Время приближалось к полудню, когда Тео покинул госпиталь. Он купил свежий номер «Пари матен», а также «Пари-тюрф», хотя на ипподроме бывал довольно редко, и зашел в маленькое бистро, где заказал коньяку.
Доктор Эрве подарил ему на прощание свежий номер «Кайе дю псиколожи», в котором рассказывалось о важном недавнем событии – создании Парижского психоаналитического общества, а также публиковалась заметка, в которой упоминалось имя Тео Z., то есть Федора Ивановича Завалишина.
В этой заметке рассказывалось о том, что на каком-то там заседании этого самого общества выступил некий доктор Дюбелле, который сказал, что «случай Тео Z.» является ни много ни мало примером пробуждения Бога в человеке, то есть пробуждения всего прекрасного, что до поры до времени таилось в душе этого человека, но было разбужено к жизни потрясением от встречи с произведением искусства, каковым следует признать русский фильм «Броненосец “Потемкин”».
«Не будем, впрочем, забывать о том, что человек этот сейчас, по всей видимости, подвергается страшному испытанию, – сказал доктор Дюбелле. – Вся его жизнь висит на волоске. Он стоит на краю пропасти. Он стоит перед выбором между опасностями новой жизни и той комфортной рутиной, которая спасает нас от безумия. Недаром же поэт Рене Рильке однажды заметил: das Schöne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, то есть прекрасное – то начало ужасного, которое мы еще способны вынести».
А дальше в заметке шла и вовсе сплошная тарабарщина: внутреннее «я», бессознательное, мандала, гештальттерапия, альбедо, нигредо…
«Поди разбери, о чем это они, – подумал Федор Иванович, пряча журнальчик в карман. – Вроде про меня сказано, а как будто и не про меня. Ну какое из меня альбедо? Тем более – нигредо…»
Федор Иванович пребывал в растерянности. Он чувствовал себя так, словно этот чертов броненосец «Потемкин» – водоизмещением 12 900 тонн, длиной 113,2 и шириной 22,2 метра, со всеми его сорокатрехтонными пушками, стреляющими трехсоткилограммовыми снарядами, с двадцатью двумя клокочущими паровыми котлами и четырехметровыми рокочущими гребными винтами, со всеми его семьюстами тридцатью матросами, офицерами и червивой говядиной, со всей его му́кой, отчаянием и ненавистью – полным ходом – ледяной лязг орудийных затворов, грозный шум взрезанной форштевнем воды – шел на него, а он, Федор Завалишин – всего-навсего человек, в котором мягкого было больше, чем твердого, всего-навсего один из нас – не в силах шевельнуть даже пальцем, сдвинуться с места, будто загипнотизированный приближающимся чудовищем, безмозглым и безжалостным Левиафаном из бесчеловечной библейской бездны…
Тео не знал, что делать, и даже не знал, нужно ли что-то делать.
Он не понимал толком, что с ним произошло. Он мог на равных поддержать разговор о свойствах парааминофенола и тиосульфата натрия, но почтительно умолкал, когда речь заходила о Боге, совести, судьбе и прочих таких же материях. Еще в детстве его научили чтить десять заповедей, и он их чтил: никогда не спал с женщинами в долг и не плевал на трупы врагов. Священник говорил, что совесть – это глас Божий в человеке, а Федор Иванович был убежден в том, что он верит в Бога. При этом он старался почитать законы не только Божеские, но и человеческие. И вот в полицейском участке ему сказали, что во Франции нет таких законов, по которым его можно было бы судить за преступление, якобы совершенное им двадцать один год назад, а в теперешней России законов нет вовсе. Люди не хотели или не могли его судить, а речь Бога была невнятна. Если спустя два десятилетия Бог вдруг почему-то очнулся и заговорил в Федоре Завалишине и даже повел его в полицию – Тео вспомнил красные двери участка и мучительный запах горячего сургуча, – то почему же, сказав «а», не сказал «б»? И если не Он, то кто же тогда должен произнести это самое нечеловеческое «б»?
Федор Иванович не привык отвечать на нечеловеческие вопросы. Он выпил еще одну рюмку «Курвуазье», закурил серую гамбургскую сигару и отправился в гости.
Друзей в подлинном смысле слова у него было совсем не много, и одним из первых среди них был Сережа Младшенький. До войны он окончил в Париже политехнический институт, а в 1916 году, как и Тео, записался добровольцем в Русский экспедиционный корпус. Вообще-то фамилия его была Петров, но в русской армии всех Петровых или Ивановых было принято нумеровать: Петров-первый, Иванов-второй, иногда – называть по старшинству: Иванов-старший или Петров-младший. Поскольку в полку было с десяток Петровых, а лицо Сережино напоминало счастливую розовую пятку младенца, его и прозвали Младшеньким.
Сережа гордился тем, что в 1918 году вошел в Вормс в составе оккупационных войск Антанты во главе русского взвода. Он любил рассказывать о том, как были шокированы и возмущены немцы, увидев над вормской ратушей русский триколор – флаг победителей, которых немцы считали побежденными.
По окончании военной службы он несколько лет бедствовал, не чурался даже грязной работы, одно время помогал Тео, который как раз тогда расширял свой бизнес и нуждался в помощниках. После долгих мытарств Сережа устроился инженером в Парижский метрополитен и был на седьмом небе от счастья: для человека с нансеновским паспортом это было огромной, неслыханной удачей.
Сережа снимал квартиру на набережной Турнель и всегда бывал рад встрече с однополчанином и земляком: Младшенький тоже был родом из Одессы.
Федор Иванович поспел к обеду, который приготовила Анна Ильинична, жена Младшенького, добрая женщина кобыльей стати, немного стеснявшаяся своей чрезмерности. Она была беременна и ходила перевязанная по животу шалью.
За обедом Федор Иванович рассказал о своем приключении в «Казино де Гренель» и недолгом пребывании в госпитале.
Сережа тотчас принялся горячо убеждать друга в том, что «большевики, разумеется, лгут», поскольку точно известно, что солдаты тогда стреляли в воздух, поверх голов, и никого убитых в Одесском порту в те дни не было.
– Вот ты стрелял в людей? – спросил он. – Не могли же солдаты просто так пострелять и убежать с места расстрела. Будь там убитые, ты бы видел. Ты же военный человек, Федор! И сам в кинематографе работал! Неужели не понимаешь?
– Понимаю, но не помню, – признался Тео. – Помню, как они разбегались, а как падали – не помню.
– Не помнишь только потому, что этого не было.
– А что же тогда было?
– Гипноз, – ответил Сережа. – Кинематограф, брат, сам знаешь – искусство гипнотическое, облачное. Вот тебе и внушили, что ты виновен. Ты говоришь, что это глас Божий, – а ну как это дьявольское искушение? Призрак! То-то! – Он захохотал. – Ну вас к лешему, русские вы мои! Вот за что я люблю писателя Золя, так это за пристрастие к фактам. Он сообщает мне факты, которые вызывают у меня доверие, и благодаря этим фактам я узнаю его героев и понимаю, чего они хотят. – Он поднял палец. – Поэтому господин Золя – гуманный писатель. Если господин Золя вдруг увидит в лесу тигра, он испугается и убежит. И я это понимаю, потому что и я поступил бы так же, как всякий нормальный безоружный человек. А вот коли господин Достоевский встретит тигра, он задрожит, покраснеет и останется на месте. Как это понять и что это за человек? Я начинаю даже подозревать, что это и не человек, а такой же тигр. – Сережа покачал красивой бритой головой. – Что Достоевский, что Толстой – жестоки, жестоки, ей-ей, и вовсе не любят они меня. Ведь они, со всеми их фантазиями и озарениями, зовут меня не к узнаванию, а к познанию. По их милости я вынужден мучиться вместе с ними, фантазировать, гадать, молиться – да на что ж мне это? Бог, дьявол, совесть… Облака! – Он налил в зеленые граненые рюмки водки и подмигнул Федору Ивановичу. – Вот у нас в метрополитене придумано множество различных штук, чтобы в случае чего не допустить гибели людей. Гуманнейшие устройства! В кабине поезда, например, установлена особенная кнопка, на которой всегда должна лежать рука машиниста. Пока эта кнопка в нажатом положении, поезд может двигаться. А если с машинистом что-нибудь случится, ну, скажем, сердечный приступ или там обморок, рука его с кнопки упадет, и поезд ни за что сам собою не пойдет в тоннель, и люди останутся невредимы. Называется эта система «рукой мертвого человека». – Лицо его расплылось в счастливой улыбке. – Вот это – бог, вот это я понимаю! Идеал!