «Маша занималась с ней довольно усердно, и хотя они обе очень боялись и нервничали, экзамены свои Маша кончила благополучно»[93]. В итоге в конце марта 1888 года Мария сдала последний экзамен.

Об этих годах жизни сестры Татьяна писала:

«Всегда погруженная в заботы о ком-нибудь или о чем-нибудь, – иной я ее не помню.

В Ясной она ухаживала за больными, учила ребят и кормила бедняков. В Москве ходила по больницам, где училась на сестру милосердия. Мать беспокоилась за ее здоровье и боялась реакции на все то горе, которое ей приходилось видеть. Отец же был очень счастлив, чувствуя, что она примкнула к нему, видя ее симпатию к его мыслям и трудам»[94]. Толстой часто думает о дочери, обращения к ней частотны как в письмах, так и в дневнике. Осенью 1887 года делится с другом В. Г. Чертковым: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее»[95].

В своем следовании линии отца Мария была тверда. Так, к примеру, в феврале 1887 года Софья Андреевна, планируя провести танцевальный вечер в честь дня рождения Маши, натолкнулась на «враждебный протест» со стороны средней дочери и поддержавшего ее сына Ильи. Софья Андреевна, уже успевшая кого-то позвать, а затем вынужденная отменить приглашение, обрушилась на дочь с упреками. Но позднее, вспоминая об этом эпизоде, мать отметила: «…я рассердилась и напала на Машу, говоря, что она изолгалась в угоду отца… Я была несправедлива, так как Маша до самой своей смерти осталась верна своим принципам, хотя по натуре была склонна к разным нежелательным увлечениям, особенно же к влюблению»[96].

Софья Андреевна полагала, что поддержка дочерью отца, столь сочувственно относившегося к народным бедам, портит ее жизнь и еще больше отдаляет от матери. Графиня считала, что с приходом мужа к новому миропониманию «сломилась жизнь» и все члены семьи пострадали от этого. «Худенькая, слабая Маша надорвала в непосильной работе и вегетарианстве свои последние силы и здоровье. У Тани было больше чувства самосохранения, но и она пострадала от резкого отрицания всего, что отрицал отец»[97].

В 1889 году Софья Андреевна пишет сестре Т. А. Кузминской, имея в виду мужа и его молодого последователя П. И. Бирюкова, которым, как ей кажется, средняя дочь увлеклась исключительно из идейных соображений: «Мне очень жаль Машу: спутали ей, бедной, и ум, и сердце, и всю жизнь»[98]. Думая про то время, Софья Андреевна записала в своих воспоминаниях: «Моя дочь Маша жила всецело интересами отца и много общалась с его посетителями»[99].

Дороги сердцу Марии были единомышленники отца – П. И. Бирюков и М. А. Шмидт[100]. Павел Бирюков был влюблен в Марию, о времени знакомства с ней он позднее вспоминал: «Когда я познакомился с нею, ей было пятнадцать лет от роду. Благодаря особой близости к духовной жизни отца уже в это время она занимала особое место в семье. Она возложила на себя обязанность помогать ему во всем и по мере сил пыталась продемонстрировать свое сочувствие новым идеям отца. Особенно тепло это сочувствие передавалось посетителям Толстого – в первую очередь тем, кто обнаруживал свое согласие, согласие с его идеями и стремился претворить их в жизнь. Автор этих строк не раз испытал на себе чарующее влияние этой прекрасной души»[101].


С. А. Толстая. 1885


Мария тянулась к последователям Толстого, преодолевая свое внутреннее – кроме общения с отцом – одиночество. Когда влюблялась, то и отец был не в помощь. В романической истории с Бирюковым никто из семейных ее не поддержал, и ей было тяжело: «Кинусь к тому, к другому, и никто меня не любит и не понимает. А так иногда хочется поделиться с другими, и чувствуешь в них отпор и то, что у них другие интересы. А папа – все-таки он мне не товарищ – не равный, – нет, не то – не знаю, отчего я не могу с ним всем делиться»[102].

Марию, как и отца, отличали повышенная социальная отзывчивость и чувство личной ответственности за происходящее. Она болезненно воспринимала городскую жизнь. 30 апреля 1888 (1889?) года писала Павлу Бирюкову о своих намерениях, которые собирается осуществить, после того как в семье все наладится: «Думаю, когда все выздоровеют, уехать в Пирогово[103], но стыдно. Ведь это ужасно эгоистично. Уехать, чтобы не видать всех городских мерзостей, успокоиться и жить хорошо. Да там-то легко хорошо жить, а надо уметь здесь так жить. Ведь там меня не так будет мучить совесть, оттого что ничто не будет вызывать этих мучений, а тут все их вызывает: перед окнами фабрика, на улицах нищие, пьяные жулики и т. д. Ведь во всем чувствуешь себя виноватым»[104].

Лет с шестнадцати Мария начала помогать отцу на полевых работах. Сохранилось воспоминание о том, как она, участвуя однажды в вывозе хлеба с поля, без промедления пришла на помощь мужику, в повозке которого сломалась передняя ось. Девушка разом скинула полусапожки и босиком побежала по колючему, скошенному полю, быстро достала из сарая и на плечах принесла смазанную дегтем ось, затем попросила рядом стоявших мужиков поднять повозку и заменить ось.

Мария как-то органично включалась в тяжелый крестьянский труд. Бирюков привел удивительный пример того, как она деятельно поддержала отца, заново отстраивавшего сгоревший дотла дом яснополянской вдовы. На большом, специально сооруженном ткацком станке молоденькая графиня соткала несколько длинных соломенных ковров для крыш. Затем эти ковры надо было вымочить в жидкой глине и высушить, в результате чего они становились огнеупорными. Бирюков присутствовал при вымачивании и помогал девушке. «Продолговатая яма – в ширину соломенной полосы – была выкопана и наполнена жидкой глиной; туда положили полотно. Для того чтобы оно хорошо пропиталось глиной, нужно было спуститься в яму и потоптать его голыми ногами. Для Марии было само собой разумеющимся, кому следует выполнить эту работу. Я с радостью присоединился к ней, и наша работа быстро сдвинулась с места. Для Марии не существовало грязной, тяжелой, неприятной работы – была только работа необходимая и полезная для окружающих, и эту работу Мария выполняла с радостью, она ею жила»[105].

Мария выстраивала свой путь жизни, и вдали от Москвы и Ясной Поляны ей было легче делать это. Находясь в марте 1889 года в гостях у родного дяди Сергея Николаевича Толстого в Пирогово, она писала дорогой ее сердцу Марии Александровне Шмидт о совместных с двоюродными сестрами занятиях:

«Мне здесь живется удивительно хорошо: жизнь моя стала правильна. Всегда есть дело, если не физическая работа, то письменная. Из физических работ я устроила себе вот что. Все хлебы в доме – мы сами печем. Черные – я, а белые – мы с девочками. Это приходится делать часто. Потом стала ходить коров доить, и Маша, и Варя тоже стали этому учиться, так что сегодня мы ходили втроем без скотницы и подоили коров. Это было так приятно. И потому приходится рано вставать, в 5 и 6 утра. Теперь я уже совсем привыкла.

Третье мое дело, мне удалось мое белье вымыть, не отдавая прачке. Здесь смотрят на все это гораздо лучше, чем у нас, хотя тоже не любят этого и, главное, не допускают близости и равенства с крестьянами»[106].

Из Пирогова Мария отправляется в Гриневку[107] помогать брату Илье и его жене Соне, в семье которых появилась первая дочка[108]. В апрельском письме к Бирюкову Мария сообщает не только о своих трудах, но и о неустанной работе над собой при общении с людьми близкими и дорогими, но духовно все-таки чуждыми: «Целый день занята. То девочка, то дрова таскать, картофель чистить, хлебы ставить, масло бить, коров доить, за водой ходить и т. д. Вот воду мне труднее всего и веселее всего. И сейчас плечи больно. Мы носим воду из лесу в ушате. Это расстояние до нашей деревни в Ясной, так что, когда принесешь воду, ноги, руки трясутся. Теперь я привыкла и мне гораздо легче, почти не устаю. Ношу тоже на коромысле – это гораздо труднее. Меня злит, что мне трудно, – хочу привыкнуть. Живем мы все-таки совсем по-барски. Делаем только то, что хотим. Я постаралась здесь устроиться так, чтобы у меня были мои определенные дела, кот〈орые〉, кроме меня, никто бы не делал. Сегодня целый день мы с Соней[109] шили. Много набралось всякой починки. Временами мне очень одиноко, не знаю отчего. Правда, что Илья и Соня мне очень чужды, главное – их жизнь и их понятия меня как-то угнетают. Не могу во многом им сочувствовать и потому в душе осуждаю их за многое, а это всегда так тяжело. Но они очень добрые и хорошие люди, и это бывает только потому, что я плоха. Мы очень дружны, особенно с Соней, и я их очень люблю. Не знаю, когда уеду отсюда, да и не стремлюсь уехать. В Ясной хуже жить буду, и труднее будет жить. Соня говорит, что она никогда не видала меня такой спокойной и веселой, как теперь. 〈…〉 Знаешь, отчего мне теперь так хорошо? Во-первых, я стала тверда и спокойна, а во-вторых, не приходится постоянно из-за себя, своих собственных интересов, постоянно осуждать и злиться»[110].

По сравнению с Татьяной Мария, согласно стоявшая на позициях отца, отпадала от жизни семьи и окружающих. Она понимала, что ее жизнь чревата одиночеством, но была готова к этому: с ней оставался отец. Она пишет Павлу Бирюкову удивительные строки: «Хочу отделиться от табуна, жить одной, гораздо будет лучше. Я это намеренье папá сказала, он говорит „только меня не покинь“. Мне это было очень приятно. Он все пишет и говорит, что будет много давать мне работы. Так что жить будем с ним»[111]. Девушка мечтала выйти замуж за Бирюкова, а потом поселиться своей семьей рядом с М. А. Шмидт, так мог бы сложиться тесный круг верных последователей отца, семейное сопрягалось бы с идеалом служения людям.

Второй сын Толстых, Илья, заметил, что на протяжении десятилетий между отцом и сыновьями «взаимная любовь подразумевалась, но не выказывалась». Иное дело – последний сын и дочери: «Он был нежен с моим младшим братом Ванечкой и был нежен с дочерьми, особенно с покойной сестрой моей Машей. Она как-то умела подойти к нему просто, как к любимому старику-отцу, она, бывало, ласкала и гладила его руку, и он принимал ее ласки так же просто и отвечал на них»[112].

В конце 1920-х годов Павел Бирюков, находясь в эмиграции, посчитал необходимым опубликовать письма дочери Марии к отцу и сопроводить текст своим предисловием, пронизанным чувством любви к ней, пронесенным через десятилетия: «Благодаря качествам, которыми природа одарила Марию Толстую, она сделалась любимицей своего отца, его утешением. Лучше всех остальных членов семьи Мария представляла себе те высокие идеалы, которым служил отец, и, несмотря на телесную слабость, всеми недюжинными душевными силами стремилась навстречу этому свету»[113].

Теперь ненадолго оставим Марию Толстую.


Вопрос о характере соотнесения общественной, религиозно-философской позиции отца с текущей жизнью неустанно вставал перед дочерьми. Однако в каждом отдельном случае острота его звучания была разная. Проблемное заострение этот вопрос получал в размышлениях Татьяны. Ей, по-видимому, было сложнее младших сестер: ее детство прошло в атмосфере счастливой дворянской семьи, а на рубеже 1870–1880-х годов, в годы ее беззаботной молодости, начался новый этап его жизни. Но Татьяна не последовала за ним в его духовных исканиях. «Как могла Таня, любившая живопись, общество, театр, веселье и наряды, отречься от всего этого, и остаться скучать в деревне, и ходить на работы?»[114] – и через годы вопрошала Софья Андреевна.

И все же и во второй половине 1880-х годов духовное продвижение старшей Татьяны к отцу неуклонно продолжалось. Со временем отцовская позиция становилась ей ближе, и она начала вникать в ее суть. 21 ноября 1886 года Татьяна записала:

«Сегодня я ходила гулять одна и все думала о том, как надо жить. И мне представилось, что совсем не так страшно прямо взглянуть на жизнь, как мне это прежде казалось. Прежде я думала, что, придя к известным убеждениям, надо что-то необыкновенное предпринять: все раздать, пойти жить непременно в избу, никогда не дотронуться до копейки денег. А теперь я вижу, что этого совсем не нужно, а надо видеть, что хорошо и что дурно, и жить там, где меня судьба поставила, как можно лучше, и как можно менее огорчая других, и как можно больше делая для них. Я где-то в своем дневнике спорила сама с собой, что нужно нам или нет делать деревенские работы? Не все ли равно – деревенские или какие-нибудь другие, лишь бы работа моя была нужна другим или по крайней мере не мешала бы другим, как живопись, музыка и т. п. К чему я тоже пришла, это что никакой системы и распределения жизни быть не может, а надо каждую минуту жить так, как лучше, и делать то, что другим от меня нужно. Я с радостью вижу, что мое воспитание начинает делаться и что мне все легче и радостнее жить на свете. Мое чувство страха к смерти папа тоже вылечил немного, доказав мне, что, в сущности, никакой смерти нет. „Если, говорит, тебе твоего тела жалко, то наверное каждая частица его пойдет в дело и ни одна не пропадет“. Дух тоже не умрет.

Всякое слово оставит след в остающихся душах, даже мои личные черты не пропадут, если не в моих детях, то в племянниках, братьях они отразятся, и только разве мое сознание пропадет, т. е. сознание моей личности как Тани Толстой. 〈…〉 Еще он нас тем утешал, что говорил, что никакая смерть не может отнять у нас то, что есть самого дорогого на свете – отношений с людьми и любви к ним. И не любви к отдельным избранным людям, а ко всем без исключения. К этому я тоже становлюсь ближе, но, Боже мой, как еще далека oт того, как следует любить всех»[115].

Мир отца постепенно «разрастается» в духовной жизни Татьяны. В мае 1886 года она записывает в связи с выходом двенадцатого тома толстовских сочинений: «Рассказы для народа, которые в нем помещены, читали в Вербное воскресенье, и они имели еще больше успеха, чем „Смерть Ивана Ильича“. Я больше всего люблю его „Много ли человеку земли нужно“. Это так чудно, я не могу читать это без восторга. Мне плакать хочется от красоты слога, мысли, чувства, с которыми оно написано»[116].

Ориентация на духовную позицию отца лежит в основе ее самопознания, самовоспитания и самодисциплины. «И правда – почему меня люди так высоко ставят? – пишет в дневнике двадцатишестилетняя Татьяна. – Особенно мой ум. А я так часто страдаю оттого, что я чувствую свой ум бессильным многое понять и слишком вялым и ленивым, чтобы сделать большие усилия. Мне кажется, что у меня скорее счастливая или несчастная манера совершенно бессознательная: уметь уверить всех, что я обладаю качествами, которых, в сущности, нет. Мне всегда льстит, когда меня хвалят, но в душе-то я знаю, что я страшная эгоистка, ленивая, с неровным, капризным характером, не умная и не живая. Единственную хорошую черту, которую я за собой знаю, это правдивость и справедливость. Этой чертой я дорожу и воспитываю ее в себе»[117].

Татьяна временами остро завидовала душевной близости, сложившейся между Машей и отцом:

«Маша у Ильи, завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я[118].

Сейчас он приходил сюда и спрашивал, что я делаю. Я сказала. Он говорит: „И я тоже дневник пишу, но это секрет. Я уже три месяца пишу, но никому не говорю. Я, говорит, даже прячу его“. Я спросила, что он, так пишет или с какой-нибудь целью. Он говорит: „Так. Про свою душевную работу. А ты тоже?“ Я сказала – да. Он говорит, что его душевная работа состоит в том, чтобы добиться трех целей: чистоты, смирения и любви, и что когда он чувствует, что приближается к этому, то счастлив»[119].

Со временем для Татьяны раскрываются глубины мысли отца о жизни и смерти, представлений о непротивлении злу насилием. В ноябре 1890 года она записывает в дневнике: «Со мной бывает часто, что я прежде читала или слышала что-нибудь сказанное папá, не понимая, и долго после, когда я умственно вырасту, мне это возвращается в память уже переваренным, понятным и полезным». И все же сам процесс духовного сближения с отцом весьма сложен для Татьяны: с одной стороны, она боится и подумать о его смерти («что произойдет с нами или с ним»), о потери духовной связи с ним, если выйдет замуж, – с другой стороны, знает за собой, что, находясь рядом, неделями может не общаться с ним. И она всматривается в этот парадокс: «Это обыкновенно бывает тогда, когда я сознательно и даже иногда умышленно живу так, как он этого не одобряет, и с особенной храбростью подчеркиваю свой протест. Это бывает обыкновенно, когда кто-нибудь из его последователей окажется несостоятельным и только компрометирует его учение. Тогда мне бывает ужасно досадно, что папа их защищает, и я тогда стараюсь доказать, что я к числу этих „темных“ не принадлежу. А иногда просто что-нибудь меня затянет в пустую жизнь, и тогда просто из добросовестности ее эгзажированно[120] выставляешь напоказ, и выходит, что как будто хвастаешь ей»[121].

В сложной ситуации была не только старшая дочь, но и отец. К тому же времени относится его запись, где он обращается с вопросами к самому себе: «Нынче думал: я сержусь на нравствен〈ную〉 тупость детей, кроме М〈аши〉. Но кто же они? мои дети, мое произведение со всех сторон, с плотской и духовной. Я их сделал, какими они есть. Это мои грехи – всегда передо мной. И мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох»[122].


Своего рода точкой «схождения» двух сестер была народная жизнь, к которой они с детства были близки. Летом 1884 года Л. Н. Толстой «ходил косить от зари до зари с мужиками и увлек и дочерей помогать и сочувствовать ему. Они трясли и гребли сено с бабами»[123]. На день рождения Татьяны в 1887 году, по воспоминаниям Софьи Андреевны, «ездили на пикник в елочки[124], там пили чай, ели сладости. Потом Таня позвала с деревни 50 крестьянских девушек, угощала их чаем, наливкой, пряниками, и они пели и плясали»[125].

О летней поре начала 1890-х годов Татьяна вспоминала:

«Чудесное время нашей жизни! Каждое утро, по росе, мы с сестрой, с граблями на плечах, уходили вместе с крестьянками на сенокос. Мужчины с отцом и братьями, Ильей и Левой, косили уже с четырех часов утра. Мы, женщины, становились рядами, переворачивали на солнце скошенную траву и переносили сено на „барский двор“. Но мы работали не на барина, а в пользу крестьян, которые за косьбу „барского“ луга получали половину сена.

В полдень работа прерывалась. Обедали тут же, под тенью деревьев. Дети приносили родителям готовый обед из деревни. Моя младшая сестра Александра приносила и нам еду из дома. Еда эта ничем не отличалась от скромной крестьянской пищи. Мужчины торопились возобновить работу. Они не давали нам отдохнуть. Мы едва успевали проглотить последний кусок, как они уже кричали: „Ну, скорее, бабы“, а если надвигались тучи и грозил дождь, то они и вовсе не щадили нас. По их призыву надо было бросаться к граблям, становиться в ряд и работать под палящим солнцем, пока жара не спадет вместе с заревом заката. Какая живописная картина – русская деревня во время сенокоса! Сколько обаяния сохранила она для меня, стоит лишь вспомнить жирные луга вдоль нашей маленькой речки Воронки, усеянные пестрой толпой крестьян и крестьянок. В то время крестьяне носили еще традиционную национальную одежду: девушки – рубашки и сарафаны, женщины – паневы, завешанные фартуками, и мы с сестрой, чтоб от них не отличаться, одевались так же.

Домой возвращались в сумерках, веселой гурьбой, со смехом, песнями и плясками. Сестра Маша, шедшая во главе женщин, часто бросала грабли и, подозвав кого-нибудь из девушек, лихо пускалась с ней в пляс. Даже моя мать принимала иногда участие в сельских работах. Она надевала деревенское платье, брала грабли и присоединялась к нам. Но, не привыкши работать спокойно и равномерно, что необходимо при полевых работах, она сразу принималась слишком рьяно за дело, казавшееся ей вначале нетрудным, и не рассчитывала своих сил. Однажды они ей изменили, она заболела и больше никогда уже не бралась за физический труд.


Мария Толстая за работой. 1890-е


Татьяна Толстая в русском народном костюме. 1889


Отец целые дни проводил среди простого народа, который он любил, и работал наравне с крестьянами. Он считал, что труд есть обязанность человека. К тому же он чувствовал в детях некоторую симпатию к своему образу жизни и к тем идеям, согласно которым он жил… В то время отец был счастлив»[126].

К своим лучшим воспоминаниям Мария Львовна, по свидетельству Д. П. Маковицкого, относила то время, когда «она работала вместе с бабами и одевалась по-крестьянски; как во время работы уставшие бабы песни пели, а после плясали. Как она раз помогла мужику надеть колесо на телегу; как он был благодарен ей за это; просто беседовали, он не знал ее и принял за крестьянскую девку. Но потом узнал, т. к. пришла баба, назвала ее по имени и отчеству, и сейчас же у него переменилось отношение к ней на отношение мужика к барыне»[127]. Последнее, по-видимому, вызвало досаду у дочери Толстого.

В 1891–1892 годах в Российской империи разразился голод, который начался в Поволжье, затем распространился и на другие регионы. Осенью 1891 года Толстой с дочерью Татьяной и племянницей Верой Сергеевной объехали несколько деревень Тульской губернии, по возвращении в Ясную Поляну он сообщил жене о своем решении заняться «делом кормления» голодающих крестьян. 25 сентября он уже был с дочерью Марией в Бегичевке Данковского уезда Рязанской губернии, поселившись у своего давнего друга И. И. Раевского. Затем к ним присоединилась Татьяна. Участие в общем деле приняли Илья и Лев-сын. «У всех, – сочувственно писала Софья Андреевна о своей семье, – было одно на уме и на душе: помогать народному голоду»[128]. В общем деле помощи народу жена Толстого тоже приняла деятельное участие.

Мария Львовна считала, что создание пекарен – действенная помощь голодающим, в 1891 году она открыла десять пекарен, в которых хлеб раздавали нуждающимся. Всего в Данковском уезде Толстыми в период с 1891 по 1892 год было организовано около 90 столовых.

Как сказано в составленном революционером-народником сборнике «Лев Толстой и голод», Бегичевка «в короткое время становится центром внимания цивилизованного мира, центром целой лавины пожертвований, шедших через С. А. Толстую, и Толстой невольно стал во главе огромного благотворительного дела»[129]. Важно обратить внимание на то, как именно освещалась деятельность Толстых очевидцами. Вот один из примеров: «…Лев Николаевич с дочерью Марьей Львовной, взявшей небольшую сумму денег, поселились в наиболее нуждающейся деревне и взяли на свое попечение несколько заброшенных детей. Не кормить голодных, а голодать вместе с голодными»[130].

В 1892 году в Россию к Толстому отправился старый швед Ионас Стадлинг, из Москвы он приехал в Бегичевку. Иностранец был, в характеристике Толстого, «умен, оригинален и интересен», несколько десятилетий прожил в Америке, но однажды отказался от жизни обеспеченного человека, оставил свой нью-йоркский дом, отдав его квартиры под жилье даром, и уехал в Индию, с тех пор жил своим трудом, работая на земле, познавая и согласовывая себя с законами природы, подчас отказываясь от завоеваний цивилизации (увлекался сыроедением, не заботился о своем внешнем виде и личной гигиене). Побывал в Японии и в Китае. В Индии он услышал про Толстого, понял, что тот близок ему по духу, и решил «жить у него».

В русской глуши семидесятилетний швед познакомился с двумя девушками, о чем и написал: «…молодая девица с живыми, выразительными глазами и энергическими чертами лица, и, как первая (Кузминская), поздоровалась со мной на чистом английском языке»[131]. Речь шла о Вере и Марии.

Вместе с дочерью Толстого он собрался поехать в одну из деревень. Из его воспоминаний понятно, что она совершенно поразила его: «Мария Львовна, или Маша, как называет ее граф, – ревностная последовательница отца. Одетая в платье крестьянской девушки, она следует примеру отца – трудится и живет с крестьянами. Надев полушубок, валенки и зимнюю шапку из сибирских мерлушек, она отворила дверь в мою комнату и крикнула: „Готова“. 〈…〉 Мы тронулись и поехали с головокружительной быстротой; графиня сама правила. Я часто видал русских дам, которые правили тройкой, скакавшей во весь опор. Молодая графиня, конечно, умела совладать со своей прыткой лошадкой»[132].

По возвращении из деревни между ними состоялся разговор, глубоко запавший в память старика. Содержание той беседы Стадлинг постарался передать дословно: «„Разве вы не боитесь заразиться черной оспой и тифом?“ – осведомился я. „Бояться? Безнравственно бояться. Разве вы боитесь?“ – отвечала она. „Нет, я никогда не боялся заразительных болезней, когда посещал бедных. Страшно видеть такую безнадежную нужду. Мне делается дурно при одной мысли о ней“, – воскликнул я. „А разве не стыдно с нашей стороны позволять себе всякую роскошь, когда наши братья и сестры погибают от нужды и несказанных страданий?“ – прибавила она. „Но вы пожертвовали всей роскошью и удобствами, свойственными вашему званию и положению, и снизошли до бедняков, чтобы помогать им“, – возразил я. „Да, – отвечала она, – но взгляните на наше теплое платье и прочие удобства, незнакомые нашим страждущим братьям и сестрам“. – „Но какая была бы им польза из того, если б мы одевались в лохмотья и стояли на краю голодной смерти?“ – „Какое имеем мы право жить лучше их?“ – спросила она. Я не отвечал, но удивленно посмотрел в глаза этой замечательной девушки и увидал дрожавшую в них крупную слезу. Я почувствовал, как будто что-то сдавило мое сердце и застряло в горле»[133]. Запись старого человека, много повидавшего на своем веку, передает духовную стойкость Марии, ее глубокую и неколебимую уверенность в необходимости помогать страждущим и быть при этом на равных с ними.

Последнее чрезвычайно важно: для любого человека в ситуации помощи другому человеку есть искус возомнить себя спасителем. Толстой избежал этого соблазна, и Мария, сопровождавшая отца, не раз убеждалась в этом. Сохранилось одно замечательное свидетельство о спонтанном поступке Толстого, изначально не допускавшем и мысли о каком бы то ни было особом своем положении по отношению к голодающему крестьянству.

Вот это незамысловатое повествование одного из очевидцев произошедшего: «Приходит раз изнуренный крестьянин с 12-летним сыном. Нужда и голод привели его. Лев Николаевич выходит к нему в переднюю, тот начинает просить помочь его нужде и становится с мальчиком на колени перед Львом Николаевичем и не хочет вставать. Тогда Лев Николаевич сам становится на колени и со слезами на глазах, дрожащим голосом начинает его просить не унижать себя ни перед кем; он всеми силами души хочет вызвать человека в этом забитом нуждою несчастном. Мужик растерялся, сам заплакал, но продолжал стоять на коленях. Присутствующие тут чуть не насильно подняли его, тогда встал весь взволнованный и Лев Николаевич и, разобрав, в чем дело, удовлетворил, как мог, просьбу его»[134].

Татьяна тоже участвовала в деле помощи голодающим. Ее очень многое смущало в сложившейся ситуации. С одной стороны, богатые милостиво давали деньги нуждающимся, то есть тем, за счет кого, собственно, жили; отец же оказывался в уязвимом положении, раздавая «награбленные деньги». С другой стороны, сами крестьяне дожидались помощи сверху («правительство прокормит»), некоторые же испытывали «нетерпение, озлобление и ропот на правительство за то, что не оправдывает их ожиданий». С третьей стороны, «все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно». «Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же»; у бедного мужика встречается нелюбовь к физическому труду, беспечность и лень, а «бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей». С четвертой стороны, глубина нищеты народа была такова, что увидевший ее не мог не ощутить острое чувство стыда («Вообще, мне никогда не было так стыдно быть богатой, как в это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба»). Татьяна участвовала в раздаче денег, в открытии столовых, понимала, что в этом заключалась ее помощь как необходимый отклик на неисчислимые беды, однако одновременно осознавала, что самое положение дел в стране не меняется, что для человека ее круга «единственно возможная благотворительность – это отдать свое, и не свои деньги, а то, что мне нужно и чего я лишаюсь для другого». Бескрайность увиденного народного горя приводила к заключению и предвидению: «Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец»[135]. Спустя десять лет в России начнутся крестьянские волнения. И Татьяна напишет брату Льву: «В народе везде недовольство. (Не у нас – у нас я этого не слышу, а слухи из разных других мест.) В Полтавской и Харьковской губерниях разорено около 50 помещичьих усадьб. Поводом к этому послужили, по слухам, рассказы разных агитаторов о том, что царь велел переделить господскую землю между крестьянами. Это приманка, на которую всегда можно поймать мужика. 〈…〉 Я пугачевщины для себя не боюсь. Если мужики разгромят нашу усадьбу и разделят между собой нашу землю, я только сочту это справедливым»[136].

Картины помощи графа и его дочерей крестьянам воспринимаются идиллическими. Они парадоксальным образом и документальны, и идеальны. Однако проблемы народной жизни определились задолго до двух последних десятилетий XIX века, они не были решены и в новое, богатое различными преобразованиями ХХ столетие. Толстым довелось жить во время острейшего многоуровневого кризиса – народной жизни и государственности в том числе. Могли ли их личная отзывчивость и высокая социальная ответственность противостоять ходу истории? Вряд ли. Вместе с тем во все времена живая жизнь разворачивается и личным почином человека.


В те же годы своим чередом шли семейные дела Толстых. Происходили важные изменения: старшие дети уже вырастали, сыновья постепенно устраивали собственную жизнь и один за другим покидали отчий дом. Дочери и младшие сыновья оставались с родителями. Семья жила и в Москве, и в Ясной Поляне.

Весной 1888 года, за две недели до рождения Ванечки, Татьяна записала в дневнике: «Мы с Машей решили, когда у мамá будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело – делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить»[137]. Потом выяснилось, что планы и повседневные заботы о младшей сестренке – не одно и то же: «Дело у меня есть: Саша на моем попечении, но я не нахожу такого рвения, тех планов и мечтаний о ее воспитании, которых было столько. Мне иногда просто скучно с ней, и я чувствую, что отношусь небрежно к ее воспитанию»[138].

Дневниковые записи Татьяны свидетельствуют: в процессе духовного воспитания шестилетней девочки она сталкивалась со сложными вопросами. Так, 15 декабря 1890 года Татьяна пометила: «Учу Сашу каждое утро и радуюсь на ее способности и любознательность и огорчаюсь на свое неумение ровно вести ее. То мы слишком долго сидим на легком, и ей оно начинает надоедать, то я слишком быстро иду вперед и сержусь на то, что она не понимает, прихожу в нетерпение и запугиваю ее. Главное же, что плохо, это то, что у меня так мало воображения и веселости и что я не умею заинтересовать ее тем, чем следует. А она – очень благодарный для этого материал: она все читает с интересом, и вчера я застала ее за предисловием к арифметике. Меня тоже смущает то, что она растет без всяких религиозных понятий, а я не могу ей дать никаких, потому что сама в своих не умею разобраться»[139].

В минуты уныния Татьяна пишет о сестрах, обращая критический взор на саму себя: «Мы – три сестры – идем лестницей. Маша добрее меня, а Саша еще добрее. В ней врожденное желание всегда всем сделать приятное: она нищим подает всегда с радостью. Сегодня радовалась тому, что подарила Дуне ленту, которую ей мама дала для куклы, потом сунула Дуничке пряников. И все это не для того, чтобы себя выставить, а просто потому, что в ней много любви, которую она на всех окружающих распространяет. Маша лечит, ходит на деревню работать, а я пишу этюды, читаю, копаю питомник, менее для того, чтобы у мужиков были яблоки, сколько для физического упражнения, и веду папашину переписку, и то через пень-колоду. Плоха я; все лучше»[140].


Саша Толстая. 1888


Кроме дел, связанных с воспитанием младшей сестренки, было и много других. Татьяна продолжала рисовать. Для нее было важно общение с художником Н. Н. Ге, которого ласково называла дедушкой. Молодая художница дорожила его профессиональным мнением: «Вчера приехал дедушка Ге, и сегодня, так как воскресенье и у нас с Машей нет уроков, то я просила ее позировать, чтобы написать ее. Мне особенно хотелось писать при Ге, чтобы он давал мне советы»[141].

Процесс творчества естественным образом включал в себя мучительное состояние, исполненное сомнений: «Какой злодей сказал, что у меня способности к рисованию! Зачем я так много труда и старания трачу на то, чтобы учиться, когда ничего из моего рисования не выйдет? Сейчас я три часа сидела за Антиноем[142], и вышла такая гадость, какую бы ни один ученик в Школе не сделал. При этом моя близорукость страшно раздражает меня. Напрягаешь все силы, чтобы увидать подробности, и добиваешься только того, что слезы выступают из глаз и уж ничего не видишь. Но я не хочу совсем отчаиваться: заведу очки сильнее и буду продолжать рисовать; если я увижу, что не подвинулась, – брошу навсегда»[143].

Молодая художница задумывалась над феноменом творчества. «Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: „Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования, и если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое“. А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне»[144]. Ей открывалось, что талант нуждается в поддержке и питается ею; он же парадоксально сочетает в себе противоречие: с одной стороны, предполагает самоотдачу художника, творящего для людей, но с другой – неотделим от его личного тщеславия, которое со временем проявляется отчетливее.

В те годы Татьяна Толстая органично вошла в широкий круг общения не только маститых, но и молодых художников. Она устраивала для себя и своих друзей по училищу мастерские и в Хамовниках, и в Ясной Поляне. Старшую дочь Толстого рисовали Н. Н. Ге, И. Е. Репин, Л. О. Пастернак и другие. Вот Репин в 1893 году пишет ей из Петербурга, волнуясь за свою только что оставленную в Москве работу: «Умная – добрая – красивая Татьяна Львовна, если Вы еще в Москве и если у Вас найдется капелька времени… то я попросил бы Вас черкнуть мне. Сохнет ли Ваш портрет? Где он висит? Не испортили ли его прикосновением по свежему?.. Лицо, и руки, и рукавчики (бел.) еще сыры – осторожно прикасайтесь. Жалею, что не успел повесить его сам… Я так бестолково заторопился домой…»[145]


Татьяна и Александра Толстые. 1888


Вспоминая о жизни взрослой дочери в 1889 году, Софья Андреевна писала: «…устроила с своими подругами вечерние чтения и занятия живописью. Иногда она устраивала и музыкальные вечера, приглашая музыканта Лассоту[146], который аккомпанировал играющим на рояле барышням. Таня была натура художественная и любила всякое искусство»[147].

Разносторонние увлечения и живой интерес к жизни мешали Татьяне безоглядно отдаться одному делу. Затягивалось ее обучение в училище, в 1894 году она числилась в фигурном классе, где преподавал Л. О. Пастернак. Художник Николай Ге по-своему понимал причины временных охлаждений Татьяны к живописи. Он говорил ей: «У тебя способности завидные, а вот страсти к живописи нет». Софья Толстая была согласна с высоко ценимым ею мастером. Завершая свои раздумья, почему дочь так и не состоялась как художница, она писала: «И вот в Тане не было этой страсти, и жаль. Репин тоже считал Таню очень талантливой; но жизнь забрала больше, чем искусство»[148].

У Марии был свой круг занятий. С детства свободно владевшая английским и французским языками, в юности с удовольствием занимавшаяся итальянским, она выступила в качестве переводчицы. В 1892–1893 годах перевела с французского выбранные отцом отрывки из дневника философа А.-Ф. Амиеля[149]. Перевод они поправляли вместе с отцом, затем текст был опубликован с предисловием Толстого в журнале «Северный вестник».

Было время, когда Мария мечтала учиться на фельдшерских курсах. В своей семье и в яснополянской деревне Софья Андреевна успешно занималась лечебным делом, с годами оно перешло в руки Марии. Средняя дочь «усерднее и лучше продолжала лечить народ, сама походив в Москве в больницы и клиники, где многому научилась. Вот она, – отдавая должное дочери, писала Софья Андреевна, – действительно любила лечить, легко выносила вид ран, крови, даже страданий. Усердие и самоотверженность в ней были удивительные. Например, она бегала ежедневно в Телятинки[150] за три версты промывать и перевязывать рану на ноге мужика; от раны было зловоние и куски отгнившего тела отпадали, а она продолжала свое доброе дело. Чего я не могла делать – это то, что делала тогда Маша, а именно катетером выпускала мочу умирающему почти старику, нашему повару Николаю, чем несомненно облегчала его страшные страдания»[151].

Сильна была духовная связь между отцом и Марией. 22 мая 1891 года Толстой пометил в своем дневнике: «Я с радостью чувствую, что люблю ее хорошей, божеской, спокойной и радостной любовью»[152]. Внутренняя жизнь средней дочери, как и прежде, была сцентрована на духовной жизни отца. В августе 1893 года Мария пишет ему: «Я привыкла всю свою жизнь думать, как ты; и если когда я не сразу принимала то, что ты говоришь, то не спорила, а ждала и верила, что я приду к тому же, и так это бывало»[153].

Круг занятий Марии Львовны очертил молодой словацкий врач Душан Маковицкий, впервые приехавший в Ясную Поляну в сентябре 1894 года. Вместе с дочерью Толстого он отправился к больным, ехали они по яснополянской деревне. Гость запомнил: «Все встречные, занятые работой возле изб, дружественно ее приветствовали. Все ее хорошо знают, потому что еще недавно она учила местных детей, а частично и взрослых 〈…〉 она лечит больных, ходит помогать вдовам и сиротам в работе на поле или по дому, всем в равной мере старается быть сестрой. Все ее и любят, и, насколько я мог судить по отношению к ней больных, любят искренне»[154].

Дочерям хватало работы и дома. Десятилетиями переписчицей сочинений Л. Н. Толстого была его жена, затем на смену ей пришли дочери Татьяна и Мария. Если Софья Андреевна переписывала страницы «Войны и мира» и «Анны Карениной», то дочери – художественные, религиозно-философские публицистические работы позднего Толстого. Они помогали отцу вести переписку. В 1890-е годы Татьяна все больше погружалась в дела отца, вот она объясняет брату Льву, почему так редко ему пишет: «…у меня всегда папашина переписка, которая все увеличивается»[155]. Повторим, жизнь шла своим чередом.

Однако в середине 1890-х годов в семье Толстых случилась большая беда. Драматическая страница в жизни супругов была связана со смертью младшего ребенка и всеобщего любимца – сына Ванечки. В нем одном – из всех сыновей – Лев Николаевич Толстой видел продолжателя дела всей своей жизни. Софья Андреевна беззаветно любила этого удивительно талантливого мальчика. «Мои родители, в особенности мать, на закате лет сосредоточили на этом ребенке всю силу любви, на которую были еще способны»[156], – отметила старшая дочь.

И вдруг Ванечка заболел и скоропостижно умер 23 февраля 1895 года. С его смертью между супругами Толстыми как будто разорвалась очень важная нить. Каждый из них тяжело переживал горькую утрату, но Софья Андреевна – трагически.

«Отчаяние матери было так глубоко, что она едва не лишилась рассудка, – вспоминала Татьяна. – Вначале она пережила период религиозной экзальтации и много времени проводила в молитве дома и в церкви. Отец был с ней исключительно нежен, и так как она совершенно не переносила одиночества, он и мы с сестрой Машей ни днем ни ночью не отходили от нее. Отец ходил за ней в церковь, ожидал ее у входа и приводил домой. Ему, давно уже отошедшему от церкви, такое душевное состояние жены было чуждо. Чтобы отвлечь ее от личного горя, он пытался пробудить в ней мысль о горестях других людей. Он водил ее в тюрьмы, заставлял покупать книги для арестантов. Но ничто ее не интересовало. Даже собственные дети, даже Ясная Поляна»[157].


Ванечка Толстой. Зима 1893/94


В то время Татьяна почувствовала не только свою беспомощность, она усомнилась в своем умении помочь близкому человеку. Брату Льву она сообщала: «Ты, пожалуй, хорошо сделал, что отдалился от дома, – мы в нашей семье как-то не умеем помогать друг другу в трудные периоды времени. Вот, например, теперь мама. Ей теперь очень нужно твердое, ласковое, снисходительное отношение, а мы совсем не умеем ей этого дать, кроме папá, – он с ней удивительно мудр и кроток. Она все ходит по концертам, играет на фортепиано – и вместе с тем совсем больна внутренне. Но надо сказать, что мы не умеем просить и принимать помощь, отвергаем ее, когда она предлагается, и упрекаем отсутствие ее – когда она отнимается»[158].

После смерти Ванечки многое меняется в Софье Андреевне. У нее возникает желание идеальной любви, и это совпадает со страстным увлечением музыкой. Софья Андреевна пытается забыться в занятиях музыкой, в посещениях концертов и в общении с музыкантом С. И. Танеевым. Свою глубокую душевную привязанность к нему она просматривает сквозь призму судьбы главной героини толстовского романа «Анна Каренина». Вместе с тем между своими порывами, которые она называет «художественной тревогой», и супружеским долгом она выбирает последнее.

Софья Андреевна пыталась сосредоточиться на младшей дочери. Та вспоминала о матери: «Много времени она уделяла мне: заботилась о том, чтобы у меня были хорошие учителя, гувернантки; если я болела, приглашала ко мне докторов; старалась развить мои музыкальные способности, брала с собой в концерты, заставляла читать вслух Мольера, Корнеля и Расина. Но я не могла даже частично заменить ей Ванечку, а мама не могла дать мне ласки, нежности, того, без чего я так тосковала…»[159]

К этому времени и относится история психологической травмы одиннадцатилетней Саши, о которой она помнила многие годы своей жизни. В 1910 году Александра письменно обратилась к матери со следующими словами: «И давно, еще тогда, когда моя детская душа хотела и жаждала материнской любви, я вместо любви получила: „Отчего умер Ваничка, а не ты“. Это было сказано год после смерти Ванечки 〈…〉 Эти слова оставили неизгладимую рану в моей детской тогда душе 〈…〉 А было время, когда я считала тебя идеальным человеком и любила тебя больше отца, но тебе это не нужно было, и год за годом ты нарушала это мое отношение к тебе, и я увидала, что ошиблась. Это было тяжело и больно…»[160] В этих словах раскрывается малоизвестная страница детства Саши: маленькая девочка тянулась к матери и любила ее больше отца. Довольствоваться же пришлось бессердечным материнским попреком и острым чувством незаслуженной вины.

Саша нуждалась во внимании, но взрослым было не до нее, девочке так и не хватило столь необходимой родительской поддержки, вовремя высказанной матерью или отцом положительной оценки. «Вот хочешь скажу тебе то, чего никому не говорила, никогда, – признавалась старшей сестре спустя десятилетия Александра. – Из меня могло что-то выйти. Но меня погубило то, что американцы называют: complex. Я всегда думала, что я глупее, хуже, грешнее всех. И никто мне никогда не сказал: „Саша, ты не глупее и не хуже людей!“ Теперь говорят, что я уже никому не верю, поздно думать иначе»[161].


Л. Н. и С. А. Толстые после смерти сына Ванечки. 1895


Позднее Александра написала о времени, наступившем после смерти младшего брата: «Ничего ни плохого, ни предосудительного в поведении матери не было, но и в любви ее к музыке и к Танееву чувствовалась неестественная наигранность, фальшь, и от этого страдала вся семья Толстых, от мала до велика». Затем мемуаристка представила себя со стороны, вспоминая дни, когда в московском доме часто бывал Танеев, когда вместе с ним и матерью бывала на концертах: «Заглянем на минуту в душу 12-летней Саши, наивной, малоразвитой девочки, некрасивой, неуклюжей и болезненно застенчивой, с ярко выраженным, как англичане говорят, inferiority complex’ом (комплексом неполноценности. – Н. М.), девочки заброшенной почти всецело на попечение гувернанток и старой няни. 〈…〉 Громадным удовольствием было слушать его игру, особенно когда он играл Шопена или Моцарта, – от музыки его собственного сочинения клонило ко сну. Саша охотно ходила бы с матерью в концерты; музыка, доступная ей, переносила ее в воображаемый прекрасный мир чудесной фантазии и счастья, но все это было отравлено. Чем? Она не сумела бы ответить. Только с годами чувство враждебности к матери выросло и приняло более определенные формы, бороться с этим чувством было трудно, оно мучило ее, отравляло ей ее отроческие и юношеские годы. С годами для Саши хождение по концертам превратилось в тягость 〈…〉 Но Саша старалась не останавливаться на этих сложных, непонятных ей ощущениях. У нее были свои увлечения, главное – каток, который устраивался в саду хамовнического дома. Саша с мальчишками артельщика поливала его сама, возила воду из колодца в тяжелой кадке на санках». Про мать Александра заключила: «Одиночество, углубление в себя – то, чем жил ее муж, ей становилось все более и более невыносимо. Ей хотелось движения, музыки, света, людей»[162]. Татьяна Львовна долго раздумывала над драмой родителей, углубившейся с уходом Ванечки. Софье Андреевне, по ее мнению, «не хватало какой-то моральной силы, которая помогла бы ей обратить во благо свои страдания. Она сделала неверный шаг, отказавшись следовать за мужем, и с тех пор все более и более сбивалась с правильного пути. Она все более и более начинает переносить свои интересы на самое себя, на свои переживания, беспокоиться о том, что подумают о ней люди. Отец часто говорил, что расстройство ума – это только преувеличенный эгоизм»[163].

И все же жизнь брала свое, и ее течение продолжалось. 13 июня 1895 года Татьяна сообщила брату Льву о домашних делах в Ясной Поляне: «Саша велика, красива, неуклюже добра и мало заметна. Маша возится с больными, здорова и весела. Я рисую, читаю, пишу и очень наслаждаюсь жизнью, хотя тягочусь тем, что она очень эгоистическая и мне извне не предъявляется никаких требований»[164]. Каждая из Львовн в этой характеристике и самохарактеристике (с неизменной внутренней иронией) вполне узнаваема.

Мария, как и прежде, деятельно включалась в жизнь своих близких и окружающих. Переживая за родителей, она поделилась своими чувствами и наблюдениями с братом: «Главная [радость] та, что наши родители стали очень дружны и близки, мама теперь совсем не может без папá жить, и этого тяжелого прежнего чувства страха при их разговорах уже почти никогда не бывает. Мама очень изменилась за это время, и с ней стало гораздо легче жить, и она стала прямо веселее и радостнее, чем была прежде»[165]. Тут же Мария с облегчением отметила, что ей самой сейчас с мамá стало «легче жить».

В сентябре Мария поступила в московский приют – больницу для бедных на десять коек, а в декабре отправилась помогать семье брата Ильи, о чем Татьяна сообщала брату Льву: «Маша поедет сегодня в Гриневку. Она очень худа и бледна, но духом – ничего. С радостью уезжает из Москвы, и я ей завидую. Она было стала тут ходить в родильный приют, но ей дома мама и я не сочувствовали, и там, кажется, ее немного боятся, как дочь Толстого, и она перестала ходить»[166].

О себе в том же письме Татьяна сообщала: «Мы все это время были очень заняты постановкой „Власти тьмы“. Я ходила два раза на репетиции от 11 утра до пяти дня, одевала актрис и отвечала на разные их вопросы. Было интересно видеть их закулисный мир, но и неприятно. 〈…〉 Играют „Власть тьмы“ везде хорошо, т. е. гораздо, гораздо лучше, чем я себе представляла, но смотрят хуже – хохочут в самых неожиданных местах и пропускают незамеченными лучшие места. Третьего дня шла в первый раз в Малом театре, где особенно постарались, и после представления к папá приехало 50 студентов, которые говорили папá речь и хлопали и кричали „ура“ и „браво“, стояли в передней на стульях и ларе. Мы всего этого не застали, так как сдуру остались смотреть водевиль. Вчера полиция приходила спрашивать объяснения прихода студентов»[167].

Среднюю дочь Толстых все так же тяготила московская жизнь, уже 4 декабря Мария писала из Гриневки Льву, находившемуся на лечении в Швеции: «…жаль будет возвращаться в московскую суету, где, кроме суеты, ничего делать нельзя, почти невозможно. Я здесь прочла, наработала, написала, перевела, научилась в эти несколько дней больше, чем в несколько лет в Москве. И как хорошо это полное одиночество. В Москве все теперь только и говорят и думают что о „Власти тьмы“»[168]. В конце месяца писала брату уже из Ясной Поляны: «Вопрос нашего участия во „Власти тьмы“ еще не вполне разрешен. Давыдов приезжал нарочно сюда, чтобы умолять нас играть, мы согласились, но теперь опять мечтаем отказаться. Много причин против, и почти никаких за то, чтобы играть»[169].

Важно при этом, что Мария оставалась человеком, открытым разным радостям жизни, в том числе праздной, дворянской; ей далеко не всегда удавалось держать выбранную аскетическую линию жизни. Марии было двадцать пять лет, когда она написала тому же Павлу Бирюкову, с которым судьба ее уже развела: «Милый друг П. И. 〈…〉 Начался покос, вероятно, завтра выйду, – совсем не хочется и даже ловлю себя на том, что ищу средства увильнуть. Но не выходит: хромая баба осталась хромой, праздность осталась праздностью, сознание осталось таким же, и работать идти надо, и знаю, что, когда пойду, буду рада. Вчера ночью переписывала для папá как раз главу „Грехи праздности“ и увидала, как я против этой главы грешу 〈?〉, и потому сегодня стирала, а завтра иду на покос. А эти все дни играла в tennis с Сухотиным и его сыном»[170].

Упоминание игры в теннис появилось далеко не случайно. В мае 1893 года Лев Николаевич писал сыну Льву и дочери Марии, находившимся в Самарской губернии, что в Ясной Поляне жизнь тягостная, того и гляди от нечего делать втянешься, как старшая дочь Таня, в игру lown tennis. На что сын в совместном письме с сестрой вполне разумно ответил: «Если принимать трагично lown tennis, то тебя не хватит на неделю»[171]. При учете такого контекста понятно, что и Мария старалась взвешенно воспринимать разнообразие своей жизни.

Дочери знаменитого Льва Толстого были у всех на виду и всегда привлекали к себе большое внимание. Подчас для стороннего и не всегда доброжелательного взгляда жизнь Татьяны и Марии не представлялась самобытной. О них есть почти издевательские по своему тону воспоминания. Отца-де окружают безликие – как стереотипное повторение всех других барышень – дочери, которые из кожи вон лезут, пытаясь ему во всем следовать и угодить, но ничего, кроме маскарада, у них не получается, поэзия же и не касалась их душ, а про интеллектуальные способности и сказать нечего, разговор-то поддержать с ним не в силах. Татьяна и Мария предстали как работящие, бескрылые и бездарные участницы ими же созданного маскарада. Вот этот текст:

«…как мне прежде казалось, так и теперь кажется, что толстовские дети разделяются на две половины: сыновья и дочери. Дочери ему сильно преданы, хлопочут и стараются, делают ему в услугу, что только могут вздумать, исповедуют „вегетарианство“, „удаление от брака“ (а 1à „Крейцерова соната“), что совсем у них и не в натуре, хлопочут о самоусовершенствовании, о душе, о надобности жить „по-божески“, и все это лишь чужой кафтан и жилет, надетый для маскарада. Не будь их отца, никогда ничего подобного им и в голову бы не пришло и вели бы они точь-в-точь такую жизнь, как все российские барышни, московские, петербургские и провинциальные. Говорить с ними – не стоит, просто скучно, как с большинством всех их бесчисленных товарок по всему лицу нашего широкого отечества. Но все они парни хорошие (то есть дочери-то!), умеют все делать, что хочешь, и дрова рубить, и шить, и штопать, и лошадь запрягать, и телегой править, и шить, и кроить, и перевязки ставить, и на гитаре или мандолине играть, и множество всякого другого. У одной Татьяны я насчитал ей прямо в глаза 22 разных уменья. Но ни к каким искусствам они неприкосновенны, и поэзия летает от них очень далеко, искусство – тоже. Зато они все – секретари у отца, помощницы и исполнительницы, встают в шесть и семь часов утра, когда нужно, чтобы написать или переписать просто на бумаге или на ремингтоне[172], что ему требуется, и это без всякого напоминания или понукания. Значит, это все-таки прекрасные, отличные девчата, обожают отца, на него не надышатся, с ним и скачут верхом по полям или мечут мячики в лаун-теннис, но никакого разговора с ним поддерживать – не в состоянии! Я много раз видал, что он к ним обращается, подставляет им оказию: „Да ну же, да ну же, матушка, говори, толкуй, спорь!“ – видно, он все надеется, только никогда ничего не выходит, и приходится сводить разговор на любимые у всего дома шахматы, шашки, хальму[173], что сделано, что надо сделать, куда съездить, кого повидать… Но с сыновьями – в миллион раз хуже. Те уже и столько-то не годятся»[174].


Лев Николаевич, Александра, Илья и Мария Толстые на веранде яснополянского дома. 1892


Л. Н. Толстой, И. Я. Гинцбург, В. В. Стасов (сидят), М. А. Маклакова, С. А. Толстая, А. Л. Толстая


Автор этих строк – В. В. Стасов, известный историк искусства, хороший знакомый Л. Н. Толстого. Немаловажно, что искусствовед высоко ценил гений Толстого, что перед нами его не мемуарное (изначально рассчитанное на всех), а эпистолярное (частное, интимное) свидетельство: Стасов адресовал два письма родному брату, делясь с ним впечатлениями от поездок к Толстым весной и осенью 1896 года. В первом письме петербуржец счел необходимым выразить глубокое раздражение и московской окраиной, и ее фабричными пейзажами, и погодой, и «несчастным деревянным домиком в два этажа», где жил Лев Толстой, и переступившей тридцатилетний порог Таней, которая прибежала по первому зову отца, «вроде как вприпрыжку». Во втором дал дочерям писателя убийственную характеристику. В его бойком описании толстовской семьи отсутствует теплота человеческого чувства, и это, пожалуй, главное. Казалось бы, образами сестер автором в логике контраста создана рамка, оттеняющая портрет гениального Толстого, однако есть что-то высокомерное и предвзятое в этом стасовском творении.

Согласиться со Стасовым трудно. Мария не следовала за отцом бездумно, не случайно она живо откликалась на то, что для нее делало его авторитетное слово убедительным. В письме к брату Льву она сообщала: «…вчера приехал из Англии Кенворти: очень серьезный, умный и приятный человек и очень близок по духу. Слушая его, удивляешься тому сходству пути, по которому он и его друзья шли и идут все наши, так называемые темные друзья. Те же вопросы, те же сомнения, те же препятствия, те же мечты – все то же самое до мелочей. Меня всегда волнует общение с такими людьми, и мне это сходство представляется доказательством истинности пути»[175].

Марии случалось попадать в сложные ситуации, однако она твердо придерживалась своей позиции. В марте 1896 года она остановилась в Ялте, где приходилось общаться с теми, чьи взгляды ей были глубоко чужды. Графиня Александра Алексеевна Бобринская, последовательница английского проповедника Редстока[176], исподволь пыталась воздействовать на молодую гостью, метя при этом в Льва Толстого. «И в утренних чтениях и проповедях, когда я присутствую, я чувствую, – писала Мария отцу, – что многое говорится для меня 〈…〉 говорили о том, что нельзя назвать христианским учение, отвергающее божественность Христа, и нельзя спастись иначе, как веря в Христа как Бога. И начали говорить о том, что если бы Христос не был Бог, то нельзя было бы слушать его учения, потому что столько в нем лжи, противоречий, хвастовства и т. п., – и в их тоне и в словах видно было, что они ненавидят это учение и Христа, что они не слушают учения, а верят во все то именно, что мы откидываем». И вновь в первую очередь свой взор Мария обращала на себя, полагая, что своею жизнью еще не может ответствовать вере, как бы того хотелось. «Вообще, давно мне не приходилось так много думать и говорить, как это время здесь, и давно я не чувствовала так сильно свою негодность в приложении к жизни того, во что верю и что считаю хорошим. Все время чувствуешь, что сама так слаба, грешна и нечиста, что не имеешь права говорить о Божьем, точно оскверняешь его, пропуская через себя»[177].

Позднего Льва Толстого современники не раз упрекали в непоследовательности: призывает отказаться от собственности – но сам живет в материальном достатке и др. Критику приходилось слышать и от единомышленников, и Мария принимала ее, не отделяя себя от отца. Однажды она узнала, что Бирюков высказывается отчужденно о своем учителе, и она написала Павлу Ивановичу письмо, впервые обращаясь к нему на «вы»: «Мне очень было больно, что у вас было против меня и главное против папá дурное чувство. Главное больно потому, что это доказывает, что вы отвыкли от нас, забыли нас. Часто приходится слышать упреки в том, что мы непоследовательны, что жизнь наша и слова – противоречие, но слышать от людей, не до конца знающих нас, и тогда это не больно, это напоминание того, что жизнь наша дурная; после того как услышишь такие упреки, строже станешь к себе и радуешься даже этому напоминанию, но вы знаете и меня и отца, вы не должны думать, что нас не тяготит эта жизнь, вы должны знать, что мы всеми силами стремимся к хорошей, истинной жизни, и если мы так не живем, значит Бог не хочет, а то, до какой степени мы стремимся к хорошей жизни, знаем только мы. Вчера мы об этом много говорили с папа́. Мне не было бы больно слышать это от человека, мало знающего нас, но от вас, каюсь, было больно»[178].

Дочери, безусловно, проявляли самостоятельность. В феврале 1898 года Татьяна приехала в Петербург по делам издательства «Посредник». Там она получила телеграмму от отца с просьбой помочь самарским молоканам[179], у которых по распоряжению свыше дети были отняты и затем размещены в монастыри для воспитания в православной вере. И Татьяна спонтанно приняла самостоятельное решение и на свой страх и риск напрямую (не через влиятельных лиц, как ей советовали, в том числе и отец) обратилась к обер-прокурору Святейшего синода К. П. Победоносцеву. Тот ее принял, заранее обдумав свою тактику, и во время встречи намеренно продемонстрировал (скорее разыграл) свое отношение к истории молокан как к досадному и легко преодолеваемому недоразумению[180].

Дочери, конечно же, вступали с отцом в диалог. Вот один любопытный случай. Осенью 1909 года Татьяна Львовна написала первую часть популярного очерка о теории американского экономиста Генри Джорджа[181] и выслала отцу за подписью «П. А. Полилов»: ей хотелось получить в ответ беспристрастное суждение. Толстой, не зная, что текст принадлежит дочери, отвечал развернутым письмом. В самом же начале отметил: вопрос о земле «не только занимает, но мучает меня, мучает то глупое, дерзкое решение этого вопроса, которое принято нашим несчастным правительством, и то полное непонимание его людьми общества, считающими себя передовыми. Вы можете поэтому представить себе ту радость, которую я испытал, читая вашу прекрасную статью, так ярко и сильно выставляющую сущность дела»[182].

Если бы дочери, Татьяна и Мария, были столь безлики и карикатурны, как их изобразил Стасов, то мог ли любить их Толстой? Или тень стасовского скептицизма распространяется и на него? Посмотреть свысока на известного писателя – тоже соблазн.

Позднее Татьяна Львовна вспоминала: «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей»[183]. Дочери привыкли жить в этом «стеклянном» доме и помнили, что на них всегда смотрели как на дочерей Льва Толстого.


В начале ХХ века в пору юности вступила последняя дочь Толстых. Ее старшие сестры вышли замуж и оставили Ясную Поляну. Они приезжали в гости, подолгу иногда задерживаясь. И все-таки неотлучно со стареющими родителями была Александра. Центр семейной жизни вновь переместился в Ясную Поляну.

В случае с Сашей история взаимоотношений матери и Марии повторилась, но в худшем варианте, и она уже не была психологически сложна. Ни Софья Андреевна, ни дочь Саша не взяли на себя труд полюбить мало любящего. Для матери ее младшая дочь была словно из какого-то другого мира. Ранее Мария написала брату Льву про их младшую одиннадцатилетнюю сестру: «А вот кого ты совсем не узнаешь, так это Сашку. Она стала огромная, красивая, веселая девка. Хохочет целый день, развернулась совсем как взрослая и очень мила и забавна. Папа иногда долго наблюдает за ней со стороны с интересом и с некоторым недоумением и потом добродушно хохочет»[184]. Жизнерадостная натура дочери была дорога отцу, осенью 1903 года он писал девятнадцатилетней Саше: «Смотри же не портись ни физически, ни, главное, нравственно, чтоб не было у тебя мрачного лица, к[оторое] я так не люблю. А чтоб было весело и на душе и на лице. Прощай, голубушка. Л. Т.»[185].

Софья Андреевна как-то иначе воспринимала свою младшую дочь. Мать не раз отмечала в дневниковых записях и в воспоминаниях столь неприятный для нее смех дочери. 17 июля 1897 года она пометила в дневнике: «Саша варит варенье Маше, писала сочинение, весь день хохочет, толста, красна и груба всем»[186]. Другая ее запись о том же времени: «Я любила учить, но с Сашей было трудно. Она была ленива, упряма и тупа»[187]. Восстанавливая в памяти события осени 1900 года (Саше шел семнадцатый год), отметила: «…учила дочь Сашу. Трудно было ее воспитывать и, главное, развивать ее умственно. Вкусы у нее были самые первобытные, и слаба была интеллигентная потребность. В ее громком смехе, который любил Лев Ник〈олаевич〉 и которым она так часто заливалась, было для меня что-то непонятное, скажу – даже чуждое и грубое»[188]. Весной 1901 года в гостях у Толстых была молодежь, и графиня выделила особенности той встречи: «…все люди молодые, веселые. Они шалили, болтали, играли, и весь день раздавался громкий хохот дочери Саши»[189]. Со временем смех дочери стал символом чужого для Софьи Андреевны мира и наступившего для нее одиночества[190].

В 1905 году Софья Андреевна нарисовала портрет Александры, и, по-видимому, в нем невольно выразилось ее отношение к дочери. Душан Маковицкий засвидетельствовал: «Л. Н. советовал его уничтожить (сначала же пошутил, что хорошо бы его вместо чучела поставить в огород, чтобы лошади туда не ходили)»[191]. За год до собственной смерти Софья Андреевна записала: «Такая же Саша полная, веселая, любящая цыганские песни и мало мне понятная»[192].

В юности и молодости Саша, в отличие от Марии, не была озабочена выстраиванием отношений с матерью. Ее взор был устремлен на отца, его она любила больше всех на свете. Девятнадцатилетняя Александра была уверена, что она не обойдена судьбой. Во время болезни, в ноябре 1903 года, она писала брату Льву: «Мне столько дано в жизни, что если бы я еще здорова была, то это было бы слишком много». Девушке, правда, сложно было утешиться этим, и она добавила: «Но что скверно, это когда я не так думаю, как сейчас. Иногда мне очень тяжела болезнь, и поднимается в душе какой-то ропот на судьбу, что я, молодая, сильная, не могу жить без висмута[193] и т. д. 〈?〉 А вот когда думаешь, что это хорошо, что так и надо, то я вполне счастлива»[194].

Александра начинает задумываться над особым положением отца в семье и пытается соотнести с этим свою жизнь. В июне 1904 года она сообщает Льву: «А у нас, как всегда: народу много, Маша с Колей [195]〈…〉 приезжают, уезжают, много разговаривают. Самая пустая и веселая жизнь (конечно, исключая папá) и самые серьезные, умные и хорошие разговоры. Теннис, верховая езда, купанье, разговоры – все идет вперемежку. А рядом папашина жизнь с работой, мыслями и отдыхами, серьезная и важная. Часто думаю об этом противоречии, и это меня мучает, но не могу жить иначе.

Недавно пришли мы пешком из Кочетов[196]. Миша, Наташа, Аля Сухотины, немец, который живет у Сухотиных, Наташа Оболенская и я. Шли 6 дней (это 150 верст). Ночевали по знакомым, т. е. у Цурикова, у Сережи. Было весело. Весело было испытать свои физические силы, и весело было проводить целые дни на воздухе и заходить в избы. Часто принимали нас за прислуг, идущих наниматься, часто за японцев (немец похож на японца), в избах боялись, как бы мы чего не утащили. В общем, хорошо шли и остались все довольны. 〈…〉 Ходят солдатки. Хлеба нет, мужьев угнали, кормиться нечем, и побираются. Жалко смотреть и помочь нельзя»[197].

Александра отмечает коллизию, существующую между отцовским словом и текущей действительностью. В декабре 1906 года, во время крестьянских волнений, поджогов в дворянских усадьбах, она фиксирует строптивый характер внешней жизни: «Папаша все пишет о современных событиях, но печатать не хочет. Не слушают его люди, хоть он и повторял одно и то же 100 раз»[198]. Вместе с тем жизнь девушки была еще вполне безмятежной, и свое письмо она завершала пейзажным пассажем и доверительным вопросом к брату Льву: «А все-таки можно жить, и жить хорошо. В особенности как уедешь куда-нибудь в источник, на Грумант[199]: красота, тишина, спокойствие, и чувствуешь, что что-то еще есть, чего никакая гадость и зло людские не могут испортить, то, что опять когда-нибудь приведет людей к любви и миру: Бог, природа. Понимаешь меня?»[200]


Татьяна, Мария и Александра Толстые. 1892


31 декабря Саша сочувственно рассуждает об отце, изначально не ставя его позицию под сомнение, видя, как сложно ему выразить свою мысль в отношении исторической ситуации: «Папаша пишет все о событиях, очень много и часто переделывает. Но вероятно, то, что он хочет сказать, очень трудно, п〈отому〉 ч〈то〉 он пишет с трех точек зрения: правительства, революционеров, народа. Правительство должно дать землю народу, а народ должен отказаться от правительства. Выходит противоречие»[201].

В младшей дочери все время неуклонно шел процесс впитывания и освоения, в том числе и критического, мыслей отца. Александра научилась быстро печатать на машинке[202], переписывала и печатала тексты отцовских сочинений и писем. И отец диктовал ей, не задумываясь над отношением Саши к услышанному. Однажды случилось неожиданное. Толстой привычно размышлял вслух, но дочь-машинистка не согласилась с его мыслью. «Отец, – вспоминала она, – вдруг насупился и спросил: „А ты разве вникаешь? Я тебя бояться буду“. – „Конечно, папа, вникаю… Ведь я не машина“. – „Вот ты все испортила. Я именно диктовал тебе, как машине. А теперь, раз ты вникаешь, я тебя бояться буду“»[203]. Постепенно общение с младшей дочерью становится важной частью в жизни позднего Толстого.


Проследовав по линии основных событий юности и молодости трех сестер, нельзя не заключить: отец определил духовную жизнь каждой из дочерей, но и они – каждая по-своему – взяли на себя нелегкий труд следования по толстовскому пути жизни.

Однако картина жизни трех сестер была бы неполной без освещения вечной темы – темы любви.

Загрузка...