Родился в 1982 г. в г. Кириши Ленинградской области. Окончил филологический факультет Ленинградского государственного университета. Работал педагогом-организатором, грузчиком, продавцом, подсобным рабочим, монтажником вентиляции. Служил в армии на территории Чеченской республики. Старший сапёр.
Публикации в литературных журналах «Знамя», «Нева», «Волга», «Север», «Огни Кузбасса», «Наш современник» и др., в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», «Свободная пресса», «Русская Планета». Автор книг «Три времени одиночества», «Я – русский», «На этом свете», «Битва за Ленинград». Лауреат премии «Альтернативная литература», «Радуга», Премии им В. Г. Короленко, Премии им. Л. Н. Леонова. Член СП Санкт-Петербурга и Союза писателей России. Работает в администрации Пушкинского района. В настоящий момент служит сапёром в зоне СВО.
Танки идут на Запад!
Танки идут на запах
Сытых чужих квартир.
На запах укропа и мяты,
Сахарной русской ваты.
Танки идут на Запад,
Освобождая мир.
Сквозь бурелом, овраги
Танки дойдут до Праги
И до Берлина дойдут.
Смерти и горя мимо
Танки дойдут до Рима
Целы и невредимы.
Несокрушим их путь.
Танки заходят в Бахмут.
Им напоследок бахнет
Злая чужая «Мста».
В Бахмуте их встречают
Выжженным молочаем.
Им головой качают
Разрушенные дома.
На перекрестье улиц,
Там, где ветра, целуясь,
Свой умножают труд,
Девочка ищет маму.
Мама помыла раму.
Танки глядят стволами
На девочку – и ревут.
Ты мне пишешь, что выпал снег,
Бахромою укутав сосны…
Драгоценный мой человек!
Необъятный мой свет, мой космос!
А на улице… Вот бедлам!
И снежки, и замёрзшие слёзы.
По волшебным спешат делам
Захмелевшие дедморозы.
Ты мне пишешь, что каждую ночь
Просишь Бога явить нам милость.
Что взрослеет без папы дочь,
Что тебе наша свадьба снилась.
Пусть зима и метели пусть,
Пусть молитвенник в изголовье!
Отвечаю, что я вернусь.
Я живой! Из Донецка с любовью!
Ты мне пишешь, что выпал снег,
Бахромою укутав сосны…
Драгоценный мой человек!
Необъятный мой свет, мой космос!
А на улице… Вот бедлам!
И снежки, и замёрзшие слёзы.
По волшебным спешат делам
Захмелевшие дедморозы.
Ты мне пишешь, что каждую ночь
Просишь Бога явить нам милость.
Что взрослеет без папы дочь,
Что тебе наша свадьба снилась.
Пусть зима и метели пусть,
Пусть молитвенник в изголовье!
Отвечаю, что я вернусь.
Я живой! Из Донецка с любовью!
Семнадцать мин стояли в ряд,
Пугая танки и пехоту.
– Тут дел на пять минут, солдат,
И по домам, в родную роту, —
Сказал мне взводный сгоряча
И гильзу пнул на скользкой трассе.
Семнадцать мин. Но нет ключа,
Чтоб каждую обезопасить.
– Вперёд, сапёр! Чего ты встал?
– Я не пойду, – ответил сразу.
– Ты захотел под трибунал?
Невыполнение приказа…
– Товарищ. Старший. Лейтенант.
Запрещено взведённой мины
Снимать взрыватель.
– Да, всё так.
Но завтра здесь пойдут машины.
Пойдёт колонна на Херсон,
А ты, боец, чего-то бредишь.
Там мины, вон за тем углом,
И ты сейчас их обезвредишь.
И он вздохнул, как тяжелобольной,
И спрятал свои руки за спиной.
И я пошёл, не напоказ
(Першило в горле, рвалось сердце),
И точно выполнил приказ,
Держа «тээмку», как младенца.
Семнадцать раз за тем углом
Я вспоминал, что я крещён,
И липкий страх давил на плечи.
– Ты скоро? – взводный мне кричал.
Но я ему не отвечал,
На час лишившись дара речи.
А после, полностью без сил,
Сидел на блокпосту, курил,
Решал, как буду хвастать в роте.
И цокал языком стрелок,
Из охраненья паренёк:
– Ну, бл…, сапёры, вы даёте!
Солёный ветер, капли на руках.
Твои глаза, туманные спросонок.
Из моря вырастает Кара-Даг,
И мы – одно: ты, я и наш ребёнок.
И этот кадр цел и невредим,
Он тяжелей военного билета.
И мы с тобою отвоюем Крым
У прошлого, у памяти, у лета.
Но я сейчас пишу тебе о том,
Что вижу утром, выпрыгнув с КАМАЗа,
Не Кара-Даг вдали, а террикон
Израненного минами Донбасса.
Что путь домой лежит сквозь смерть, сквозь снег
И в этом не упрямство виновато.
Он не меняется из века в век —
Путь русского мужчины и солдата.
Но верь, душа моя, наступит срок,
Когда не будет ни тревог, ни страха
И мы с тобою ляжем на песок
Под ласковою тенью Кара-Дага
И будем слушать, как шумит волна.
Из года в год, из века в век, по кругу…
И будем твёрдо знать, что жизнь дана,
Чтоб никогда не отпускать друг друга.
– Я однажды встану – и выйдет толк.
Обойду полмира в стальных башмаках.
Верным спутником станет мне серый волк,
Добрый меч заалеет в моих руках, —
Илья Муромец зло говорит во тьму.
Тьма хохочет, укрывшись за потолок:
– Если встанешь, то я за тобой приду,
Чтобы снова лишить тебя рук и ног.
И лежит богатырь на своей печи,
Обездвижен, немощен, сир и слаб.
Басурмане чёрствые калачи
Раздают на площади всем подряд.
Только шепчет упрямо Илья в бреду:
– Я не мир с собой принесу, но меч.
Соловей, паскуда, ведь я приду,
Чтобы взмахом поганый твой рот рассечь.
И прольётся кровь, и взовьётся дым,
Задрожат терриконы по всей степи…
Боже праведный, я Твой сын,
Дай мне сил, чтобы ношу свою нести!
Но нахально свистит Соловей во тьме,
Льётся кровь тягучая через край.
И тогда приходит Господь к Илье
И говорит:
– Вставай!
Хорошо под хмельком, небритый,
Битый жизнью, войною битый,
Он смолил одну за одной.
Был обычный донецкий вечер:
Била «саушка» недалече,
Тёплый ветер дышал на плечи
Бархатистой взрывной волной.
Угловатый и неуклюжий,
Голос тих и слегка простужен,
Сам себе, похоже, не нужен,
Он глядел в пустое окно.
Улыбнулся, кулак сжимая:
«Я в полшаге стоял от рая!»
И Россия, от края до края,
Отразилась в глазах его.
«Мы три дня штурмовали горку.
Было тяжко, и было горько.
У хохла там стоит укреп.
В первый день нам сожгли три танка.
Типа доброго, хлопцы, ранку.
У парней посрывало планку.
Кореш мой в том бою ослеп.
Положили нас в чистом поле,
Миномёты попили крови,
Над башкою свистит и воет,
Непонятно, куда стрелять.
Ни поддержки, ни карт, ни планов…
В штабе точно сидят бараны.
За ночь мы зализали раны
И попёрли на штурм опять».
Он рассказывал твёрдо, долго,
Был похож на степного волка.
«Мы три дня штурмовали в лоб их,
Там “двухсотых” лежит везде…
Всё в дыму, все в крови и в саже,
Трупный запах всё ближе, гаже.
Но об этом нам не расскажут
По “Оплоту” и по “Звезде”.
Мы на сутки укреп тот взяли,
Но к рассвету не удержали
Заколдованный чернозём».
И боец замолчал устало.
Ближе к ночи похолодало.
САУ чаще загромыхала.
«Завтра снова на штурм пойдём!»
Полюд и Хэм остались на нейтралке,
На безупречном мартовском снегу.
Тела забрать хотели. Оба раза
Подняться не давали снайпера.
У Хэма дочка скачет на скакалке,
Полюд в порыве приобнял жену,
Нырнув рукой куда-то в область таза…
На фото все живые, как вчера.
И рюкзаки ещё хранят их запах,
Но смерть уже приподнялась на лапах,
Чтоб всё стереть, чтоб не осталось нас.
Ей помогают ночь, мороз и ветер.
Но верю я, что всех смертей на свете
Сильнее этот хрупкий снежный наст.
Пока он держит Хэма и Полюда,
Они незримо с нами и повсюду,
След в след идут и источают свет.
Тот свет, что не бликует днём на касках,
Волшебный, из забытой детской сказки,
Где мама говорит, что смерти нет.
Весною снег, конечно же, растает,
Отдав окоченевшие тела,
И зазвучит мелодия простая
Капели, мира, счастья и тепла.
Когда-нибудь им памятник поставят.
Когда-нибудь закончится война.
Допустим, завтра кончится война
И не начнётся Третья Мировая.
Тоску и копоть с наших лиц смывая,
Зарядит тёплый ливень до утра.
Что тебе снилось, девочка родная?
Открой скорее сонные глаза —
Я победил! И ты со мной незримо,
Любовь твоя крепка и нерушима,
Она меня от гибели хранит.
Или хранила? Впрочем, всё неважно.
По небу самолёт летит бумажный,
И вновь звезда с звездою говорит.
Всё схлынет, как волна, и будет так:
Закончится война (допустим, в марте).
Водяное, Авдеевка, Спартак
Останутся лишь точками на карте.
Останутся зарубками в душе,
Колючим сном, фугасом у дороги,
Разрывом мины, схроном в гараже,
Осколками рассеянной тревоги.
Любимая, мир наступил уже,
Родившись в муках на твоём пороге.
Не плачь, моя родная, не кричи.
Я не привёз от Киева ключи
И потерял в степи ключи от дома.
И если даже я сейчас с тобой,
Пью чай и удивляюсь, что живой,
Я – там, остался там, за терриконом.
Через полгода нам дали отпуск. Так решил президент,
Подарив возможность увидеть родных воочию.
В первой партии убыл от взвода Дед.
Ему Макс уступил свою очередь.
У Деда на днях юбилей, а ещё больная мозоль.
Он от радости, как воздушный шарик, надулся,
Собрал рюкзак, а Макс поехал работать «за ноль».
Дед из отпуска не вернулся.
На Донецк навалилась расхлябанная весна,
Проползла траншеями и дворами…
И сказал командир, отводя глаза:
«Глаз за глаз. Тело за тело. Решайте сами».
И пустую бумажку вытягивает, конечно, Макс.
На секунду забыв, что дома остались жена и дети.
Он, щурясь, глядит на солнце, как первый раз,
И говорит: «Твою ж мать… Какая весна на свете!»
Как вкусно пахнет этот день:
Весна, шампанское, сирень!
Я жду, пока обнимет тень
Проспекты Ленинграда.
Мой отпуск улетает вспять,
И дней примерно через пять
Мне отправляться воевать.
Так надо, брат, так надо.
И я живой, навеселе,
А ты уже лежишь в земле,
В сырой земле, в кромешной мгле,
Где нет вина и хлеба.
Но смерть, конечно, ни при чём:
Ты станешь солнечным лучом,
Прозрачным ледяным ключом,
Бескрайним русским небом.
От Питера до Кременной
Весь этот мир по праву твой.
Ты назови свой позывной —
В раю тебя узнают.
И если даже ты грешил,
То Бог тебя давно простил.
Там в рай разведку (я спросил)
Бесплатно пропускают.
Ты рос упрямым пацаном
(Спасибо матери с отцом)
И там, за Северским Донцом,
Не вздрогнул, не заплакал.
Лежал спокойный, как вода.
И задрожали города.
И дочь приёмная тогда
Тебе сказала: «Папа!»
Пять дней летят, как пять минут,
А возвращаться – тяжкий труд.
Там пот и кровь, там люди мрут,
Там жизнь – дурная повесть.
Но, оглянувшись вдруг назад,
Я вижу твой упрямый взгляд.
Ты пригляди за мною, брат.
Бывай. Пошёл на поезд.
Магдалена Курапина родилась в 1985 г. в г. Харькове в семье военного, потом семья переехала в Санкт-Петербург. Драматург (лауреат премии «Действующие лица – 2012» за пьесу «неУДОбные»), театральный режиссёр (выпускница мастерской Марка Розовского). В 2012 г. создала независимый Театр «МЫ», с которым ставит свои пьесы и гастролирует по городам России (Санкт- Петербург, Москва, Донецк, Луганск).
(июль, 2008)
А что, если вы – это вовсе не вы?
А давайте вообразим, что вы – охранник галереи «Винзавод»?
Едва заступив на ночную смену, взяли – и отлучились с рабочего места. Сигареты заканчиваются. И вот бредёте вы вверх по 4-му Сыромятническому переулку к Курскому вокзалу… Размышляете, пойти ли к ларьку, где подешевле, или сразу в магазин – там продавщица с мужем поругалась и, значит, скоро даст…
Стойте же, товарищ.
Пожалуйста, будьте осторожны!
Ведь навстречу вам бегу я.
И я, поймите уж, спешу больше вашего.
Бегу изо всех сил, никого вокруг не вижу…
А вдруг на ходу я втопчу вас в землю?
Я ведь не остановлюсь, чтобы обернуться и извиниться…
Я не остановлюсь, потому что я бегу на встречу с Моим Фиэром.
Навстречу моему Fear'у, моему страху, бегу ночью, зная точно, что там, где страх, будет – и свет…
Бег мой стремителен, но крив: я немного пьяна. О, вот же она, да – наполовину полная бутылка вина, в руке моей.
Ну, хорошо, согласна, может быть, я пьяна чуть более, чем немного. «Каюсь! – скажу я ему. – Просто разговор наш с Кариной затянулся, важный был разговор, у всех же девок случается, пили три часа, соответственно – всего-то по одной бутылке в час, и это на двоих…» Тьфу.
А вы понимаете меня? Спасибо.
А вот Мой Фиэр опять не поймёт…
Я чего нервничаю-то: убеждаю саму себя в трезвости рассудка. Если выйдет – то и Фиэра перехитрю.
Он, Мой Фиэр, не должен знать, где и сколько мною было выпито…
Да-да, верно, эта, что в руке, уже четвёртая бутыль. Я одолею её быстро, сейчас, на бегу, уже без удовольствия. Для храбрости! Если бы вы могли подсказать мне точное время… Но вы уже далеко, в магазине, угощаете продавщицу джин-тоником…
А я выворачиваю на Сыромятнический проезд, вот помойка, туда летит уже пустая бутылка…
– Ха-ай! – приветствую бомжа, моего нового товарища, позавчера подружились, и пробегаю мимо дальше.
Сколько же секунд до двенадцати?
Когда я стартовала – было половина, 23:30…
Я должна настичь Моего Фиэра до того, как по московскому времени настанет полночь.
Московское время обгоняет меня, но кто победит – это ещё не ясно!
У нас с Моим Фиэром это всё принципиально, так заведено: минута до полуночи – это ещё вечер, и я могу надеяться на амнистию. А две минуты за полночь – уже косяк: я пришла домой ночью! Я получу своё наказание по всем статьям: мой Фиэр не скажет мне ни слова до вечера следующего дня. Фиэр будет сутки меня игнорировать.
– Дура! – ругаю я себя с досадой, боясь даже подумать, кем меня сегодня наречёт Мой Фиэр. – Тупица! – злюсь на себя, чтоб не отчаяться и не зареветь. А то тушь потечёт.
Мой Фиэр снова огласит приговор – что я «ленива, безалаберна, внутренне неорганизованна» и много других обидных слов. Это в лучшем случае – если заговорит…
Потому что я уже заслужила, уже задержалась: я могла вернуться в девять, в десять, в половине одиннадцатого, в конце концов. Нет же… Я, надрываясь, несусь к дому номер пять по Нижней Сыромятнической улице – в полночь. Ещё я пьяна, и, уверена, от меня несёт… Есть у меня шанс?
Шлагбаум, дом, кошка, ещё шаг, фяяяу, ещё, парадное, подъезд, или как правильно? Парадное или подъезд? Прочь, мысли, вы не вовремя… И всё же… Подъезд или пара-а?..
Идиотка.
Задумалась. Не успела притормозить.
Грохнулась у двери и сижу на асфальте.
Мне конец.
Падая, я повредила правый чулок. Да, вот тут, видите? Чулок разорван, и коленка теперь плохая, худшая, непригодная, мне стыдно, стыдно, ничего не исправить…
Я предстану перед судом Моего Фиэра пьяная, опоздавши и в рванье. Вот и весь портрет. Я окончательно разочарую Фиэра… Он всё больше и больше сомневается во мне, с каждым днём, я это чувствую. А теперь – после такого – он может не заговорить со мной уже никогда, и будет прав.
Ты от меня
Убежал, как от огня…
Я бы тебя,
Мой любимый, догнала!
Но, к сожаленью,
Чулок я порвала.
Шепчу я эти строчки из песни, которую мы сочинили с моей питерской подругой Милой в десятом классе, когда решались стать рок-звёздами.
– Рваные колготки
Нашей любви помеша-а-а-ли…
Счастьем насладиться
Ни хера не да-а-али…
– напеваю я себе под нос.
По которому предательски ползёт крокодилья слеза.
Прежде чем встретиться с Моим Фиэром лицом к лицу, я убеждала себя и вроде бы даже получалось убедить окружающих, что созданье я не глупое, даже местами возвышенное… Обучалась на режиссёрском, три курса уже окончила, издалека нравилась всем мужикам, стихи с трёх лет сочиняла… Убеждала себя, что уже поселила в недра своего нутра существо самобытное, и самостоятельное даже. А теперь убеждаюсь в обратном.
Мой Фиэр. Вот кто идеален.
Сейчас скажу, хоть и побаиваюсь рассуждать о нём всуе. А вдруг услышит, что треплю языком…
Но мне так хочется!
Он – для меня.
Я искала его и верила, что найду, иначе не выжить.
Он лучше меня и лучше всех.
Он таков, какою в мечтах видела себя я – идеальной…
Он – просто Эдуард.
Просто он – Эдуард Лимонов.
Когда я узнала его, все мечты об идеальной мне растворились в реальности. А реальная неказистая я растворилась в Моём Фиэре. Пусть!
Он утверждает, что вот он – светлый, а я – тёмная, и тогда мне обидно, сердце сжимается. Это не я тёмная, это жизнь моя была тёмная, но я же иду на его свет…
Он спас меня, это правда, вытащил из ада – точнее, из этого Купчина с запойной матерью и её собутыльником- зэком Борей, который бил меня, а мать резал ножом, и они оба превратили квартиру в притон и сообща меня обкрадывали.
Я упрямо, из раза в раз рвалась спасти мать и жила её зашуганным надзирателем.
Однажды даже, пару лет назад, я твёрдо решила убить зэка-Борю. За то, что он порезал моей матери горло острым ножичком для бумаги. Удар пришёлся в нескольких миллиметрах от сонной артерии, вся квартира купалась в крови, но мама, ни разу до конца так и не протрезвев, на очной ставке со мной по этому делу как ба ран повторяла, предавая меня с каждым словом, что то был несчастный случай.
Борю отпустили, и тогда я решила его убить. Нашла каких-то хулиганов, которые согласились за пять тыщ (а в смерти зэка-пропойцы никто бы не стал копаться и разбираться), нашла пять тыщ…
Но в самый последний момент я отменила спецоперацию. Я не смогла…
Я была «травмированный ребёнок», так это сейчас модно называть? «Ну конечно, была. И, наверное, есть», – думаю я с ужасом, немного даже озираясь, – а вдруг кто- то услышит эту мою мысль. На мне и так уже клеймо моей личной семейной трагедии, я его шкурой ощущаю, шлейф этой боли, столько уж дерьма приключилось, это ведь я ещё только в общих чертах всё описала… Среди моих знакомых нет никого, кто бы регулярно травился такой же порцией разрушения или больше. В этом да, я особенная, не похожа ни на кого.
«Ты, конечно, никогда уже не будешь обывателем», – сказал мне Мой Фиэр, будучи в отличном настроении. Из его уст такое – похвала и даже – восхищение.
«Не буду, любимый, может, и хотела бы, но не смогу, даже если захочу».
Наблюдаю людей – почти каждый хочет особенен быть, кто шизофрению себе сам припишет, кто МДП без врачей назначит и объявит… Модные. А я думаю, что это совсем уже и неважно, травмирована я или нет, мало ли кто чем травмирован, важно только то, что источник моей беды всегда прежде находился рядом, и ничем его было не заткнуть. До встречи с Эдуардом.
Ощущение безвыходности и беззащитности годами пожирало меня снаружи и изнутри. Я бежала от этого чувства: ночью – в работу (устроилась танцовщицей в клуб), днём – в обучение театральной режиссуре…
Но мои одногруппники в Институте культуры считали, что вот она я, в отличие от них, приезжих из Екатеринбурга, Мурманска и Кургана, – петербургский сноб. И отношения с ними не сложились. Они не знали, что, пока им родители понемногу покупают комнаты в центре города, а иногда и квартиры-студии, у меня просто не было и нет ни семьи, ни дома, ни сна.
Я казалась им высокомерной, когда старалась просто не расплакаться на репетициях, зная, что сегодня, снова придя по адресу прописки, я туда, в квартиру, может, и не попаду. Если пьяные мама с Борей закроют входную дверь изнутри. Придётся вызывать ментов, МЧС или просто сидеть часами на лестнице. Это ещё в лучшем случае. А может, и опять поножовщина, или труп какого-нибудь передознувшегося или просто траванувшегося техническим спиртом алкаша в коридоре; или взломали дверь в мою десятиметровую комнату и снова украли и пропили моё последнее, что-нибудь вроде копилки, которую мне перед смертью подарила моя бабушка…
Копилку украли крайний раз, недавно. Потом я случайно увидела эту копилку у соседки на полке, зайдя к ней с очередным поиском по подъезду моей нетрезвой матери, и… Я должна была сказать: «Какого хера? Отдай сюда. Моя!» Но сердце ушло в пятки от ощущения совершённого мамой кощунства, я обомлела и молча вышла вон.
Я понимаю, что мать больна, она просто душевнобольная, и спрос с неё никакой, но я никак не соглашалась отбросить попытки излечить её душу, отказывалась увидеть, что вытащить из этой ямы мне её не по плечу, и раз за разом срывалась вместе с нею с обрыва.
Год назад широкодуший (это не ошибка и не опечатка!) еврейский парень, мой постоянный любовник, прочтя мой рассказ «Несоответствия», сказал, что я – как какой-то Лимонов, дал мне книги, явно не без умысла… и тут я узнала Его, что вот он – существует. И тогда я пошла и сама нашла его…
Как – это я вам потом расскажу, у меня не было права на ошибку, каждый шаг был важен, чтобы он распознал во мне меня, чтобы среди миллиарда чужих вибраций воплем прорвался мой сигнал: «Приём!»…
Узнав его, я знала сразу и то, что он меня поймёт, и он понял. Спустя два месяца после знакомства (я выжидала, чувствовала нужный срок), он сообщил, что спит с моими рукописями под подушкой. Это он так мне ответил на сигнал, мол, приём, приём, на связи.
Он спас меня влюблённо: легко и играючи (другой бы так не осмелился).
Но, похоже, не рассчитал, насколько я сложная и дикая: теперь со мной надо жить, приходится, и, скорее всего, он об этом пожалеет. Никто не показал мне, как жить счастливо, не научил. И всё, что я пока умею, – это защищаться или преклоняться. Как запуганный зверь. Наверное, поэтому он и называет меня Зверем, а вовсе не потому, что романтизирует сам себя и повторяется, уже назвав так кого-то в своих книгах. Настоящий Зверь – это я. Только крайности, на инстинктах, основной из которых – просто выжить, а не то, что принято считать. То, что принято считать, – это когда ты сам более-менее в безопасности, тут можно и о других подумать, размножиться там даже… Но если ты сам выживаешь, то приучен обстоятельствами думать только о себе. Возможно, поэтому я не умею пока никого любить правильно, вот хочу, но не знаю – как и что делать.
«Девочка, беги оттуда, а то кончишься!» – сказал Эдуард, приехал за мной в Купчино на своей чёрной «Волге» и увёз оттуда в другую жизнь. Неизвестную, но другую. Мама и зэк из окна смотрели нам вслед…
«Воспользуйся мной, как хочешь, если захочешь, – каждый вечер мысленно прошу я Эдуарда, вглядываясь, сидя за кухонным столом, в его затылок, когда он жарит нам стейки. – Я так хочу. Только распознай меня в себе, хоть немного… Сделай так, чтобы я – была. Делай со мной что хочешь и пиши обо мне что захочешь, я буду счастлива, если хоть зачем-то пригожусь…»
Развернувшись – стейки готовы, Эдуард обнаружит эту уже привычную картину: я по-прежнему сижу напротив, сгорбилась, но сижу. Наш обычный ужин, когда ночь медленно накрывает город, по одному воруя предметы из поля зрения. Опускаю взгляд, нет сил сейчас заглянуть в его глаза, оттенённые наступающим сумраком. Да и хочется, чтобы он не видел моих, там скапливаются эти жуткие слёзы. Оттого, что я знаю жуткое: мы очень скоро расстанемся. Так придётся, точно придётся, в любом случае… И тут так жаль становится мне!.. Мне жаль и себя, и его.
Он любит бытие.
А я люблю его.
Уж так, как могу…
Вернёмся к парадному.
Пусть такова, да: рваные чулки, пьяна, несуразна, старомодна. Меня раздражает сленг, все эти «классно», «круто», «позитив», «модернизация». Зато я знаю наизусть монолог Ярославны, боюсь слова «боюсь», танцую стриптиз – много достоинств…
Сижу у подъезда и пи́сать хочу, и вот уже не до лирики – ничего не остаётся, как встать, влезть в парадное, забраться на второй этаж, во всей красе предстать перед Моим Фиэром, в полной мере понести наказание.
Проделываю это, но перед дверью в квартиру вновь в смятении: КАК войти?
Варианта два:
– отворить дверь своим ключом (есть риск, что Мой Фиэр занят, не услышит, как я вошла, внезапное появление отвлечёт его, – так уже было, и он был недоволен), – второй вариант – позвонить Эдуарду на мобильный, сказать, что я тут, у двери, чтобы сам мне открыл (есть риск, что Мой Фиэр занят, я его отвлеку, он спросит, какого чёрта я не открыла дверь своим ключом, – так уже было, и он был недоволен).
Но есть же и третий вариант – открыть дверь нарочито громко, как бы заявить: «Я явилась! Встречай!»
Сложный выбор…
У вас может возникнуть вопрос: зачем я вообще туда иду? (Какого хрена я туда прусь, если всё так сложно?) Ответ прост: там – он, а я, блин, ещё тут. К себе домой я не попаду: у меня нет дома. А туда попасть – надобно. И да, там есть туалет.
Вставляю ключ в замок, молясь, чтоб замок не заело (и так тоже уже было), проворачиваю этот ключ в одном замке, второй ключ – в другом замке, туда-сюда… Вуаля!
Тихо переступаю через порог. В коридоре – темень. Прислушиваюсь, приглядываюсь. Он, может быть, или ещё занят, или уже спит. В обоих этих делах он тих и прилежен, и нельзя ему помешать. И на кухне – темно, его там нет… Сходила в туалет, не включая света. Следующая задача – определить, где именно Мой Фиэр находится. Иду вдоль коридора на ощупь. Если он спит, то в дальней комнате, там наша кровать; если работает – то в своём кабинете, сбоку. Ступаю дальше во мрак, изучаю пространство на наличие Фиэра. Так-так… В кабинете света нет – сочился бы сквозь щель свет Моего Фиэра! Значит – спит! Крадусь в дальнюю комнату, нашу, попутно раздеваюсь. Через голову снимаю платье, вынимаю шпильки из волос (я ношу ретропричёски), вхожу в комнату, стягивая чулки, нащупываю свой, левый край кровати и осторожно ложусь.
Я сплю слева, а Эдуард – справа. Так у нас заведено.
Я не тяну на себя одеяло, лежу поверх. Закрываю глаза, отвернувшись от Фиэра, почти не дышу. Опасаюсь, что учует запах алко. Наконец двигаюсь поближе. Лежу так ещё пару минут, не поворачиваюсь. Замираю, прислушиваюсь. Убеждаюсь, что Мой Фиэр спит, судя по всему, крепко – даже не ёрзает во сне, как обычно. Порою, если он так крепко спит, я им любуюсь – во мраке разглядываю очертания его лица. Но сегодня я провинилась, это нельзя. Так стыдно, что не могу даже развернуться в его сторону…
Уснуть рядом с ним, ясное дело, я тем более не могу!
Честно призываю сон, но Зверь, живущий во мне, спать не даёт. Я изо всех сил закрыла глаза и будто бы даже сплю. Я сплю! Но этот Зверь действует иначе, и совладать с ним я не в силах. Зверь меня не слушается, когда находится во власти Моего Фиэра. Зверь полностью просыпается ночью, когда Фиэр рядом. Возможно, у Фиэра с этим Зверем какие-то свои отношения – точно не знаю. Часто, когда ночью Мой Фиэр скручивает меня, то приговаривает: «Зверёныш, Зверёныш…» Он вроде бы обращается лично ко мне. Но всё-таки это наводит на некоторые подозрения…
И вот снова: Зверь разбушевался в моих внутренностях, как подлый гад. Ползает внутри меня, и греет, и жалит… Боль от этих укусов разливается горячими волнами по всему моему телу. Каждая такая волна сильнее и мощнее предыдущей. Я не борюсь со Зверем – знаю, что бесполезно. Попробую договориться. Хорошо, Зверь такой, давай попробуем – а вдруг Фиэр простит нас с тобой, Зверь? Улажено, распределено: Зверь действует, а я лежу на шухере – на тот случай, если вдруг Мой Фиэр погонит Зверя прочь. И тогда я скажу Зверю: «Всё, наш Повелитель отдыхает!», в общем, успокою Зверя до следующего раза. Но пока – пытаем удачу.
Волны становятся всё упрямее, и Зверь плывёт себе по ним, настойчиво потягивая мою попу в направлении Фиэра. Это всё не я, не я, это он…
Я-то по-прежнему не поворачиваюсь и не шевелюсь – сплю. Пересекая границу – середину кровати, моя попа оказывается в опасной зоне. Ещё пара поподвижений – и она упрётся в Фиэра. Тогда, но ни секундой позже – упаси Господи! – мы со Зверем замрём в ожидании реакции Фиэра на нашу наглость. А реакция – непредсказуема, может быть разной, тут не угадаешь заранее…
Изогнувшись в последний раз, я уже там – на вражеской территории, а Фиэра всё не чувствую… В чём дело?! Зверь, что не так?!..
В смятении поворачиваю лицо в сторону Фиэра. Полумрак уже рассеялся, и я смогу всё разглядеть. И что я вижу?.. Фиэра в постели нет! Он там отсутствует!
Идиотка. Совсем чокнулась уже со всеми этими своими зверьми и тараканами. Видали? С полчаса соблазняла пустую кровать. Ты лежишь одна, Фиэра твоего и след простыл!
А где Он, кстати, а?
Вскакиваю, включаю свет в комнате. Лампочка зажглась и сказала мне: «Ха-ха». В трусах бегу по коридору, врубаю свет и на кухне. Ищу, вижу – на кухонном столе записка. Новая в мою коллекцию записок этим почерком:
«Елена, я поехал по делу на несколько часов. Кушай суп, чуть осталось. Либо жди меня, приеду, сделаю курицу. Э.».
О, радость-то! Пронесло же! Кто ж так постарался, а? Эдуард не узнает о моём опоздании и не поймёт, что я была пьяна. На ближайшие сутки я спасена!
– Спасена! – пританцовываю по коридору. Никакая курица не нужна, так я рада. Ура!
Хватаю книгу – какую он вчера мне дал? «Биография Гитлера». Прыжком плюхаюсь на кровать и занимаюсь наиважнейшим делом своей жизни – жду Моего Фиэра.
Просыпаюсь внезапно, от грохота в коридоре и возгласа оттуда же: «Твою мать!»
Книга, с которой я уснула, захлопывается.
«Сколько время и сколько их там? Что происходит?» – судорожно ищу мобильник, нахожу – полвторого. Мало спала, но совсем протрезвела. Прислушиваюсь. Грохот не утихает. Кутаюсь в одеяло и выжидаю. Удар в дверь. Дверь распахнулась. И вот – Он.
– Соскучилась?! – Не знаю, как и реагировать на столь бурные проявления эмоций Фиэром, ему не свойственные. Притворяюсь спящей. Что стряслось? Революция, никак?
Мой Фиэр тем временем широкими шагами направляется к кровати, и, наблюдая за этим шествием, я вдруг понимаю, что Эдуард просто в стельку пьян!
О, счастье!
Для меня, признаться, нет радостнее мгновений, чем когда Фиэр Мой пьян! Я обожаю, когда он пьян. Обожаю – это ещё мягко сказано. По сути дела, сквозное действие последних месяцев моей жизни – напоить Эдуарда. А напоить Моего Фиэра – задача не из лёгких. Удивляться этому нечего, он – особенный тип, ничего общего с алкашами не имеющий. Он, конечно, сам о себе шутит в книгах, что алкаш. Но это он так заигрывает. Он той редкой породы людей, кому пьянка сама по себе скучна и уныла, если не сопряжена с чем-то важным и грандиозным. Такие не спиваются. Когда он выпивает, то весел и игрив. И даже иногда (случается и такое) говорит комплимент. Мне крупно повезло!
Когда Эдуард пьян, я могу себе позволить больше дерзости, в общем, это единственные, пожалуй, часы, когда я это могу себе позволить и вольна вести себя рядом с ним вполне естественно. Выпив, Эдуард не ругает меня, не напоминает о том, как я несовершенна, и не упрекает в том, что я несобранна, ленива или глупа. Так что если Мой Фиэр пьян – это для меня настоящий праздник!
И сейчас он как раз пьян, а значит – будет мне счастье! Выпрыгиваю с визгом из-под одеяла и, гогоча, помещаю падающего в постель Фиэра в свои объятия. Укладываю его на лопатки поперёк кровати, а сама запрыгиваю на него сверху и сжимаю мужчину между ног. Фиэр недоволен тем, что я сверху, изворачивается, заламывает мне руки, сбрасывает с себя, укладывает на живот лицом в подушку и ползёт сверху сам. Сквозь смех у меня вырывается поросячий хрюк, я скалюсь, поворачиваю шею назад, зубами вцепляюсь в плечо ползущего на меня Фи- эра и соплю.
– Зверёныш, – шепчет Фиэр, – Зверёныш!
…Спустя час – мы боролись целый час – я лежу на груди у Эдуарда, сложила там руки. Это признак того, что мы наконец-то намерены спать. То есть мы ещё не спим, но пора бы! И вот я лежу и млею. Целую его грудь и нюхаю его запах. Немного грущу, что, может, Зверь мой – это гад, и Эдуард должен будет избавиться от паразита так, как когда-то от котёнка в Париже.
– Да, – вдруг шепчет Мой Фиэр, – да, маленький мой, – и я вся залезаю сверху, впиваюсь в него когтями, почмокивая.
– Да, да… – повторяет Фиэр, и (здесь я вовсе и не сочиняю) кладёт мне палец в рот. Я кусаю его палец, видя, что сегодня – можно. Вот оно – ликование Зверя, который живёт во мне.
Вдыхаю любимый запах больше, шире, от желания вдохнуть ещё, схватить весь – погружаюсь под одеяло, продолжая кусаться. Я готова делать это бесконечно – если потребуется, если он мне позволит. Я хочу даже пальцы его ног, кусать их, и пятки, только бы он мне разрешил, Мой Фиэр… Я ползу всё ниже… я даже могу вот так…
«Это нужно заслужить!» – научил меня Мой Фиэр. Чем же я так заслужила сегодня?
Я благодарна ему, что он есть. И, не умея выражать благодарность, и чем более мне стыдно от того, что нет во мне никакой элементарной человечьей, прикладной, простой житейской ценности и гармонии, тем с большим упоением и благоговением я….
Скажете, озабоченная какая-то? Сущая правда! Я очень озабочена всем на свете, и это всё на свете сейчас сосредоточено в одном существе.
– Ммм, – мычу я под одеялом, – я хочу жить и умереть здесь, так жить и умирать… хочу так жить… Жить хочу!
Наутро Мой Фиэр спросит меня как бы невзначай:
– Кстати, а мы вчера?… – будто не помнит.
– Ну… Немного… – отведу я взгляд.
Это он ищет повод, к чему бы прицепиться, например, назвать меня фригидной. А может, просто бахвалится сам с собой.
– Что видела? – интересуется у меня Эдуард, когда я возвращаюсь от Курского вокзала.
Я купила себе пирожок и делаю вид, что завариваю чай. На самом же деле я чай не завариваю, мне чай уже до лампочки. Я трепещу оттого, что в кухню вошёл Мой Фиэр. Я опасаюсь что-то сделать не так, посему всё упорнее демонстрирую, как по-деловому завариваю чай. Сосредоточенно переливаю кипяток в стеклянный заварочный чайник над раковиной. Этот чайник Эдуард торжественно купил нам, когда мы отправились в супермаркет «Икея» мне за шкафом: некуда было повесить мои танцевальные костюмы. Эдуард подарил мне зеркальный шкаф и кипарис в горшке, а нам обоим – купил этот чайник.
– По пути зашла в галерею современного искусства! – хвастаюсь я, дабы он больше не указывал мне на то, что я «не интересуюсь окружающим миром». Ещё как интересуюсь!
– И что?
– Ну… – я стараюсь ответить честно, вникнуть в суть вопроса, донести те мысли, которые родились при посещении галереи, путаюсь в словах и теряюсь. – Ну… мне, если честно, ничего не понравилось, там же…
– Ну да, – задумчиво произносит Фиэр, совсем не глядя в мою сторону, – что может впечатлить женщину, которая даже не кончает.
Я не отвечаю ничего. Мой Фиэр отходит от окна и поворачивается в мою сторону. Я вздрагиваю.
– Он сам, – говорю, – я случайно… Не знаю, как так… – оправдываюсь, придерживая руками над раковиной два внушительных стеклянных осколка. Заварка – в раковине. – Что?
– Чайник… Он сам разбился… Лопнул… Я не знаю!..
– Да ладно, – утешает меня Эдуард, – выброси его.
Если я с утра не поела, у меня болит живот.
Вообще-то, если уж быть до конца честной с собой, живот болит в первую очередь оттого, что я вчера снова выпила лишнего.
Говорю же – мне важно напоить Фиэра, чем я ежевечерне и занята. Но в большинстве случаев напоить удаётся только саму себя. Отчего утром и болит живот. Я ещё и курю сразу, спросонья. Эдуард не завтракает и не курит. А я согласна на всё, чтобы жить с ним. Колики не помеха.
– Что ты делаешь? – обрушивается вопрос от Фиэра, вошедшего на кухню, в то время как я обмазываю сливочным маслом очередной ломоть булки.
– А что я делаю? – боязливо интересуюсь я и, опустив голову, оставляю булку и нож в покое на столе.
– Кто так делает? Тебя не воспримут всерьёз нигде в приличном обществе! Следует, если ты уже обмазала маслом один бутерброд, съесть сначала его. А уже потом приниматься за второй. Иметь перед собой сразу два – неприлично. Это необходимо знать.
– Да, – соглашаюсь я и демонстративно заглатываю один из бутербродов, чтобы он исчез со стола, будь он неладен. Эдуард, поглядывая на мои идиотские действия, включает радио. – Я, знаешь что, я сегодня буду…
– Тихо, – командует Мой Фиэр, – я слушаю радио.
Я с досадой продолжаю жевать и думаю о том, что очень жаль, что в приличном обществе всё расценивается только маслом и бутербродами. «Пусть бы, – думаю я, – когда окажусь в “приличном обществе”, этому обществу было глубоко наплевать, как и в каких количествах я намазываю масло на булку. Было бы лучше, чтобы общество вообще приняло мои манеры за приличные и стало делать так же, как я».
«Ведь я, конечно, девушка нервная, сумасбродная, но всё же очень симпатичная!» – размышляю я и, пожёвывая, любуюсь на себя в зеркало. Зеркало висит прямо над столом, так что выходить из-за стола, чтоб полюбоваться, не нужно. Очень удобно, скажу я вам, когда необходимо убедиться, что я «очень симпатичная».
– Очень симпатичная! – произношу я вслух, улыбаясь зеркалу. На самом деле, конечно, я посылаю эту фразу непосредственно в уши Фиэра, как бы в оправдание – что есть, присутствуют у меня достоинства.
– Idiot! – ласково ухмыляется Эдуард. – Что это у тебя под носом? – И я с сокрушением вижу, что под носом у меня появилась набухшая красная кумаха. Сразу я не заметила. А вот Фиэр – заметил. Значит – видно.
– Не знаю… – оправдываюсь. – Простуда, наверное…
– Может быть, это аллергия?
– У меня нет ни на что аллергии. Не бывает…
– Или я тебе бородой натёр, – угадывает Эдуард.
– Аллергия на тебя, в общем, – пытаюсь пошутить я и ловко хватаю его за штанину, потому что он опрометчиво оказывается в зоне моей досягаемости.
– Лена! – отдёргивает Эдуард свои штаны. – Я иду работать. Не отвлекай меня! Необходимо сегодня дописать две статьи, а в три я уеду.
«Какая радость!» – отмечаю я. То, что в три он уедет, несказанно радует меня, потому что у меня будет шанс спокойно помыться. Я, признаться, обожаю мыться долго, к тому же мыться – издержки моей профессии, мыться мне нужно для работы, которую я предполагаю сегодня себе найти. Важно быть чистой и с хорошо выбритыми ногами – это моё резюме. Я же танцовщица.
Но Мой Фиэр совсем не разделяет этого моего мыльного увлечения. Он каждый раз, застав меня плескающейся в ванной, отмечает, что я зря теряю время. А ванна у нас прямо на кухне! Так что неудивительно, что Эдуард застаёт меня там изо дня в день, и часто далеко не в самом для меня выгодном ракурсе. Обесцвечивающей волосы на руках, например. Эти все махинации его, конечно, раздражают. Он не хочет принять и учесть то, что мне это всё нужно, а не трата времени. В общем, я рада, что смогу намываться полчаса, когда в три Мой Фиэр уедет. А захочу – и весь час, на два дня вперёд, заранее. И даже смогу включить на кухне музыку и подпевать, нанося бальзам на волосы.
– Так что ты говорила, ты сегодня будешь делать? – наконец вспоминает Эдуард.
– Как всегда… Пойду искать работу.
Я уже почти решилась рассказать ему о своих соображениях относительно «приличного общества», за борт которого он меня заранее выбросил, но он выходит с кухни. Да лучше не надо, ещё на рожон лезть. «Тебе виднее, мой светский лев, тебе всё виднее!» – посмеиваюсь я про себя, я в хорошем настроении.
Чтобы скоротать время в ожидании лёгкого пара, я отправляюсь по своей проторённой дорожке к Курскому вокзалу. Мне якобы нужно купить шампунь. На самом же деле я иду в переход метро, чтобы снова купить эти пирожки и съесть их. Я повадилась покупать пирожки в переходе метро «Курская». Я с утра не наедаюсь. А сегодня бутерброды и вовсе как-то не пошли. Так что я иду к ларьку за пирожками. Здесь ларьки называют палатками. Это Москва. Если бы у меня были деньги, я бы, конечно, сходила в кафе. Или в «Макдональдс». Или даже в блинную «Теремок», куда меня всегда водил тот мой широкодуший еврей… Но сейчас, вы уже это поняли, денег у меня нет совсем! У меня нет постоянной работы. Наскребаю тридцать четыре рубля, покупаю два пирожка с сыром. По пути обратно я съедаю эти пирожки. Поначалу я таскала пирожки домой, но однажды Мой Фиэр, надкусив один, заметил, что пирожки эти – отвратительны. Так что теперь я не бужу лихо, да и признаваться в том, что не наелась, как-то неудобно, всё это такая какая-то ерунда и мелочи. Скажу Эдуарду, что не нашла нужного шампуня.
Я живу в Москве совсем недавно, пока ещё не привыкла, поражаюсь некоторым особенностям столицы. В первую очередь наличию огромного количества палаток и торговцев всякими редкими товарами, из серии сумок Birkin за пару тысяч. У нас в Санкт-Петербурге никаких палаток (тьфу ты чёрт, у нас же ларьки!) давно нет. Для того, чтобы купить пачку сигарет в Петербурге, необходимо дойти хотя бы до универсама. А в Москве – на тебе! – пирожки в метро. Может быть, в связи с этими палатками, а может быть, оттого, что Москва – резиновая, на улицах полным-полно бездомных. Я их столько никогда не видела прежде. Каждую столичную скамейку облюбовал какой-нибудь уличный житель. Не только у вокзала, а вообще – почти все скамейки Москвы ими заняты. Идёшь мимо и видишь, как на скамейках люди едят, спят, выясняют друг с другом отношения и ковыряются в своих котомках. Неподалёку от дома, где мы с Эдуардом живём, в самом центре города, некая социальная служба организовала угощение бездомных горячей пищей по понедельникам. И в такой день, шагая к нам в гости, по пути можно встретить много людей, сытых, загорающих на солнце!..
– Иногда бомжи – очень хорошие люди! – сказал мне Эдуард, когда я выразила недоумение их количеству на улицах. Я, впрочем, уже сама убедилась, что бывают хорошие. Завела себе одного из них как бы в приятели.
Знакомых-то у меня в Москве нет, только Эдуард и певица Карина, дочка мэра одного из городов Золотого Кольца, мы с ней познакомились на кастинге в стриптиз- клуб, я искала работу, а Карина хотела устроиться в клуб назло папе, который не соглашался с её переездом в Москву. Клуб нам не понравился, но мы подружились. А больше никого нет. Так что пока я рада налаживанию любых связей и делюсь со своим новым другом тем немногим, что имею. Мой товарищ живёт на помойке, куда я выношу мусор. Странноватая, но уже устоявшаяся дружеская связь. Правда, на протяжении всей этой дружбы мы не сказали друг другу ни слова. Я, прогуливаясь, просто иногда дарю ему молча мелочь. Увижу его – и кладу несколько монет на поребрик рядом с помойкой. Он, наверное, уже знает, что когда деньги есть у меня, то я дам часть.
Первый раз я увидела этого парня (или деда, или мужчину – сложно определить) в тот же самый день, когда впервые приехала к Эдуарду в гости и он уже предложил, а я согласилась – остаться жить. Тогда, по пути в магазин за вином (надо было отметить серьёзное решение!), я заодно несла пакеты с мусором. И когда я аккуратно засовывала эти пакеты в мусорный бак, оттуда, из бака, появилась волосатая башка, а вслед за башкой – бородатая рожа. Сначала я перепугалась. Побросала пакеты и ушла прочь. Но, когда я рассказала про этот случай Эдуарду, тот пожурил меня, сказав, что я была очень не права. Обидела человека.
– Но он же напугал меня!
– Ты не понимаешь. Это способ его защиты – напугать.
– Но я же не думала нападать на него! Я просто хотела выбросить мусор.
– А откуда он мог знать, что не думала? Тем более, может быть, там, в этом баке, его дом, – объяснил Эдуард. И мне стало жаль того бородатого.
Во время следующего внеочередного похода за вином я, спускаясь на Нижнюю Сыромятничекую, пританцовывая и напевая арию Магдалины, вновь увидела ту же торчащую из помойки башку. Подошла к баку и положила на поребрик, перед глазами этой башки, так, чтобы он увидел, двадцать пять рублей.
Я была в коротеньком белом платье.
«Я так счастлива!» – обнаружила я.
Счастлива я с недавних пор, как вы уже знаете. С этих самых пор.
Мы живём на съёмной квартире, но мы живём в Москве, в Сыромятниках.
В феврале этого года Эдуарду исполнилось шестьдесят пять лет, а мне в мае – уже целых двадцать три.
«ДОБРОЕ УТРО, ЛУЧШИЙ МУЖЧИНА ВСЕХ НАРОДОВ И ЦИВИЛИЗАЦИЙ! И УДАЧНОГО ДНЯ!» – отправляю я, проснувшись очередным днём, письмо по интернету на его электронный адрес.
В этом нет ничего странного – это я так оповещаю Моего Фиэра, что уже тоже встала. Когда я просыпаюсь, он работает в своём кабинете. Вчера я, кстати, так и не успела помыться, поскольку готовила любимому сюрприз, взбрело мне в голову. Во время его отсутствия я выводила, раскрашивала, мастерила и клеила плакат. Планировалось, что я уложусь с этим делом в пару часов максимум и к возвращению Фиэра в коридоре будет вывешена настоящая растяжка с такой вот надписью: «Лучшему мужчине всех народов и цивилизаций! Я Вас Люблю!». Но на середине этого важного лозунга у меня закончилась краска в красном маркере, я тут же нацелилась бежать в магазин канцелярских товаров и купить новый маркер, – и тут вдруг Мой Фиэр вернулся. Раньше обещанного времени.
Мне стало как-то стыдно, что я такая дура, занимаюсь какой-то хернёй в глупейших попытках его порадовать. Мне же двадцать три года. Заняться бы чем-нибудь серьёзным! Этому он меня учит, а я внимаю, но не до конца получается внять. Я скомкала недоделанный плакат, убежала в спальню, засунула своё декоративное творчество в пакет с грязным постельным бельём. У нас нет стиральной машинки: Эдуард считает, что машинка в доме – лишнее, признак буржуа и постылого быта. И возит с охранниками бельё и одежду в пакетах в прачечную. Я подсчитала, что, конечно, в итоге прачечная обходится куда дороже, чем покупка и содержание стиральной машинки. Но это ладно, раз его раздражают даже мои висящие сохнущие стринги (их я в прачечную не сдаю, постирать трусы в прачечной – дороже покупки новых, стираю сама), то развешанных по дому мокрых простыней его натура точно бы не стерпела. Пусть как есть, ему – прачечная, а я – из института культуры, тоже не лыком шита, интеллигентно согласна, что это его дом, его правила и его стиль. Да и у самой у меня никогда стиральной машинки не было, нечего и начинать. Главное, что нашлось куда спрятать злосчастный плакат – среди наволочек.
– Чем была занята? – полюбопытствовал Мой Фиэр, образовавшись в комнате аккурат тогда, когда в моих руках остались только ножницы, я спрятала их за спину, – что там у тебя?
– Я… – не успела выдумать, что сказать, разволновалась.
– Зачем ты прячешь за спиной ножницы? – насторожился Эдуард.
– Я просто делала постер…
– Что за poster? – как-то недоверчиво Фиэр отреагировал на мою правду.
– Ну… Постер. Я хотела написать на нём тебе что-нибудь… Приятное. И повесить там…
В общем, истинная правда выглядела наименее убедительно. Скажи я, что изучала в журнале и вырезала рецепты по кулинарии – и то звучало бы лучше. Даже несмотря на то, что совсем не умею готовить, стесняюсь того, что не умею, и поэтому никогда ничего не готовлю. Готовит нам обоим Эдуард, готовит на двоих, и делает это превосходно.
– Па-нятно, – всё-таки смягчился Мой Фиэр, – что ж, любые знаки внимания приветствуются! – и важно покинул комнату, не стал мелочиться в том, чтобы потребовать предоставить саму заготовку плаката в виде доказательства. Или просто не стал ставить меня в ещё более неловкую ситуацию.
Это всё было вчера, не успела помыться, не сделала постер, работу я вчера тоже так и не нашла, но зато запомнила главное – что знаки внимания приветствуются. И вот с утра пораньше (для меня это полдень) – я делаю любимому знак. Посылаю из спальни в его кабинет электронное письмо.
Он просыпается всегда рано, около восьми, варит кофе и с чашкой отправляется работать в кабинет. Я видела, как он просыпается, лишь пару раз. На это время приходится мой самый глубокий сон, когда я ничего не слышу, – ночная работа так повлияла на режим. Пока что – необратимо. Поэтому до трёх часов ночи я ворочаюсь, мучительно думы думаю, цепенею, никак не могу уснуть. Эдуард же живёт разумно, по грамотному режиму, под который я никак не могу подстроиться. Я много лет не сплю ночами.
В общем, мне известно, чем он там занят, тут и гадать нечего: он уже давным-давно бодр, сидит в своём кабинете, за своим компьютером, за своей работой. Занят чем- то важным.
Я, вскочивши, усаживаюсь за свой компьютер, который я привезла из Петербурга – в «своей» комнате. Таким образом получается, что оба мы в соседних комнатах сидим за компьютерами, как бы рядышком, совершенно одинаково сидим, и разделяет нас всего лишь стена. Заняты. Важным. Мой Фиэр работает, а я делаю ему «романтический знак», который он в ближайшие несколько минут обнаружит.
Встречаться поутру и приветствоваться – такого у нас не принято, ни к чему эти лишние формальности, поедающие драгоценное время. Он сосредоточен на делах, а сама я идти к нему, стучаться, говорить банальности из серии: «Как настроение?», «Что делаешь?» – тоже не хочу. Встречаемся мы уже тогда, когда я завтракаю. И то не всегда – только если Эдуард ко мне на кухню выходит. Впрочем, в этом случае банальности всё равно неизбежны.
– Привет, – говорит он мне и обязательно включает радио. Как бы за этим шёл.
– Привет, – отвечаю я и завтракаю изо всех сил. Якобы при деле. Тут я выработала ещё одну некрасивую привычку – завтракать с книгой. Усаживаюсь, жую, пью чай и читаю. Хотя раньше читала где угодно – в ванной, в постели, в гримёрках клубов и института, но никогда – за обеденным столом. Привычка возникла по трём причинам: 1) читать в постели у меня теперь нет времени; 2) если Эдуард когда-нибудь обнаружит меня читающей в нашей ванной, что посреди кухни, он, полагаю, тогда точно обратится за помощью в сумасшедший дом. За помощью мне, разумеется. Такое ленно-пенное буржуйство недопустимо; 3) книгу я приношу ещё и с той целью, чтобы иметь возможность поменьше разговаривать. Когда Мой Фиэр на кухне появится.
Когда я открываю рот рядом с ним, то, мне кажется, извергаю в мир чудовищный набор глупостей. У нас редко получается красивый диалог. Если наблюдать совсем честно, диалог получается только тогда, когда мы пьяны. Или хотя бы пьян кто-нибудь один из нас. Обычно это я. В трезвом рассудке диалога нет. И это тоже по моей вине. И дело, подозреваю, отнюдь не в том, что я не умею слов связать, – это я ещё как могу, три курса режиссуры за плечами, заболтала бы кого угодно, да хоть Жириновского…
Только с Фиэром не получается, никакая моя режиссура тут не работает.
Но всё-таки основное мучение для меня – это не утро, а поздний вечер, когда уже нужно спать и Фиэр ложится и спит, а мне-то никак не уснуть! Я уже даже научилась лежать и не шевелиться часами. Проделываю трюк: замираю и запрещаю себе двигать телом. Полностью запрещаю – даже шевельнуть мизинцем ноги нельзя. В детстве такой трюк уснуть помогал. Но теперь не помогает. В результате я всё равно засыпаю постепенно лишь под утро…
Единожды я набралась-таки смелости и вышла на цыпочках полтретьего ночи на кухню, прихватив ноутбук. Расположилась за обеденным столом, плотно прикрыла кухонную дверь и решила писать книгу. И вот стоило мне только нащупать линию поведения моей главной героини в тот момент, когда она вот уже… В общем, неважно, что и когда она, потому что моей героине не суждено было себя как-либо повести. Вместо неё себя повёл Мой Фиэр. Он резко распахнул дверь на кухню с вопросом:
– Ты что, охерела? (Конечно, он произносит другое слово.)
Я действительно чуть не описалась от неожиданности. – Что ты делаешь? Какого ты здесь расселась? Твою мать, три часа ночи! Ты что, переписываешься там с кем- то в компьютере?
– Как я могу?.. У меня же нет в ноутбуке интернета… – залепетала я. Хотя само по себе это оправдание уже глупое: при чём тут вообще интернет? Как я могу с кем-то переписываться? Мне не с кем. Эдуард здесь, со мной. Кто мне ещё нужен-то?..
– Немедленно иди в кровать. Ночью нужно спать.
– Спи сам, – заныла я, – я не могу уснуть!
– А я не могу уснуть, когда кто-то тут сидит.
– Кто-то… – вздохнула я и под надзором Фиэра поплелась по коридору в спальню.
Ясно, что больше я ночью никуда не вставала. Разве что на пару минут – как бы в туалет и покурить украдкой. Такое курение, впрочем, тоже та ещё радость – с каждой затяжкой думать о том, что Фиэр придёт и сцена повторится. Так что то время, на которое я еженощно превращаюсь в пресмыкающееся и не шевелюсь, тянется неумолимо долго. Я успеваю подумать обо всём на свете, полюбоваться спящим Фиэром, ощутить, что счастлива, обидеться на Фиэра за его жёсткость, решить, что он, возможно, решил влюбиться в меня лишь назло своей пока ещё законной жене, чтобы унять разочарование от их дрязг; тогда я успеваю вздохнуть о том, что несчастна, всплакнуть, приобнять Фиэра… В общем, всё, окромя сна… И книг я теперь по ночам уж точно не пишу.
Теперь я пытаюсь писать книгу днём. По совету Фиэра, как он, утром до обеда и днём вместо обеда. У меня не получается. Отвлекают посторонние мысли, не покидает тревога из-за того, что в Москве я болтаюсь, как говно (почему все всегда болтаются, как говно?), – ни работы, ни института… Но это всё мелочи. Это такая ерунда в сравнении с тем страшным, что происходит на самом деле. А на самом деле случилось вот что: я потеряла опоры. И из-за этого не могу ничего написать. Любовь я нашла, а себя – потеряла. Нет, настоящих опор у меня и раньше совсем не было, это правда. Но, скажем так, хоть какую- то свою правду я могла выстраивать как раз вопреки отсутствию этих опор, как бы на этой почве. Год назад я написала пьесу «Мечты сбываются!», в которой рассказала о девяностых и нулевых на примере одной отдельно взятой семьи. Моей семьи. Поставила эту пьесу на третьем курсе моего режиссёрского факультета с тремя актрисами-однокурсницами, все они играли одну главную героиню, меня, в разные периоды времени. Учителя сказали одно: что это – настоящее искусство. А недолюбливающие, не понимающие меня одногруппники – молчали, а кто-то даже плакал. Я победила. Так что я уже знаю, как это, что есть единственное поле, доступное мне для побед, поле, где я могу стать сильна и быть сильна. Семьи нет, денег нет, дома нет, покоя нет, а талант – есть. Вот тот самый первый сигнал, что я транслировала Фиэру, и он его понял и принял. Потому что изначально, по сути, мы с ним очень похожи в наших стартовых точках. Если отбросить то, что эта его точка была несколько десятков лет назад… Возможно, в этом причина того, что он особенно жёсток со мной. Может быть, он так воспитывает меня из-за сочувствия, оттого, что видит лучше меня самой, без прикрас, в какой на самом деле я жопе, как мне несколько десятков лет, а может быть, и всю жизнь придётся бороться. Поэтому он совсем не щадит меня, не льстит, не заигрывает, а порой и вовсе перебарщивает, и тогда я совсем теряюсь, уже не на пользу – сам знает. И тогда приговаривает: «Ну извини, ладно, извини, тюрьма меня испортила».
В общем, за тем, что я пишу сейчас, сидя трепетной мышью в соседней с гением комнате, нет никакой моей правды. Я не верю в то, что пишу. Так что писать нет никакого смысла.
И вот я восседаю за компьютером и делаю вид, что пишу книгу. Хотя, конечно, даже исходя из теории относительности, одно такое общее пространство никак не может быть населено сразу двумя писателями. Один, гениальный писатель подавляет другого, начинающего.
Я могла бы, конечно, занять себя для вида и чем-то иным. Но я ничем занять себя не могу. По той простой причине, что я ничего не умею. Даже вот подоконник за моим компом вымыть от сажи не могу уже который день. А зачем? На подоконнике красуются цветы в горшках, и среди них – мой кипарис. И это, видимо, они сами, все эти цветы, если долго наблюдать, как я, сидя часами напротив, разбрасывают излишки почвы вокруг своих горшков. Пачкают подоконник умышленно, как бы отвоёвывая себе пространство за неимением сада. В их планах, всё возможно, совершить революцию и захватить всё пространство подоконника для своих проклюнувшихся отростков. Каждая тварь желает большего. Таковы их, кактусов и алоэ, проделки. Не буду мыть подоконник. Пусть растут.
Так что я прилипла к клавиатуре. Возможно, неведомые силы волшебным образом возьмут меня в охапку и заставят писать книгу. Пока что писать мне слишком больно. Наверное, размышления снова уходят не в ту сторону, у рожениц очень болезненные схватки… Я не знаю и не знаю, узнаю ли, ведь до тех пор, пока у меня нет вообще никакого дома, я сама как неокрепший ребёнок в своих возможностях и о собственном ребёнке не может быть и речи…
Я зачем-то начинаю думать о роженицах. Хотя да, уж мне-то это совсем ни к чему. Учитывая ещё и то, что законной жене Эдуарда предстоит в скором времени рожать второго ребёнка. От Эдуарда.
Я не видела, но знаю, что в его паспорте Российской Федерации есть штамп. И штамп будет до тех пор, пока Эдуард не разведётся. По его словам, это как минимум, до тех пор, пока его младшему ребёнку не исполнится год. Тому ребёнку, которого пока ещё нет, но он – в ближайшем будущем, вот-вот, через пару недель. Девочка. Мы все этого безмолвно ожидаем. И я как бы тоже. Но не очень. Я совсем недальновидна в таких вещах, не моё это дело.
Что я об этом думаю?
А ничего я об этом всём особо не думаю. Вот сейчас подумала, а обычно – не думаю. Потому что если задумываться, то мне, как бы из гуманных соображений, стоило бы исчезнуть. А то ерунда какая-то: есть беременная жена, я сожительница – чёрт голову сломит. Правильно было бы мне не вмешиваться в эту историю. Я и не вмешиваюсь.
Но я уже есть. Я уже здесь. Наличие меня неопровержимо, каждую ночь подтверждается.
Как-то вечером, сразу после ужина, Эдуард смывал с меня пену. Сначала я сидела в ванной, он подавал мне ужин прямо в ванную, потом вино. Это был хороший вечер, и мы так веселились, не в первый и не в последний раз. И вот, смывая с меня пену, он пробубнил куда-то: «Надо будет потом развестись». Мне стало неловко, и я увела беседу в шутку: «Обязательно, чтобы жениться на мне!» Он заулыбался почему-то:
– А ты что, хочешь? – ведь понимает, что в действительности эти вещи меня не волнуют.
– Конечно хочу, давай! – игриво заявила я.
– Ну, будешь тогда аж моей седьмой женой, – почему- то весь этот диалог обоим показался смешным. Или просто этот смех был прикрытием досадного для столь счастливого вечера осознания, что, конечно, ничему такому не бывать, этим фантазиям.
А чему бывать?
Я ведь действительно не хочу быть никакой женой, уж тем более седьмой. И знаю, что вместе мы долго не будем, есть это чёткое понимание. Что я тогда вообще от него хочу? А это сложно сформулировать. Когда-нибудь сформулирую.
Люблю его. Люблю не сегодня, не вчера и не завтра. Люблю всегда и всего. Люблю от стартовой точки его возникновения во вселенной и до бесконечности. И то, что является реальностью сегодня, завтра станет прошлым. А любовь моя останется навсегда.
Хватит думать о роженицах.
Лучше бы самой что-то выродить.
Выродить получается одно – примитивное желание поставить компакт-диск с самой настоящей порнухой. Не просто так, но с целью познания и разрешения актуальной ныне проблемы: я не кончаю.
Я и до двадцати лет не так чтобы особо, но это не было проблемой. Я, признаться, вообще медленно соображаю и всё делаю долго, если речь идёт не о подсчёте денег на чаевые за танцы. В двадцать лет оргазм пришёл, и я стала кончать. К этому буквально приложил руку мой широкодуший еврей. А теперь – перестала. Есть к чему стремиться в любви.
А с Фиэром – не получается. Я могу, если он не видит. Я могу, если я под одеялом. Я могу, если он спит. Я могу, когда он пьян… Но так, чтобы он заметил, я никак не могу!
И с этим нужно что-то делать, Фиэр недоволен, обижается.
Мой Фиэр у меня как Прекрасная Дама у Блока, вот в чём проблема. Мой лирический Герой. И как, посоветуйте, на Лирического Героя можно вот прям в открытую?
Я так не могу. Тут на карту поставлена вся моя жизнь – и как мне, голой чучей усесться на эту самую карту, что ли?!..
Я выключаю звук компьютера и завожу диск, заранее позаботившись о конспирации. На мониторе компа я оставляю открытое окно с текстом своей будущей книги. В случае шухера можно будет свернуть окно с самой настоящей порнухой и продолжить «писать книгу».
Снимаю штаны и сижу за компьютером в одной лишь майке. Просто лето, очень жарко. Это всё на тот случай, если Эдуард вдруг зайдёт. И он, естественно, заходит. В самый насыщенный момент моего общения с кинематографом – сюжет захватывающий: отворилась входная дверь, и в гости к даме пришли два ниггера, какой-то белобрысый прибалт и один кореец.
Дверь в мою комнату тоже отворилась, и ко мне пришёл Эдуард:
– Что ты, Зверь, притаился? Что-то задумал? – Чутьё его не подводит. Зверь задумал.
Я успеваю свернуть окно с видео одним кликом, положить ногу на ногу, соорудить задумчивое выражение лица и в муках склониться над клавиатурой.
– А, ты работаешь… – догадывается мой мужчина. – Ну хорошо, не буду отвлекать тебя, – и прикрывает дверь. То, что я без трусов, его совсем не удивляет. Лето ведь… Слышу – направляется на кухню. Будет варить кофе.
Я, переведя дыхание, возвращаю окно с видеофильмом на монитор и вижу, что все четверо ребят уже разделись, тоже лето, и разместились около гостеприимной актрисы. И когда это успели? Придётся начинать «работу» заново или с нового сюжета, потому как этот от меня уже беспощадно ускользнул. «Работаю»… Стыдно признаться Эдуарду в том, что ничего я не пишу. Тем более учитывая, как серьёзно он относится к делу. Тот факт, что человек что-то пишет, он называет работой. Только это он работает, а я нет. Потому что он получает за это деньги, я же, конечно, не получила ещё ни копейки. И, к этому я готова, возможно, не получу никогда. У меня нет иллюзий насчёт заработков художников, тем более таких диких, как я. Я да, со стороны произвожу впечатление диковатой, как будто не знаешь, чего от меня ожидать, и лучше тогда ни о чём не договариваться. Это совсем не так: будь оно так, я бы не смогла ни учиться, ни спектакль ставить; со мной можно прекрасно договориться о деле. Однако впечатление я произвожу обратное…
Как же здорово, что придумала я себе работу – танцы.
Есть вроде бы как ещё один выход. Он называется «найти мужика». Сейчас это советуют себе и друг другу все мои ровесницы, об этом каком-то мифическом мужике ходят легенды, которого надо где-то найти. И тогда он вот возьмёт и будет за всё платить. Почти все находятся перманентно в поиске этого мужика, иногда мужик находится, но, оказывается, не тот, и поиски продолжаются…
Так что вроде бы вариант, но не мой вариант. Я не смогу быть долго ни с кем только ради денег, без любви – напьюсь и начну их посылать, себе же в ущерб, такой вот дерьмовый характер. Так что пусть лучше все мужики приходят просто на мои танцы и дают чаевые.
Мой последний и единственный роман с «полуолигархом» продлился месяц и закончился тем, что я собрала вещи и бежала от него со всех ног, взвыв от предсказуемости и безоблачности сожительства. Мужик был искренен, искренне хотел меня пользовать от души, водить меня и мою подругу Милу на показ друзьям в рестораны и модные клубы, купил мне декорации для спектакля «Мечты сбываются!», дал одну из своих пластиковых карт, куда клал деньги, совсем немного, на текущие расходы в институте, и поселил меня к себе жить. То есть всё бы ничего, претензий тут никаких нет. Если бы не одно «но»: сам этот мужик, сам тот факт, что он есть, омрачал все прелести свалившихся благ. Я не любила его и не смогла полюбить, каждая отвратительная минута с ним была мучением. Собрала вещи и позвонила своему небогатому широкодушему еврею, чтобы тот меня забрал. Так я попробовала «найти мужика», и у меня получилось, но не получилось…
– Может быть, он хотел жениться на тебе, а ты ушла, причинила ему зло! – иронизирует Эдуард, когда я рассказываю ему эту историю, чтобы немного попугать его этим мифическим мужиком, как дура. То есть, мол, вот найду и «причиню зло» на этот раз уже тебе.
– Так это не зло, это добро! – шучу я в ответ.
– Остроумно. Впервые слышу от тебя столь искреннюю правду, – мы смеёмся.
Так что мужика я уже нашла, можно сказать. Сидит там, достал селёдку и поедает. Это как деликатес, иногда позволяет себе днём, вне сложившегося графика с одним приёмом пищи в сутки.
Мужик найден, себя бы найти.
Для этого включаю следующую серию самой настоящей порнухи и внимательно наблюдаю за происходящим на экране. На этот раз получается быстро. За несколько мгновений до «нахождения себя» Зверь совершает задуманное – вскакивает, бежит на кухню со всех лап, чтобы успеть настигнуть там Фиэра. Но… и где же он? Я же слышала, что здесь! Только не это…
Проехали.
Я ошиблась. Фиэра на кухне уже нет, он «у себя». «К нему» добежать я уже не успею и, облокотившись на стол, встречаю этот бесполезный оргазм. Попытка не удалась. В кофейнике вздымается пена и заливает плиту. Гашу огонь. Курю.
Ничего страшного, решаю я. И возвращаюсь к компьютеру. Пять человек на экране – две влюблённые пары и, кажется, их садовник – ползают в траве.
Я усаживаюсь поудобнее, где там следующий сюжет? Просто так я не отступлюсь!
На этот раз дано: одна разнополая пара в конюшне. Пока что просто смотрят лошадей. Лошади красивые, пара – не очень. Но делать нечего – это последний не отсмотренный мною сюжет на диске. Приступаю к делу, уже лениво, даже с каким-то отвращением. Когда ковбой снимает трусы со своей спутницы, мне становится противно. С досадой выключаю фильм.
И как теперь быть?
Возможно, я всё делаю неправильно. Потому что эти люди, которых мне тут показывают, лично к нам с Моим Фиэром не имеют никакого отношения. Я, таким образом, не вникаю в суть вопроса, а, наоборот, отвлекаюсь не на то. К такому прихожу я выводу.
И делаю отчаянный шаг – вывожу на монитор фотографию Эдуарда.
Первые несколько минут сижу в оцепенении. Не сразу готова надругаться над фотографией Моего Фиэра. Но, получается, иного пути у меня нет. В конце концов, я делаю это во имя нашего общего блага.
Смотрю на фотографию в упор, вглядываюсь в детали так, чтобы смогла чётко воспроизвести её в воображении, если захочу. Кладу левую руку себе на живот. Я – левша.
Мой Фиэр строго и безмолвно взирает на меня. Меня переполняет смущение. Зажмуриваюсь, ощущая, как он сейчас наблюдает за мной, в моём унизительном положении, с фотографии. Мне стыдно открыть глаза, но фотографию я запомнила, я её выучила, я знаю… Знаю… Главное – избавиться от лишнего стыда. Смотри на меня, смотри, мне не стыдно…
Скоро я пулей вылетаю из комнаты и стучусь в кабинет Фиэра.
– Да-да… – вкрадчиво отвечает он. Это означает, что я могу зайти. И я врываюсь. Эдуард спокойно сидит себе за столом, спиной ко мне, склонился, что-то пишет. Может быть, опять повествует о том, как он когда-то кого- то, как те люди в кинематографе.
А мне нельзя терять времени. Я со спины набрасываюсь на Фиэра и целую его куда удаётся.
– Что-то случилось? – Эдуард невозмутим. У меня же нет времени объяснять, что именно случается, иначе не случится ничего. Зверь вцепился в Фиэра и жадно целует. – Я тебя люблю! – почти кричу я. Вот, мол, что случилось. Сейчас! Сейчас…
– Не говори глупостей. – Эдуард кладёт ручку на стол, отставляет кружку подальше и отстраняется от меня. – Лена, я работаю, ты разве не видишь? Не отвлекай меня. Не мешай.
Я убегаю вон, как тот нагадивший котёнок, который и сам знает, что нагадил. Выключаю компьютер, опускаюсь лбом на клавиатуру и тихо всхлипываю.
Поздним вечером мы молча лежим в постели и читаем книги. Сегодня мы не смотрим кино и даже не выпиваем. Необходимо себя чем-то занять, пройти процедуру «перехода ко сну». И мы читаем.
Я лежу на своей половине кровати, Эдуард – на своей. Мне читать, как и писать, впрочем, уже давно не хочется. Так что я больше притворяюсь, что читаю, сосредоточив взгляд на первой попавшейся странице. Опять размышляю, что-то грустно, выводы неутешительны. Грустно, что так оно получилось, с этими оргазмами, так глупо это всё. Наверное – какое неожиданное озарение! – всё куда проще. Это просто я сама всё утрирую и преувеличиваю. На деле же всё очень просто и всё хорошо: Мой Фиэр рядом. Он тут, в нескольких от меня сантиметрах, он не уйдёт, он вчера спал рядом со мной, и сегодня разлёгся тут, и завтра… А что будет завтра? – лезет мысль.
До чего же я слабое существо! Мне бы радоваться, наслаждаться счастьем, мне же, по сути, ничего более не надо – только бы он лежал рядом со мной. Пусть лежит рядом со мной, и сегодня, и завтра, пусть мы умрём вместе, пусть нас вместе закопают, чтобы мы так и лежали – вместе. Мне более ничего не надо, слышите?
Или надо?..
Ау, куда ушло озарение?
Мои трезвые полуночные размышления навевают противную тоску, я сама себе противна. Ведь именно благодаря всем этим моим лишним страхам, только из-за них всё очень скоро закончится. И я это понимаю прекрасно. Так произойдёт именно потому, что я боюсь этого. Я вручила ему свою жизнь и, как её жить дальше, что предпринимать – не могу разобраться. А он мне ничем не обязан. Я боюсь потерять Моего Фиэра. И потеряю. Потому что боюсь. Ну не надо, не надо бояться – успокаиваю я саму себя. Не помогает. Сочиняется стих:
Прыг! – муха по столу.
А я – по ветру.
Разветрю свои страсти.
На ветру
Они взбунтуются —
Окажутся, где «это».
По нраву им —
Там слова нет «уйду».
А там, где «это», —
Там всегда +30.
А в худшем случае —
Возможно, 25.
И там, где «это»,
Запросто случится,
Что я смогу шутя Тебя обнять…
Брыньк! – капля из кранов.
А я – от тела.
Отвинчиваю сердце —
Пусть оно…
Пусть будет моё сердце
Приглашеньем.
Куда? Туда.
Где слова нет «прошло».
А там, где «это», —
Там всегда мне двадцать.
А в худшем случае…
А в худшем – двадцать вновь!
Но там, где «это»…
Нам не повстречаться.
Ведь «это» называется —
Любовь.
Бах! – пулею в затылок…»
Ну сказал бы он хоть что-нибудь ободряющее вместо уже привычных воспитательных упрёков, обнял бы меня: «Зверь, пора спать, хватит шелестеть. Завтра мы…»
Но он лежит, читает и молчит. И ничего не говорит мне. Ничегошеньки.
Я закрываю книгу, кладу её под кровать и, отвернувшись набок, замираю.
– Что, Зверь, будем спать? – предлагает Эдуард.
– Угу.
Он встаёт, гасит свет и аккуратно укладывается под одеяло. Пока что у нас ещё даже одно одеяло на двоих. Хоть это и так неудобно обоим.
– Да, давай спать, – мирно повторяет Мой Фиэр. – Что прочитала? – вдруг спрашивает в темноте.
– Мало, – отвечаю честно я.
– Читаешь одну книгу в месяц.
– Да, – соглашаюсь, – я вообще ничего не делаю. Я устала от безделья. Мне плохо от этого. У меня всё из рук валится. Не могу себе найти занятия в этой Москве, кроме тебя.
– Плохо, – оценивает Эдуард, – ты праздно проводишь всё своё время.
Упрёк этот обоснован, что уж там…
– Послушай… – вдруг отвечаю ему я во мраке. – Почему ты так груб со мной? Я всё знаю, это сейчас так. Я всё себе найду тут. Найду клуб, чтоб работать. Переведусь сюда в театральный вуз. Это пока что я не нашла, запуталась. Думаешь, я сама не переживаю?
– Думаю, тебе не хватает упорства, – резюмирует Эдуард.
– Зря ты так со мной, – решаюсь я, – зря. Я всё сделаю. Только не упрекай меня, пожалуйста. Со мной так не сработает. К тому же… – Я ненадолго замолчала, подбирая слова, как бы пытаясь объяснить происходящее. – К тому же я сейчас много занимаюсь тобой.
– Как это ты, интересно, занимаешься мной? – усмехнулся Эдуард.
– Нечего смеяться. Я изучаю тебя и хочу посвятить тебе свою жизнь, хоть как-то… Чем смогу… Я никогда не забуду о тебе, это я обещаю, и всем о тебе буду рассказывать, если когда-нибудь это будет надо, сейчас не надо, но если будет надо… Я научусь, я напишу о тебе…
Какое-то время Эдуард молчит в сумраке. Потом вдруг пододвигается ко мне, загребает всю меня рукою, прислоняет к себе и целует в мочку уха.
– Ты и правда хочешь посвятить мне свою жизнь? – переспрашивает.
– Да. Когда я говорю, что люблю тебя, я что-то такое имею в виду… Что я опять не так сказала?
– Нет. Всё так. Только не пиши сейчас. Сейчас пока и правда не надо… Иногда писать о настоящем – это убивать настоящее. Ты поймёшь, когда надо…
Какое-то время мы лежим молча.
Он прижимает меня к себе ещё сильнее.
– Я мечтал всегда, чтобы кто-нибудь посвятил мне свою жизнь. И я сейчас буду спать, обняв тебя и счастливый, – серьёзно говорит он.
И мы ещё долго так лежим – обнявшись, обомлев.
– Спи, Зверь, – ласково командует он наконец-то, – а завтра мы уедем далеко, в деревню. Там у меня живёт один художник – замечательный старик. И вообще, продолжение следует…
Наталия Курчатова – поэт и прозаик. Родилась в 1977 г. в Ленинграде. Окончила факультет журналистики СПбГУ. Корреспондент журналов «Эксперт», «TimeOut», портала «Fontanka.ru» и других. Автор романа «Лето по Даниилу Андреевичу» и «Сад запертый» (в соавторстве с Ксенией Венглинской), многочисленных рассказов и критических статей. За последнее время стихи опубликованы в сборниках «Живи, Донбасс!» и «Воскресшие на Третьей мировой». Сейчас работает репортёром и корреспондентом в зоне СВО, живёт в г. Донецке.
Морозный день. И трещины в стекле,
Как будто трещины в зиме оледенелой.
Ракета прилетает; на игле
Всё крутится старинный вальс замшелый,
Обросший мхами там, где мхи растут,
На севере покинутом и милом.
А здесь – огонь и сотворенье рук
Над зевом проницающим.
Могилы?
О нет, утроба этих жутких ран,
И животов разверстых, и постелей
Нам говорит: рождается титан.
Рождается народ – как он умеет.
Расскажи, как цветёт виноград
На границе падения света,
Где отчаянных избранный ряд
Совершает свой подвиг бесследный.
Расскажи, как стояли полки,
Расскажи, как они умирали,
Как в столице гуляли и жгли
Жизнь и деньги в последние мая.
О, мне многое вам рассказать
Неизбежно когда-то придётся
Тем, кто выбрал – не жить, подождать,
Перекидываясь и – на отлёте
Задевая горячий простор,
Задевая кровавую рану
Пустотелой, пустой, холостой,
Холощёной – и нет больше срама,
Чем примазаться к тем, кто упал, —
Никогда не вкусив чернозёма,
Что скрипит и горчит на губах,
Как письмо из остывшего дома.
Расскажи, как цветёт виноград,
Как в саду обещает закланье
Той лозы, от которой солдат
Принимает причастие ранним
Утром боя и утром смертей,
Что ложатся в ту жирную землю…
Новостей, новостей, новостей —
Лучше новости нету, что жив он.
Военфельдшеру Игле
Грязная одежда, чистое бельё —
Вот и всё, что скажут в оправдание моё,
Коль в «буханке» фельдшерской будут разрезать.
На комке, шевроном – Богомать.
Фельдшерица кинет перевязочный пакет
Стороной кровавой – в белый свет.
Рассечёт штанины и чистое бельё,
Ну а дальше – всё, что есть, моё.
Распростёрт носилками, закреплён ремнём.
Лик печальный девичий – не о том.
Было бы неловко мне перед ним лежать.
Глядь – ко мне склоняется
Богомать.
Мои друзья идут по жизни маршем,
а остановки там – после ранений,
В больничный корпус поднимаясь
И не зная,
Кого увидишь,
и невольно замираешь
перед палатой,
что там, жизнь или сраженье
со смертью?
Как изуродован? Идёт или лежит?
Узнает или просто прокричит;
а если ходит – то пойдём закурим
на чёрной лестнице
и обо всём поговорим.
Где угол зла, как ты его берёшь,
Кого ты любишь из осьмнадцатого века
И кто в разведку в крайний раз уйдёт,
Не ожидая подкрепленья и ночлега.
Здесь жизнь и смерть в окровленных бинтах
И здесь – любовь: а застегни живот мне;
Живот зашит, застёгиваешь куртку
И на ступенях вытянешь впотьмах —
одну, другую, ту ли сигарету
пока сестра торопится узнать, что не в порядке.
Но, открыв коробку,
Ей молча предлагаешь папиросу;
Она – сестра, а ты – наверно, тоже.
И мы сидим дымим, мы так похожи,
Донецка, Питера или Москвы —
Сестрицы всей России таковы.
А наши братья – белые, в бинтах,
Стоят напротив,
И никто из нас
Не скажет им присесть хоть на ступеньку.
Мы этим оскорбили бы бойца,
что жизнь нам отдавал, а не копейку.
– Я не могу тебя, как женщину, отправить —
туда, где нам пристало, не тебе…
– Я женщин не сужу из тех же правил,
что и товарищей… но то не значит, что
Я не люблю, не доверяю я тебе.
И как теперь?
Мы вместе в общей боли.
Как на иконе – венчанных страстей.
Таких мужей земля рожает, в воле —
Чтоб сёстры нежили,
А женщины несли от них детей.
Старый шахтёр, сосед, говорит: по ночам мне страшно.
Раньше с гранатой спал.
На случай, если зайдут эти.
Чтоб – и себя, и их.
Потом развинтил и выкинул —
когда поверил, что не зайдут.
Теперь, когда сильно лупят, он берёт в кровать кошку.
В доме пусто – жену вывез к детям, в Ростовскую.
Там пока безопасно.
Но завтра жена приедет.
Он говорит о ней: «Приедет любимая».
Его любимой – шестой десяток,
она полная, широкоскулая.
Она мордвинка.
Он местный.
Можно сказать, хохол.
Но гранату развинтил – когда «Россия напала».
Спрашивает: «Тебе не страшно?»
«Иногда», – признаюсь.
«Правильно. Только дурак не боится».
«Или человек без воображения», – думаю про себя.
У меня здесь стало худо с воображением.
Чего ни вообрази – жизнь переплюнет.
Сосед сворачивает в свою улицу.
В её конце – слышно – ложится снаряд.
«Мне туда», – говорит с тоскою.
«Мне хорошо. У меня есть кошка.
Ты заведи тоже. А лучше – выходи замуж».
Я смеюсь. Он машет рукой, улыбается,
на лице движется дублёная кожа.
Глаза подведены угольной пылью.
Столько лет прошло, и рудник разгрохали,
а до сих пор не смылась.
Филиппову
На малой этой на земле
Всё больше у меня соседей
С земли большой.
О ком-то знаю только имя
И позывной.
В иных краях и не бывала,
И города
Большой России знаю только
По их следам:
Вот Тула, Кострома, Калуга,
Новосибирск.
Вот Мурманск и Улан-Удэ.
Казань и Бийск.
Но вышло так, со мною рядом
Среди дончан
Стоит наш полк, наш Ленинградский —
И ополчан
Его знакомы позывные,
Как на сетчатке
Родных кварталов стройный план;
Как отпечаток
Небесной линии Петра:
Вот крепость,
За ней – Васильевский,
а там – учёный север:
Военный Мед и Политех.
А дальше, к югу —
узоры Царского Села,
И там, по кругу —
Ораниенбаум, Петергоф,
Златая Стрельна,
И будто слышен звон подков,
И всадник – стрельнет,
Слегка склонившись из седла,
Как на манеже.
Империя, восстав из зла,
Не будет прежней;
Но будет то, что сохранит
Её от мрака:
Какой-то парень, что ушёл,
Обняв собаку,
Жену целуя и детей
В залог надежды,
Что та империя, за ним —
Не будет прежней.
Энею
У русских испанцев глаза горячи.
Они – как металл в точке плавки.
Один из них на меня кричит:
встань за спину, ты, малявка!
Встань за спину: наш партизанский край
охвачен огнём реконкисты.
Тебе не пристало здесь умирать,
тебе, чьи глаза искристы,
как лёд на припае береговом,
нежны, как цветок незабудки.
Мы сами наш край пройдём,
огнём очистив от скверны жуткой.
У русских нормандцев глаза холодны,
мечтательны, словно небо
над русским полем;
стальным дождём
они проливаются – где бы
ни вышел враг на родной рубеж:
в степи, на болотах, в море.
Мы добрые люди; скорбим обо всех.
О своих же скорбеть не стоит.
За них мы молча идём в поход
Звенит на морозе знамя:
Грозного Спаса;
очи Его
пламенны – наш испанец.
Ночь сквозь ветер смотрит на цвет земли;
Абрикосы вспыхнули и сошли;
Вишни словно ангелы на ветру —
сыплют перьями.
«Я не умру», —
Шепчет в красном платке вдова.
Под обстрелом бывала – не раз, не два,
Живый в помощи – и хранит
Он, пока разряд грозовой бежит.
Двор церковный тих, даже ветер стих,
И поют полуночный первый стих.
Ручка торопливо скребёт листы:
Пять имён, и десять,
А там и ты.
Вот все имена унесли в алтарь
Постучался в небо молодой звонарь.
Ручейком огня – люди,
А меня?
Не забудь меня в новом свете дня.
Помолитесь, отче,
За тех, кто смел
Встать в защиту и – посмотреть в прицел.
Кто взял грех, чтоб мы – избегли его.
Помяните всех, словно одного.
А ещё скажите за тех словцо,
Кто врагу и другу открыл лицо.
Кто годами жив – как живая мишень.
Помощь Вышнего им – это новый день.
Помяните, отче,
Моих друзей,
От кого неделями нет вестей.
Может, словом вашим храните их.
А за мёртвых тоже – как за живых.
Красный плат. Красивая.
Как сестра за брата —
умоляет вдова за всякого солдата.
Он вернётся – не зная, кем
вырван из-под смерти, когда обстрел.
Алых риз погаснет узор златой,
Белые цветы опадут во прах.
…кто же, батюшка, молится за Того,
Кто в атаке жаркой прикрыл его?
Чьим оружьем стала – любовь, не страх,
У Кого жизнь наша – птенцом в руках?
Родился в 1988 г. в селе Хреновое Бобровского района Воронежской области. Окончил Воронежское областное училище культуры им. А. С. Суворина. Публикации в журналах «Москва», «Роман-газета», «Подъём», «Север», «Нева», «Волга», «День и ночь» и других. Автор сборника рассказов «Другая жизнь» (Воронеж, 2021). Лауреат конкурса молодых литераторов Союзного государства «Мост дружбы» и премии «В поисках правды и справедливости». Дважды лауреат Всероссийского литературного фестиваля-конкурса «Хрустальный родник». Финалист Всероссийской литературной премии им. А. И. Казинцева и премии им. А. И. Левитова. Член Союза писателей России. Проживает в селе Хреновое.
Несмотря на пошатнувшееся здоровье, Золотов был стариком ещё крепким. И потому, когда в темноте подъезда его встретили двое и один бесцеремонно ухватил его за руку, Золотов попытался вырваться, упёрся лопатками в холодные вензеля перил и резко, точно искру камнем высек, выпалил:
– Живым не дамся!
– О-о-о, да он пьяный… – протянул тот, что держал за руку, плотный и, кажется, лысый.
Золотов дёрнул плечами, словно поправляя воротник несуществующего плаща.
– А вам… к-к-какое дело? Шли себе – вот и идите! – сказал он, слегка заикаясь и, видимо, забыв, что они-то никуда не шли, а тёрлись тут, надымив сигаретами до рези в глазах; шёл именно он – к себе домой после рабочей субботы.
– Да пусти ты его, – попросил второй, еле видимый, слева. Захват на локте распался, и Золотов инстинктивно поднял к груди кожаную папку с тетрадями, заслоняясь ею, как щитом. – Ну это ведь ты Золотов Аркадий Петрович?
К тому моменту Золотов уже понял: бить его не будут, и вырывать телефон, кошелёк, папку или что там им нужно – тоже. Иначе давно бы уже и вмазали, и вырвали без лишних слов. Однако фамильярное «ты» резануло сильнее, чем крепкий хамский захват. Он выпрямился, стараясь натренированным преподавательским взглядом найти в потёмках чужие глаза, точно перед ним были лишь дети, которых можно распугать насупленными бровями и окриком.
Молчание затягивалось, и Золотов наконец выдавил, но неожиданно для себя сипло, как воздух из грелки:
– А с-спрашивает кто?
– Не узнал! Ох, не узнал!.. Коллеги твои. Это вот – Николай Степанович. Я – Вадим Степанович. Ну, вспоминаешь?
Золотов уже начал привыкать к темноте и приглядываться. На шпану эти двое и вправду не походили. Не походили они и на тех молодцев, сочетавших спортивные штаны и золотые цепи, ещё недавно пугавших жильцов блатной музыкой, а потом все как-то разом пропавших. Но коллеги? В коллегах у Золотова были в основном женщины – полные дамы без возраста, сухие старухи с непроницаемыми лицами да совсем молоденькие девчонки, едва отличимые от школьниц. Губастые, намасленные, в джинсах или коротких юбках, они и держались с учениками так, что те их разве что за задницу не щупали. Мужчин – по пальцам перечесть. И всех их, районных и городских, Золотов так или иначе знал. Никаких Николаев Степановичей или Вадимов Степановичей среди них не было.
Золотов уже собирался было спросить, нажимая на каждое слово: «И что вам, коллеги, надо?» Но Вадим Степанович приблизил к нему лицо и тихо, почти шёпотом спросил:
– Ну, тетрадочку золотую покажешь?
Золотов вновь прижался к перилам, затылком стукнулся о железный завиток. Какое-то время он так и стоял, жуя губами, затем шагнул вперёд, глядя себе под ноги:
– За мной. Идите.
Дом был старый, без лифта. На бетонных ступеньках – отполированные подошвами вмятины. Кое-где разноцветные граффити – нечитаемые, ломаные – напоминали пёстрые заплаты на зелёном теле стен. На площадке второго этажа кисло пахло пролитым пивом или ещё чем похуже.
– Что это темень у вас, а? – сказал Вадим Степанович. – Что, благодетель ваш лампочку зажал?.. если у вас самих денег нет. Мог бы и весь дом отделать… да что там – весь город! На его-то прибыля… Гений, как же! Чхал он на вас. Чхал…
Золотов оглянулся. Солнце, заглядывая в окно, высвечивало круженье пылинок. Влажно блестела лысина Николая Степановича.
– По барабану ему твой город. И ты, Аркадий Петрович, кстати, тоже. Чуешь?
До квартиры на третьем этаже Золотов добрался задыхаясь. Привычно и страшно немела правая рука.
Железная дверь поддалась с трудом: её чуть перекосило, и она царапала плитку. Узенький коридорчик. Разуваясь, Золотов поднял с пола железную ложку для обуви – чёрную, длинную как кочерга – подержал, взвешивая, и поставил в угол. Будто бы просто так поднимал, будто мешала.
«Коллеги» разуваться не стали.
Только теперь, оглянувшись уже не украдкой, Золотов смог по-настоящему их разглядеть. Они и вправду были похожи как братья. Невысокие, гладко выбритые, с узкими хрящеватыми носами. Николай Степанович толстоват и лыс, что называется, как коленка. А Вадим Степанович, видимо, чуть моложе – чуть выше, и волосы у него чёрные, с крупными мысами залысин; Золотов невольно подумал, что так, должно быть, выглядят вышедшие на пенсию крепкие когда-то футболисты. Одеты они тоже были одинаково – в синие джинсы и однотонные тёмные ветровки в пояс, слишком тёплые для такого майского вечера.
Их обоих Золотов раньше не видел. И уж точно не учил. Своих-то учеников он всегда узнавал. Сколько бы времени ни прошло, какая-нибудь чёрточка в лице, в походке, в позе – и Золотов всегда безошибочно угадывал: а, вот это Сергеев, он же Врубель, что ел как-то на задней парте батон, или какой-нибудь Шпалера, с двойки на тройку, или же, например, хитроватый отличник Владик Анциферов, который в девятом классе переехал с родителями в другой город… И сейчас Золотов испытал минутное облегчение – встретить вот так вот, в тёмном подъезде, бывших учеников было бы, пожалуй, страшнее смерти.
В большой общей комнате, что была для Золотова ещё и кабинетом, пахло книгами и старой деревянной ме белью. Одну из стен закрывали книжные шкафы, приставленные друг к другу. Письменный стол уже месяц как стоял в центре комнаты под самой люстрой с тремя патронами-тюльпанами.
Золотов кинул папку с тетрадями на стол, подошёл к окну. Зимнюю раму недавно вынули – она стояла теперь на газете, готовая к покраске. На подоконнике лежали дохлые, прошлогодние ещё мухи и большой тонконогий комар, каких дети всегда в испуге принимали за малярийных.
Внизу – во дворе – ветер шевелил лозу разросшейся ивы, будто промывая её в воде. У ивы за мусоркой прятался незнакомый Золотову белый «Форд».
На горизонте, прерываемая чужими крышами, зеленела полоска соснового леса.
– Не густо. На свалке, что ли, барахлился? – спросил Вадим Степанович и коротко, сухо хохотнул.
Он осматривался. Медленно, пружинисто прошёлся по комнате, так что старый паркет под половиками даже не скрипнул. Для какой-то надобности смахнул пыль с выпуклого телевизора, растёр её между пальцами. Прошёлся вдоль книжных шкафов и там, где книги не были прикрыты стеклянными дверцами, провёл ладонью по корешкам.
Золотов не любил, когда кто-то трогает его книги. Цены в них было немного, так, собирал, когда модно было собирать – не читать, а именно собирать: выписывать, выискивать, урывать, щеголяя потом ровной красотой многотомников. С тех пор как жена, с которой он прожил всего-то полтора года, ушла, книг он почти не покупал, да и читал редко, но эти вот, запылённые, с пожелтевшими обрезами, всё ещё оставались для него в каком-то смысле богатством.
Золотов закрыл форточку, для верности пристукнув по ней кулаком. Подошёл к столу, сел на стул с подлокотниками, судорожнее, чем собирался, сцепил ладони в замок. – Да-а-а… – протянул Вадим Степанович. – Так вот как ты живёшь. – Он до половины выдвинул одну из книг, и она торчала теперь, как открытая крышка мусоропровода. – А Гениусу вашему наплевать… Нет, он не дурак, ваш Гений, он всё понял. У нас кто больше всех ворует – тот самый честный. Кто сильнее всех лупит – самый справедливый. Он в глаза харкает, а на него как на манну небесную смотрят. Он и пальцем для города не пошевелил – ан вот, школу его именем надо назвать! Он ведь кумир! Его вся страна знает! Учился он тут… Другой бы на этот город горбатился, последнюю копейку вкладывал – так его бы, например, заклевали…
Николай Степанович сидел в глубоком кресле под торшером и с невозмутимостью Будды глядел куда-то в сторону. Верховодил тут явно не он, да и вообще был будто бы ни при чём. Но Золотов смотрел именно на него – не на говорящего Вадима Степановича.
– Ну ляпнул где-то этот Гениус, что жил в вашем городе, учился в вашей школе, – и на тебе, доску повесили. Гордишься учеником, Аркадий Петрович? Или лучше никого не было?.. А! Богаче никого не было! Лидер общественного мнения. Блогер, стример и ещё чего-то там.
Внезапно Вадим Степанович оказался перед самым письменным столом – навис над ним, выгибая плечи, упёрся кулаками в столешницу. Если бы Золотов поднял голову, они очутились бы нос к носу, глаза в глаза. Но какой-то мелкий животный инстинкт заставил Золотова опустить взгляд и внимательнее осмотреть собственные ладони, всё ещё сжатые в замок.
И тут он вновь ощутил это, но более резкое, острое, как в нечестной драке удар в пах, – потому что было не в школе, а здесь, в святая святых, его доме. Оно преследовало его с первого рабочего дня: вот он и его стол, а за ним, как за линией фронта – все они, казалось бы, маленькие, казалось бы кроткие, казалось бы напуганные. Но он против них, а они против него. Он мог шутить, а они смеяться, он мог рассказывать, а они внимательно слушать – но всегда было это, тонкое вечное напряжение: он против них, они против него. Тогда за ним была сила – была сама школа, детское воспитание и детский страх; в конце концов, был авторитет педагога и негласная поддержка коллег во всём, что касалось учеников. Но в последнее время всё это куда-то исчезло, переменилось. Теперь уже за ними, нагловатыми ухмыляющимися детьми, сама школа, коллеги, только и ждущие, когда ты дашь маху, крикливые родители и какие-нибудь дядьки-тётки, которые знают куда писать и на что жаловаться. За ними и закон, и вся правда. А за его учительской спиной – лишь грязная доска, для прикола натёртая мылом, да портреты – простодушный Есенин, мечтательный Пушкин, нахмуренный Лев Толстой – но все глухонемые, мёртвые. И шум – не где-то на задних партах, а уже тут вот, у самого его стола, шум, смех, возня – бесконечные. И лишь когда внезапно посреди урока в голове у него будто что-то лопнуло, какой-то раскалённый, туго натянутый электрический провод, и он, ничего не понимая, валя горшки с цветами, на негнущихся ватных ногах побрёл к двери, все они – наконец-то! – разом испуганно замолчали.
– Да что ты с ним возишься? – подал голос Николай Степанович. Он качнулся в кресле, но так и остался сидеть – потный мраморный божок.
– Не спеши, Коля. Не видишь – мы с Аркадием Петровичем за жизнь общаемся. Он, Аркадий Петрович, тоже не чушка – разбирается в жизни. Он сразу понял, какой фрукт этот Гениус. С детства его разглядел. – Вадим Степанович оттолкнулся от стола и игриво, как девке, погрозил Золотову пальцем. – Знал, что так попрёт, что и сцены будет мало. Вон в политику полез, глядишь, к осени комитет какой-нибудь возглавит. Молодым везде у нас дорога, а свой дурак всегда лучше чужого умника… Ну, где тетрадка-то?! – Он вдруг как-то дёрнулся всем телом. – Тут? – Схватил потёртую кожаную папку, рванул ползунок молнии. Тетрадки вывалились на стол – тонкие зелёные и большие, глянцевито блестящие. На некоторых был Гениус. Вздёрнутая рука с оттопыренным средним пальцем. Узкое лицо в собачьем оскале. Лоб разрисован, как парта, зубы в какой-то золотой ерунде, похожей на конфетную фольгу.
На одной из книжных полок громко тикали механические часы. Свет в окно лился жёлтый, закатный.
Золотов с невольной тревогой подумал:
«А ведь прямо сейчас может прийти Серафима. И что тогда будет?»
– Икона стиля, кумир поколения, – тихо заметил Вадим Степанович, подтолкнув папку к Золотову. – Школа имени Князева Святослава Геннадиевича, вот этой вот образины – звучит! Ну, это ничего, так заведено – кумиров в самое яблочко целовать. Глядишь, от пирога что- нибудь и отсыплется.
Во рту у Золотова было гадко, будто всё это время он пытался рассосать металлический рубль. Он взял папку, похожую теперь на выпотрошенную камбалу, принялся засовывать в неё тетради.
– А я ведь послушал, что он там поёт. Слышь, Петрович? Так, из любопытства. Стоит на сцене в «алкоголичке», гайки золотые на пальцах. И давай всех поливать – какое вокруг говно и все вокруг говно. А малолетки чуть не визжат от радости. И про город родное что-то такое пел – что говно…
Последняя тетрадь оказалась с Гениусом. Ухмылка… Той самой узнаваемой чертой, чертой Святика Турунина, была не она, а прищур. Еле заметный – когда он улыбался, всегда один глаз чуть прикрывался. Прищур, застывший теперь гусиной лапкой морщин в уголке левого глаза. Ничего другого приметного в нём не было, по крайней мере Золотов не помнил. Такие же Турунины были и до него, такие же были и после. Он и уехал рано – в шестом классе. Мать нашла по переписке какого-то мужика в другом городе, говорили сидельца. А сиделец потом раскрутился – фирмы свои, какой-то ЧОП, какие-то хабы. И Святик – Геннадиевич и Князев это не по отцу, по отчиму, – закружил. То ли доучился в институте, то ли не доучился, некогда было: новый папаня устраивал ему концерты, съёмки и прочие радости жизни. Кошкаровка – город маленький, тут брат, там знакомый – даже уехав, полностью из виду не пропадёшь. Золотов судьбой бывших учеников никогда не интересовался. Но тут, когда заговорили про «наше талантище», что-то такое вспомнил, даже почитал про него – все эти его «да я жизнь повидал», «устал вкалывать, на заводе горбиться», что-то там про свободу, про полицейское государство, про покаяние и стыд, и про Кошкаровку, кстати, тоже, дескать, я в такой же помойке детство провёл, что и вы…
Вадим Степанович прошёл к книжным шкафам.
– Что делать-то будем, а, Аркадий Петрович? – Он медленно открыл стеклянные створки, достал одну из книг, тут же разжал пальцы. Книга хлопнулась на половик. – Ты не дурак. Я не дурак. Гениус твой тоже. Это мы поняли: ещё так вырастет – шея заболит на него смотреть. Что мальчик хочет, то мальчик получит. Гений! – Упёрся указательным пальцем в верхний обрез другой книги и, будто отщёлкнув, скинул и её на пол. Заглянул в образовавшуюся пустоту на полке, как в прореху от выбитого зуба. – Кумиры – они ведь безгрешные, почти святые, у них всё реликвия, всё золотое. Чем выше лезет, тем святее, тем дороже… – Открыл новые створки. Белые корешки – Платонов. Зелёные – Голсуорси. Тёмно-синие с белыми окантовками – Набоков; последние покупала Лида, жена Золотова, на единственную годовщину свадьбы. – Я по телеку видел, один олигарх где-то портки Наполеона достал. Нижние, Бонапарт о них задницей тёрся. За огромные деньги достал. Да вот богатеньким детишкам Наполеоны-то неинтересны. А вот… – Пошарил ладонью за книжными блоками. – Говоришь, есть у тебя одна тетрадочка… – И охапкой свалил книги на пол.
Боль свинцовыми толчками стучала у Золотова в голове. Вспомнилась чёрная ложка для обуви, оставленная у двери, так далеко, словно в другой стране.
Вадим Степанович выдернул новую книгу. Картон обложки хрустнул. Он потряс её, держа за обложку, как птицу за крылья.
– И где?
Золотову вдруг почудилось, что вот сейчас, именно сейчас дверь в дом раскроется – и на пороге появится Серафима, сгорбленная, будто бы сжатая. А за её спиной окажутся другие, слипшиеся в молчаливую стену: соседи, знакомые, коллеги-учителя – встанут, с брезгливой жалостью глядя на него, на гору книг, на внезапных гостей, хозяйствующих как у себя дома.
«Есть у меня одна тетрадочка».
Тогда тоже была суббота. Яркий морозный свет лился в окна. На втором этаже «Куража» отмечали его юбилей. Людей было много – и за сдвинутыми столами, да и вообще, чужих в зале. Играла неразборчивая музыка. Неясно звучали другие голоса, как вечное шушуканье в его классе. И он напрягал связки, как у себя в классе:
«Вот вы все подписываетесь – доски ему мало, надо и школу назвать! Всей стране известный, молодой, н-н-наш. Ну, хотите гордиться – гордитесь. Зачем впереди паровоза с караваем бежать? Я понимаю, за инициативу п-п-плюсик… И сверху всё… Но… стыдно же!»
Низкое солнце хлестало ему в глаза. Он щурился, он шатался, он поднимал бокал с вином до груди и вновь опускал. Он чувствовал, как на него косятся от других столов – вот, мол, старик раздухарился. А кто-то, должно быть, и узнавал – да это же корж из второй школы, «Русяз» во всей красе! Да и чёрт с ними!.. Он рассматривал лица коллег. Уж какие снисходительные лёгонькие улыбки, уж какие искренне добрые взгляды – это, наверное, оттого, что ели все эти годы и вот наконец-то доели до самых костей. Юбилей, а по сути проводы.
«Ну ничего! – громко прибавил он, чувствуя, что на него глядят теперь уже точно все. – Есть у меня одна тетрадка – уж она меня согреет! И это вам спасибо! Она и дороже с к-к-каждым днём из-за вас… Он же кумир, с него и носок н-н-ношеный будет на вес – золотой. А там – такое! Он выше – оно д-д-дороже…»
И оборвался. И сел.
Все засмеялись, зачокались. И Золотов втянул в себя безвкусное, разбавленное соком вино, стуча зубами о стенки бокала. Кто-то взял его руку и неумело, но нежно погладил – конечно же, Серафима, сестра.
«А может, зря я всё это, – подумал он тогда. – Глупо».
Вадим Степанович громко чихнул: «Ох-х-ха!» Вытер ладонью повлажневшие от пыли глаза.
– Да где тетрадка-то? – с детской обидой спросил он.
Гора книг на полу росла. Некоторые, раскрытые, походили на раздавленных мотыльков. Обрезы других напоминали униженные страдальческие улыбки.
– Дед, да ты подумай, зачем она тебе. Живёшь один. Душа в теле еле держится. Ни детей, ни внуков.
– Откуда?.. – Язык у Золотова немел у корня, как это бывает перед рвотой.
– Старуха у вас там, в школе. Говорли-ивая! Заходите, говорит, он у нас хворый… – И вдруг вскинул брови, стрельнул коротким взглядом. Понял, что оплошал.
И Золотов тоже понял.
Старуха. Серафима, не иначе. Как была деревенской бабой, так и осталась. Он сам её в школу пристраивал вахтершей, когда она переехала из Каменистого. Чуть ли не всему педсоставу пришлось туфли вылизывать, будто в министры её пихал. Проста как валенок. Учителя её вечно обходили, точно подброшенную собачонку. А вот дети, особенно младшие, её почему-то обожали. И такое обожание его слегка задевало.
Золотов не выдержал, ухмыльнулся. И как-то вдруг расслабился весь, обмяк.
Вадим Степанович достал ещё одну книгу, мельком поглядел на обложку – что-то из детгизовской «рамочки».
– Хорошая библиотека, – доверительно сказал он. – У меня тоже была – на свалку вывез. Место занимала. Да и пыль от них… Сейчас всё в интернете есть. Советую, кстати, удобно. Кнопку нажал – и вот.
Он поставил книгу на место – на пустую деревянную полку. Книга тут же свалилась набок, точно не могла стоять так, в тоскливом одиночестве.
Золотов откинулся на спинку стула. Конечно же, эти двое пришли сначала в школу, искали его, расспрашивали. А это значит, ничего ему не грозит – не здесь, не сейчас. Случись с ним чего – так они на личность сразу вспомнятся. И даже «Форд» их, наверное, тоже вспомнится – не местный же. Но тут же вновь сгорбился – для виду.
– Аркадий Петрович, ты подумай, зачем тебе эта тетрадка? – голос у Вадима Степановича сделался тихим, примирительным. – Ты же умный человек, ну! А умный человек сам с собой честен.
Скрипнуло кресло. Поднялся Николай Степанович, хромающей, будто ноги отсидел, походкой подошёл к столу.
Николай Степанович с одной стороны, Вадим Степанович с другой, только рук развёденных и не хватало, чтобы понять – загоняют в угол. Золотов внезапно почувствовал: воздуха ему не хватает. Именно сейчас, когда стало ясно, что ничего они ему не сделают, подумалось: много ли на земле дураков? Эти вон, может быть, и внимания не обратят, что в школе их «срисовали», мозгов не хватит.
– Ты подумай. Здоровье у тебя хлипкое, надломленное… Вон белый какой сделался… Ты прав, кумир твой ещё расти будет, тетрадка дорожать. Но это всё – потом. А у тебя это «потом» есть?
Стараясь ни на кого не смотреть, Золотов переставлял на столе пустые бутылочки из-под лекарств. В поле зрения попали ладони Вадима Степановича, упёртые в стол. Узкие пальцы, овальные розовые ногти – коротко стриженные, с белыми полумесяцами лунул. От ладоней даже на расстоянии пахло табаком.
– Вот что. Мы тебя не обидим. Рассчитались – разбежались. Тебе она не нужна, а нам нужна. Сейчас. И деньги тебе нужны сейчас. Какие есть. Ты своё дело сделал – тебе спасибо. Доживай, радуйся… Ну, решай. Сейчас или никогда.
Воздуха не хватало. Как назло, теперь, когда пришло самое время сказать, чёрными кругами поплыло перед глазами. На грудь будто бы кто наступил. Что называется – догнало. Он нащупал пузырёк, как и остальные, пустой, повернул его в деревенеющих пальцах, словно шахматист фигуру в ситуации цугцванга, поставил на место. Не увидел, скорее услышал, как Николай Степанович тянет Вадима Степановича за руку: «Да ну его! Добра ему хочешь, а он…» Не увидел и не услышал, а скорее почувствовал, что они, те двое, замерли, будто оттягивая тот последний окончательный момент, в который и вправду обернутся, и вправду уйдут.
– Л-ладно, – выдавил наконец Золотов.
Он снова откинулся на спинку стула, теперь уже прилагая усилия, чтобы остаться в таком положении. Открыл дверцу в тумбе письменного стола. Почти не ища, с самого верха других бумаг достал полупрозрачную пластиковую папку с кнопкой.
Внутри папки, как желток в яйце, болталась простая зеленовато-жёлтая тетрадь на двенадцать листов.
Вадим Степанович осторожно принял папку из рук Золотова, развернул, отщёлкнул кнопку. Двумя пальцами, будто пинцетом, выудил тетрадь, раскрыл её.
Золотов знал, что внутри – до фиолетового выцветшие чернила, тонкие пятнышки ржавчины от скрепок на листках, запах старой бумаги, сухой, как запах гербария. «Тетрадь ученика Турунина» (просто Турунина). И больше ничего, только в самом верху большими печатными буквами выведено: «СТИХИ».
Николай Степанович достал смартфон в чехле-книжке. Озабоченно начал сверять что-то, лихорадочно мечась взглядом от смартфона до тетради, через плечо Вадима Степановича. С чем он там мог сверять? Гениус и автограф-то раньше давал только по сотне американских за штуку, а теперь и вовсе – аукционом. Рукописного текста не найдёшь. А тут целая тетрадь, ещё не Гениуса, конечно, а Святика Турунина, исписанная крупным, наклонённым влево почерком – шестиклассник, а пишет – точно перешёл в третий, ну максимум в четвёртый класс. Ещё не Гениус, но уже заносчивый человечек, знающий, что будет первым, известным, главным.
– Чего?! – хохотнул Вадим Степанович. – Жи-ши! «Вам не опнять моей душы…» Господи, мой свет! – Перевернул страницу. – «Я как гром, вам на меня молица…», «Херт фаер…». Да ты ему тут всё почеркал!.. Ну молодец, я бы такое в форточку выкинул, не иначе. Ну, золотой телёнок и гадит золотом. «Волка не застреляте вы!..» Ох, мама!..
Последнее средство, надёжнее всех доказательств – приятное чувство, что человек, который известней и выше тебя, на самом деле в десятки раз тебя глупее. И где-то внутри ты всегда это знал.
– «Клыки мои большее чем вашы!» – процитировал Вадим Степанович и, к явному неудовольствию Николая Степановича, осторожно, но деловито закрыл тетрадь, спрятал её куда-то за пазуху.
Золотов инстинктивно, всем телом потянулся к нему.
– Ну-ну-ну! – осадил Вадим Степанович. – Уговор есть уговор!
Медленно, театрально достал из заднего кармана джинсов чёрное портмоне. Наслаждаясь эффектом, раскрыл и – задумался. Наконец вытащил одну бледно-зелёную, тысячную бумажку, положил на стол. Подумал ещё. Выложил другую тысячную бумажку. Ещё одну, ещё… Он укладывал деньги чётко, будто раздавал карты. Пятая, шестая, седьмая. Вновь остановился. Хмыкнул, достал восьмую. Поглядел на Золотова и, подмигнув, нащупал в пазухах портмоне болотисто-зелёную двухсотенную купюру.
– На опохмелку тебе.
– Не пью я. После инсульта.
– Ну да, ну да…
Вадим Степанович вновь оглядел комнату. Деревянные кресла, старые половики, простенькие жёлтые обои. Со столом, неуместно торчащим посередине, комната казалась пустой и широкой. Чудилось – вот-вот и в ней оживёт эхо звуков и голосов, запоздало разыгрывая всю сцену сызнова.
– Не куксись, дед, правильно ты всё сделал, – сказал Вадим Степанович Золотову, однако скользнувшая улыбка прибавило своё: «Дурак ты, Золотов, просто дурак!»
Уходя вслед за Николаем Степановичем, он кинул, не оборачиваясь: «Прощай!» – и хлопнул дверью, будто затворил склеп.
Золотов так и сидел. Сердцебиение медленно приходило в норму, но напоследок с десяток раз ударилось громко и больно, как молотком по железу. Он достал из- под тетрадей валидол, положил таблетку под язык.
На улице темнело, в дальних домах зажигались окна – пятнышки жёлтого света, точно отколотого от луны. Темнело и в комнате – всё превращалось в серое и чёрное, в зыбкое.
Золотов включил настольную лампу. Круг света упал на столешницу, но дальше, в комнате, всё стало ещё темнее и призрачнее.
В тишине громко щелкнул дверной замок. Шуршанье пакетов, усталое свистящее дыхание. Серафима пришла готовить ему ужин.
– Чего это в темноте сидишь?.. Ой, и наследили! Коллеги приходили?.. Заходили сегодня в школу. Молодые.
Вежливые такие… Вишь, спрашивали про тебя… Ох, спрашивали! – Она прошла на кухню, включила там свет. Голос её стих, но не прервался. – Что ты, как ты… Ученики твои?.. Ценят тебя, помнят! Всё спрашивают, проведывают… Вишь, не забывают…
Золотов подумал о книгах на полу. Придётся врать. Полез, мол, перебирать, да устал, голова закружилась. А деньги… Он сгрёб их, сунул в тумбу стола. Себе оставил только одну зелёненькую да двухсотенную – хватит пока.
Это правда, у него-то никого нет. А вот у Серафимы детей двое и внучка. Она как помело, про всех всё расскажет, а про своих чужому человеку – ни слова. Суеверная по-деревенски.
Внучка учится в педе на первом курсе. На коммерции. По баллам хватало и на бюджет – по русскому и литературе сам подтягивал, по другим предметам по дружбе помогли старые учителя – но места, как назло, уплотнили, освобождая для волонтёров, спортсменов, олимпиадников и прочих активистов, давно смекнувших, что проекты стряпать выгоднее, чем учиться. А с этого года добавятся юные блогеры, стримеры, шоумены – новые Гениусы, «молодёжные лидеры», привет от большого Гениуса и его политических инициатив…
Ну, ничего, деньги будут – выучим.
Золотов достал из тумбы стола старую запылённую тетрадь в клетку – «подарок» тех лет, когда под зарплату выдавали всё, кроме денег, – чуть выцветшая бумага, маленькие следы ржавчины от скрепок. Взял шариковую ручку. На обложке в самом верху вывел крупными печатными буквами: «СТИХИ. Тетрадь ученика Турунина». Раскрыл.
Он писал сосредоточенно, медленно. Пальцы немели, и буквы выходили крупными, детскими. Ему приходилось лишь смотреть, чтобы наклон букв был чуть влево. Что ж, у каждого свой талант – у одного богатый отчим и самомнение, у другого, у Золотова например, немеющая рука, отчего почерк становится угловатым, детским, точь-в-точь как у Святика Турунина; уж он-то этот почерк хорошо помнил, найдись настоящая его тетрадь – было бы не отличить.
Он и писать старался то, что было в настоящей тетради. Но не всё мог вспомнить. Однако прекрасно помнил ощущение – вот дал мальчик ему почитать стишочки, что-то сказать. А говорить нечего, стихи даже для первоклассника дрянь. И всё какая-то грубость, заносчивость. И ошибки в каждом слове. На следующий день, остановив мальчика в коридоре, он просто молча протянул ему тетрадку: на, мол, посмотри сам. А тот посмотрел – красные зачёркивания, красные подчёркивания, одинарные и двойные, красные волнистые линии – и сунул Золотову обратно. Губы у мальчишки побелели, сжались. Но не задрожали. Он будто бы поменялся и не поменялся. Прорезалась гусиная лапка морщин в углу левого глаза, но улыбки не было, а было что-то такое, молчаливое, но говорящее: «Ну вы теперь всё, ну я теперь вас!» Золотов не помнил, почему взял тетрадку назад – как во сне был, и холодок в животе; казалось, мальчик перед ним перевернулся с ног на голову.
«Вот же уродец! – думал он позже, возвращаясь домой. – Ну и чёрт с тобой, оставайся дураком».
Он достал из вечной кожаной папки его тетрадь и выбросил в мусорку – теперь и не упомнишь в какую.
Это было перед весенними каникулами, в последний день. А в апреле мальчика в школе не оказалось – переехал с матерью в другой город.
Ладонь у Золотова быстро уставала, он прерывался, отдыхал, слушая, как Серафима что-то лопочет, как льётся вода, гремят кастрюли. Время от времени звуки затихали, и он явственно представлял, как Серафима вытирает ладонью повлажневшие глаза – сердобольная от природы, она всегда пускала слезу, вспоминая про болячки брата.
Милена, внучка Серафимы, приедет на следующих выходных и, конечно же, зайдёт проведать. Они попьют чаю. Он даст ей деньги из тумбы стола, скажет: на квартплату, или ещё на что – там придумает. Затем посадит её на своё место за письменным столом, достанет эту тетрадь: «На, Милена, правь, набивай руку». Она, конечно, улыбнётся – не любит она этого «старообрядства», дурачеств его, но отказать не сможет.
Когда тетрадь будет готова, Золотов положит её на подоконник, под солнце, чтоб чернила чуть потускнели. Тут главное не переборщить.
Ученье – свет. А за свет всегда приходят квитанции. Час-другой страха и больного сердца не так уж и много для оплаты, можно и потерпеть.
Милена улыбнётся, вздёрнет носик – не из благодарности, а чтобы скорее отстал, возьмётся черкать и подчёркивать. Кое-где будет смеяться. Молодая ещё, наивная. Думает, что всё это – её профессия, вся её будущая жизнь предсказуема и легка. Хотя кто его знает, может быть, она и права, что так думает. Может, у неё всё так и будет.
Родился в 1990 г. Публикации в журналах «Сибирские огни», «Москва», «Новый мир», «Урал» и др. Автор художественных и литературоведческих произведений, лауреат премии журнала «Сибирские огни» за 2017 г. (роман «Гул»). Родился в г. Новосибирске. Постоянного места проживания, телефона и адреса не имеет.
Кукушка подбежал к автобусу и, сверившись с секундомером, выпалил:
– Пятьдесят четвёртый на восемь, тридцать шестой – шесть!
Водитель пошарил в лотке с мелочью и протянул десять рублей. Кукушка спрятал монетку в карман и, когда автобус отъехал, щёлкнул секундомером. За стеклом стали складываться цифры.
Он странный был, этот секундомер. Не секундомер даже, а секундомеры: три прибора, смотанных скотчем в увесистый блок. Когда автобус приезжал на конечную, парень щёлкал кнопкой и сообщал водителю отставание от конкурента. Таких уличных диспетчеров называли кукушками – обитателями конечных кольцевых остановок, где в мороз и жару считали дорогие секунды.
Кукушке было уже за тридцать, но, несмотря на годы, к нему относились как к парню – высокому, крепкому и с тем рассеянным лицом, какие можно встретить на паперти. Ноги его были тонки и длинны, скруглённые плечи сутулились, и потому странно, как у цапли, выпирал живот. Кукушка был преисполнен той неопасной силы, которую никто не берёт в расчёт, ибо ясно – не будет применена. С утра до вечера он слонялся по остановке, щёлкал секундомерами, стучался в кабины и загибал пальцы согласно понятным только ему цифрам. К вечеру сетчатый жилет с кармашками оттягивала мелочёвка, живот казался ещё больше, и Кукушка степенно подходил к уставшим водителям как ещё один труженик. Он незаметно становился рядом и жалостливо просил:
– Люди, ну не курите, а?
Похожие на окурочки водители не спешили затаптывать сигареты. Кукушка, распахнув простое лопоухое лицо, начинал пугать:
– Здесь однажды дизель натёк. Кто-то бычок щёлкнул – и всё! Автобусы погорели!
Когда и это не помогало, Кукушка молил:
– Аваг, ну скажи им!
И тогда старый водитель Аваг выдыхал в печальные седые усы:
– Мужики, давайте уважим.
Сигареты уже были докурены и потому со смешком отправлялись в урны. Ликующий Кукушка вышагивал на длинных ногах:
– Не надо курить, люди. Курить – жизни вредить!
Зимой Кукушка напяливал прохоря, в которых ходят на охоту или стоят за уличным прилавком, летом щеголял в носках и сандалиях. Сетчатый жилет бренчал поверх то рубашки, то истрескавшейся дублёнки. За год смотанные секундомеры обрастали грязной чёрной паршой.
Аваг рассказывал, что Кукушка тронулся от того пожара. Молодой водитель только встал на линию – и сразу же лишился автобуса. Кукушка ещё долго крутился возле подпалины, но за руль сесть так и не решился. Вскоре он объявился на остановке – с секундомерами. Город делила одна из могучих сибирских рек, улицы перекинулись через неё путепроводами и мостами, грохотала железка, и на многих маршрутах царила сущая неразбериха.
– Восьмёрка – три! Только что ушла!
Водитель новенького красного автобуса даже не повернул головы. Кукушка стукнул в дверь, затем – ещё и уже хотел было сунуться с другой стороны, как из кабины гаркнуло:
– Да затрахал ты со своим временем! Я тебе сколько раз говорил – во!
И свирепого вида водитель показал навигатор:
– У меня все твои цифры бесплатно бегают! Все маршруты! Так что завязывай попрошайничать.
От обиды Кукушка начал заикаться:
– Я… я… я на сме-не!
– На какой смене ещё? – бушевал водитель. – Ты бы лучше на линии шуровал, о крысах предупреждал. Польза была бы. Вон, на Машку вчера за недостачу акт составили.
Из салона вывалилась женщина той властной дородности, что неминуемо влечёт в кондуктора:
– Олег, ты опять Кукушечку достаёшь? Пойдём, милый, я тебе булочку куплю.
– Я сам могу!
И Кукушка затряс гремливым жилетом.
– Сам-сам, – улыбнулась женщина.
Под смешки водителей Кукушка проследовал за Машкой в кафе.
– Кукуш, где невеста твоя? – ехидно крикнул Олег.
– Мы с ней переписываемся! – гордо ответил Кукушка, не заметив, как Машка погрозила напарнику кулаком.
Раньше кукушки стояли на каждой важной остановке. Они выбегали на дорогу, жестикулировали, на лету ловили монетки, а очумевшие водители устраивали гонки за пассажиров. Но с появлением навигаторов труд уличных диспетчеров перестал быть востребованным, и всего за несколько зим кукушки улетели с насиженных мест. Только здесь, на конечном отстое, остался последний – на длинных узловатых ногах, высокий, открытый и наивный, он будто не замечал, что его счёт никому больше не нужен.
Кукушку воспринимали если не как дурака, то уж точно как парня с приветом. Самый старый водитель, немногословный Аваг, всегда старался дать Кукушке побольше монет. Он порой ездил по минутам парня, из-за чего тот вышагивал счастливым, пригодившимся человеком. Кондукторша Машка защищала Кукушку от нападок Олега: мужик был единственным, кто гнал от себя диспетчера, хотя остальные водители, пусть и посмеиваясь, одаривали того денежкой.
– Ты как эти… в электричках. Два прихлопа без притопа сделают – и плати. Типа не попрошайничаю, а пред-став-ле-ние! Пойми, все твои секунды у меня здесь, – Олег потряс навигатором, – ты бесполезняком маешься. Иди лучше на линию крыс палить. Тогда без вопросов, я тебе заплачу.
– Я тоже работаю! – запальчиво ответил Кукушка.
– Это не-ра-бо-та! Не-ра-бо-та! – раздельно прокричал Олег и вышел на маршрут.
Вслед ему Кукушка щёлкнул секундомером.
После одной из смен Кукушка заученно подошёл к курящим водителям. Вместе с ними стояла Машка, немножко выбившаяся, как тесто из кадушки. Заметив парня, она с грустью сказала:
– Вот и всё, Кукушечка. Променяли меня на этот, как его…
– Валидатор, – подсказал Аваг.
– Будет теперь вместо меня трудиться. А меня ликвидировали как класс. Скоро ни одного кондуктора не останется.
– А я теперь обилечивать должен, – харкнул Олег, – мало того, что за дорогой следи, так ещё пеньков рассчитывай?
– Теперь поймёшь, почему я из-за размена ругаюсь. – И Машка подмигнула парню. – Так и не увижу твою невесту. Переписываешься с ней?
– Пе-ре-пи-ре-писываюсь, – запутался в слогах Кукушка.
Вскоре автобусы оборудовали валидаторами. Оставшийся маршрут, на котором работала другая контора, всё ещё обслуживался кондукторами. В таких автобусах было уютнее и веселее. Машка сентиментально рассчитывала пассажиров, отрывая билетики, как листья. Водители поворчали, а затем приноровились принимать плату. Совсем замыленные, они всё чаще отмахивались от подсказок Кукушки.
В последний день работы Машка накупила в кафе пирожков, вынесла поднос с дымящимся чаем и пригласила всех к себе в автобус. Велюровая обшивка с таинственными узорами напоминала домашние ковры. Голубенькие шторки раскачивали золотистую бахрому. Казалось – отдёрни, а там сад со скворечником. В высоком тёмном уголке, рядом с данными о перевозчике, была прилеплена маленькая бумажная иконка. Кресло кондуктора устилала меховая накидка – то ли шуба, то ли сразу шкура, и Машка величественно утопала в ней, как настоящая королева.
– Давайте помянем, что ли, – предложила кондукторша. И суровые мужчины, привыкшие орать друг на друга, и горластые кондукторши, наловчившиеся выпихивать пьяных, и тихий Аваг с вислыми понимающими усами, и громкий Олег, и даже Кукушка, осторожно присевший на краешек, – все вдруг почувствовали себя как в старом доме, которому вышел срок. От сдобы поднимался печной дух, закат распадался в стекле, и, как в чём-то торжественном, по салону плыли розовые пылинки.
Машка задумчиво спросила:
– Кукушка-Кукушка, сколько нам работать осталось?
Парень зачем-то посмотрел на секундомеры.
С уходом Машки он лишился заступницы. Над ним стали больше подтрунивать, и только Аваг со вздохом выслушивал жалобы диспетчера. Загнанные водители с неохотой пускали к себе Кукушку. Особенно лютовал Олег: