На каникулах девочка гостила у бабушки и на неё опрокинулась кастрюля с кипятком, когда она помогала на кухне, Её обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасными струпьями.
На девочке не было никакой одежды, даже самая лёгкая была ей непереносима. Она была укрыта простынёй, из-под которой иногда показывалась кровавая слизь в трещинах струпьев.
Девочке было девять или десять лет. Мать и тётя переносили её медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми страдальческое лицо, локоны золотистых волос. Голубые глаза время от времени покрывались слезой. Склоняясь над ней, мать утирала их платочком.
С ними были другие дети: две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьёзные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.
Ошеломлённые, подавленные ужасными событиями, думой о том, что будет, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.
Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбёжек, как было объявлено властями. Было двадцать четвёртое июня, шёл третий день войны.
Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – так же, бегом, объявив с порога о нашем отъезде.
Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось – выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – всё для четырёхлетнего братишки.
Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днём.
Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг себя. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто ещё не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы ещё незнакомым словом: эвакуированные.
В сопровождении бабушки мы прошли через площадь, по перрону, забитому народом, вышли к поезду, забрались в один из вагонов, где ещё можно было расположиться рядом с другими людьми.
На перроне царило смятение отъезда и расставанья. Он весь был заполнен волнующейся толпой. Происходили сцены, в которых изливалось неподдельное горе. Кто-то плакал, кто-то кого-то звал, торопясь, говорили что-то важное, давали советы, напутствия. Всё покрывалось разноголосицей общей неразберихи. Некоторые, кто уже находились в вагоне и те, кто пришли проститься с ними, молчали, потому что всё уже было сказано, и только, роняя слезу, смотрели друг другу в глаза.
Бабушка оставалась в фартуке и платочке, как она была на кухне. Истекали последние минуты, когда мы были вместе. Вдруг вспомнили: не взяли хлеб! Без хлеба ехать было нельзя. Я бросился домой – сквозь толпу, через перрон, через площадь.
Двор, крыльцо, кухня… За порогом открылась тишина покинутого дома… В окна било полуденное солнце. От плиты тянуло теплом, пахло обедом. Бабушкины ухваты и сковородники стояли на обычном месте, на столе – забытый хлеб… Минька подошёл, сел против меня и долго смотрел мне в глаза. Бедный Минька, он всё понимал…
В то время, как я с буханкой в руках бежал к поезду, над площадью, на высоте совсем небольшой, разгорелся яростный бой полутора или двух десятков наших и немецких истребителей. В смертельном клубке самолёты гонялись друг за другом. Над площадью стояли рёв моторов и треск пулемётов. В муравейнике никто не обращал на это внимания. Один я остановился, заворожённый зрелищем воздушной схватки – пропустить такое было невозможно.
Поезд, конечно, ушёл бы без меня, если бы не бабушка, внезапно возникшая передо мной:
– Ты что, хочешь остаться?
Мы побежали, и как только с помощью бабушки и матери я забрался в наш пульман, состав тронулся. Вдоль вагонов пронесся будто задавленный стон. Толпа двинулась за поездом. Он шёл медленно, давая возможность сказать последнее слово, бросить последний взгляд. Утирая слезу, бабушка смотрела скорбными, много видавшими глазами. Она-то знала, что это не на три дня…
Поезд шёл, то убыстряясь, то замедляя ход, иногда почему-то останавливаясь, простаивая среди цветущей природы. День был роскошно великолепный. Я сидел в проёме пульмановского затвора, спустив ноги из вагона наружу. Я должен был видеть всё.
При остановках многие выбегали к берёзам и кустам, которые росли возле дороги, ломали большие ветки, прикрепляли их потом к стенкам вагонов, весь поезд зазеленел от них.
Ехали долго. Пригородные места, где можно было переждать бомбёжки, давно миновали. Тогда некоторые из женщин стали совещаться о том, куда мы едем, зачем, где будет остановка. Одна из совещавшихся – толстая, энергичная, с мясистым лицом и чёрными волосами, с голосом твёрдым, мужеподобным, с манерой говорить уверенно, веско, стала убеждать не бросаться так вот вдруг, безоглядно, сойти на ближайшей станции, разузнать все обстоятельства, после чего станет видно, как быть дальше. Она же и взялась сделать необходимую разведку. И мы сошли у разъезда Оселье, оказавшегося совершенной глухоманью.
Кругом стояли леса, отступая лишь у самого разъезда, оставив перед ним обширную луговину, густо поросшую по всему пространству цветистыми травами. День заканчивался. Мирная тишина простиралась над краем.
Кроме путейского домика, была здесь ещё пара каких-то строений, но никого из людей – кажется, один только начальник разъезда, сочувственно и доброжелательно настроенный к нам, человек немолодой, крупный, усталый, озабоченный экстраординарными обстоятельствами, своими обязанностями, переговорами по служебному телефону.
Всего в группе оказалось человек шесть женщин и сколько-то детей. Было решено воспользоваться предложением начальника расположиться в доме, просторном, побелённом изнутри и снаружи, состоявшем из нескольких довольно больших комнат. Только что здесь жили какие-то рабочие, но уже не было никаких признаков жилого помещения – ни мебели, ни какой-либо обстановки, ни стула, ни табуретки. Пол был устлан какими-то бумагами.
До заката оставался час-полтора. Все бродили по комнатам, соображая, как расположиться на голом полу. Вещей не было ни у кого.
Внезапно над разъездом закружил самолёт. Он пролетел так низко, что было видно и лётчика в его кабине, и промелькнувшие чёрные с жёлтым кресты на крыльях, свастику на хвосте. В воздухе прозвучала раскатистая пулемётная очередь – одна, вторая. Сделав два или три круга, самолёт улетел. Настроение беженцев упало – было рискованно оставаться вблизи железной дороги.
Узкой тропинкой среди пахучих трав, уже при совсем низком солнце маленький отряд направился к лесу. Малышей несли на руках их матери. Другие дети шли вперемежку со взрослыми, ту девочку несли на носилках. Братишка мой топал впереди матери, я замыкал шествие.
Лес был еловый – тёмный и хмурый.
Расположились под шатром преогромной, разлапистой ели на образовавшемся от её корней и нападавшей хвои обширном бугре, вокруг которого было сыро и даже болотисто. Полчища комаров налетели на нас. Женщины, как могли, устроили детей, постаравшись защитить их от безжалостных кровопийц, долго и потихоньку разговаривали – конечно, о войне, о диверсантах, обо всём, что произошло, вспоминали тех, кто остался, покинутый дом, что-то забытое в последнюю минуту. Иногда слышался голос той девочки, мать была возле неё.
Чёрное молчание заполонило лес и округу. В лесу и, кажется, во всём мире не было уже ни звука и ничего живого, только комары ныли и ныли, не давая уснуть. Не знаю, спал ли я в эту ночь.
Утром вернулись к разъезду. Предводительница была настроена по-боевому. Начальник остановил проходящий поезд, и она уехала, пообещав вернуться как можно скорее.
Ночевать в лесу больше не пришлось. Начальник показал баню, которая находилась в сотне шагов от разъезда, за деревьями, мы перебрались в неё.
Выстроенная в недавнее время, большая и ладная баня была ещё совсем светлой древесины. Возле неё валялись груды щепы, два или три бревна. Последний раз её топили, может, неделю назад, внутри было сухо и чисто. На полу, на лавках стояли деревянные шайки. Места было достаточно. Все расположились кто как хотел. Я выбрал самую высокую полку – в парной, под потолком.
Самолёты больше не летали, а по железной дороге беспрерывно шли поезда: с беженцами и грузовые – на восток; на запад – воинские эшелоны. Но это было как будто далеко, а там, где были мы, весь долгий день сверкало солнце, летали бабочки, пчёлы, ползали божьи коровки, стайками прыгали кузнечики. Ромашки, лютики, колокольчики шептались о счастье, которое будет здесь и завтра, и всегда. Скрываясь в траве, я слушал звуки природы, вплетавшиеся в её тишину.
Да, это было счастье. Но ведь не одна только природа, не одно сегодня и сейчас составляют его. И то только, что в тебе самом, не может быть полным счастьем. А то, что было раньше? что прошло? чего, может, не будет уже никогда? Наш старый сад, двор и дом, все столь близкие сердцу уголки? Бабушка и дедушка, любимая сестра, тёти, дяди? Книжки, те, о которых известно всё, – каждое слово и каждая картинка, и другие – только что купленные, которые уже никогда не будут прочитаны? Всё оставалось там…
Собравшись в кружок на лужайке, мы слушали старшую девочку, которая читала вслух интересную книжку. Оказалось, был ещё один слушатель – к нам подползла на расстояние двух или трёх шагов небольшая змейка, должно быть, медянка. Она лежала на примятой траве, наверное, долго, приподняв голову и глядя на нас, будто ей были интересны мы и то, о чём говорилось в книжке. Как только кто-то из девчонок увидел её, раздался пронзительный визг, вмиг все разбежались. Кажется, это было единственное достойное упоминания приключение, которое случилось в нашем детском сообществе.
В поисках пропитания женщины посещали ближайшую деревню. С той же целью мать и я побывали в домике лесника, стоявшем в лесу, километра за три от разъезда. Он был совершенно такой, какие я видел у себя в книжке «Русские народные сказки»: кухонька, русская печь, горница – всё прибранное, опрятное, светлое. Стены штукатуреные и побелённые, светлые окошечки с горшочками герани и столетника. Иконы, подзоры, горка подушек на высокой кровати, покрытой рядном. Грустные ходики, лоскутные половички. От печи шёл запах простой крестьянской еды. И опять тишина, приходившая из лесных дебрей.
Кроткая, худенькая старушка накормила нас полным обедом. Бесшумно двигаясь, переставляя посуду, подсаживалась к столу, тихим голосом говорила доброе и печальное. Конечно, и она думала о своих родных, о том, что теперь будет. Для нас то были дни первобытной свободы – под мирным небом, среди цветущей тишины. А в это время горели города и деревни, лилась человеческая кровь…
Перед закатом женщины собирались возле бани, рассаживались на крыльце, на брёвнах, обсуждали наше положение, беспокоились из-за долгого отсутствия разведчицы. Вспоминали прошлую жизнь, родных и знакомых, думали о мужьях, о мужчинах, которые бьются с врагом. Мальчишки бродили поблизости, выискивая что-то в траве и кустах, рассматривали это, показывали друг другу. Девочки держались возле матерей, слушая, о чём говорили они. Час наступал благостный, золотой. Та девочка тоже была здесь, на своих носилках.
Солнце клонилось ниже и ниже. Всё кругом успокаивалось. Воздух делался столь чистым и таким прозрачным, что и самые далёкие пространства рисовались чётко и ясно. И вот уже лучи брызжут от закатного неба, и горит пронизанная ими лазурь.
Тайно я следил, как девочку выносили и уносили обратно, как она проводила долгие часы на своих носилках, поставленных возле бани в светлой тени подраставших берёз. Мать и тётя не оставляли её своей заботой, возле неё были сестрички и братик. Печальным колокольчиком звучал страдающий голосок. Но бывало, она оставалась одна. Странное желание тогда возникало во мне: подойти, сказать, сделать… но что? Нет, просто посмотреть в эти глаза, изболевшие и такие красивые…
Ночью в бане стояли мрак, тишина. Мечты и фантазии уносили меня далеко. Я забывал о войне, о бабушке, которая осталась совсем одна, о доме. Я думал о девочке. Если бы она не была прикована к своим носилкам… Всё могло быть иначе, по-другому… Здесь, под небом, таким большим, необъятным мы бы читали волшебные книжки, собирали цветы и сплетали венки, и мы бы смеялись – просто так, потому что весело и всё так хорошо. Потом мы бы лежали в траве и смотрели в небо – какое оно далёкое, голубое, какие белые там облака и какие счастливые птицы. Мы весь день были бы вместе. Мы бы ушли далеко – на самый край поляны. Там мы построили бы домик из веток и трав. Мы спрятались бы в нём, нас бы искали, звали, а мы бы не отзывались, и нас никто не нашёл бы. А когда пришла бы ночь, мы бы смотрели на звёзды и рассказывали, какие они красивые и какое таинственное чёрное небо. И мы бы навсегда остались в этом краю…
Через десять дней возвратилась отважная разведчица. Голова у неё была перебинтована, но она по-прежнему была в боевом духе. Все обступили её и жадно ловили каждое слово. И она поведала неутешительные вести: немец прёт, Минск взят, в Могилёве паника, город бомбят. Не сегодня-завтра они будут и здесь. О возвращении не может быть и речи.
Собираться всем нам была одна минута – посох да сума. Добрый начальник остановил для нас проходящий состав. Так как поезд, конечно, был переполнен, в один вагон все вместе мы не могли поместиться, потому ещё до его прихода рассредоточились вдоль путей. Поезд остановился только на минуту. Паровоз шёл под парами, дрожа переполнявшей его мощью. Все оказались в разных вагонах. В один из них подали носилки, и поезд пошёл…
Наши пути разошлись навсегда. Кто были они, те, с кем мы разделили незабываемые дни? Как провели военные годы? Все ли вернулись на родину? Остались ли живы? Только об одной нашей спутнице, а именно о предводительнице, был слух, что голова у неё была ранена не при бомбёжке, а просто, пролезая под вагоном, она ударилась о буфер. Это была маленькая ложь, желание придать себе некоторый ореол. Но всё равно – это была женщина незаурядная, несомненно, с героической жилкой. Конечно, она была и под бомбёжкой, и не её вина, что ранило её не осколком. А кто из нас лишён человеческих слабостей, иногда и вполне невинных?
А девочка? Я убеждён: тот, кому пришлось в этой жизни страдать, кто был надолго отторгнут от простых отношений, тот уже навсегда не такой. И не могу забыть полные слёз глаза, дрогнувшую в них благодарность, когда, однажды, таясь от всех, я положил ей на грудь самый красивый цветок, какой только мог найти на лугу… Я знаю, почему это так. Нам хочется, чтобы и мы, когда нам будет плохо, были кому-то нужны…