– И он специально уехал… в Тайланд… чтобы тебе было где жить?
– Да нет. Просто так получилось…
– Хорошо, что так получилось… Как ты ехал?
– Я отлично ехал. Только от Уфы дорога такая, что… ездой это не назвать…
– Я не представляю… По-моему, это так тяжело…
Мы ездили однажды на юг… Я так устала…
– И ты с тех пор такая… усталая?
– Хм… Наверно… Я чуть-чуть посижу с тобой и пойду… извини, что я тебя не приглашаю… У меня такой беспорядок… Ты не сердишься?
– Я не сержусь… А я твой дом по-другому представлял…
– А меня? Ты представлял меня?
– Я представлял…
– Как тебе город?
– Большой… Ты чужая…
– Ты тоже… какой-то… дико…
– …шарый?
– Хм… Что за слова у тебя…
В проёме переулка, в чёрных воротах зиял ночным золотом проспект – сияющий квадрат с мазаниной кузовов и красным прочерком габаритов. Женя ещё достывал, доходил, полный остановки, и некоторое время дорога стояла вокруг машины, хранила снежным облаком, синей пылью, но и она уже опадала, стекала каплями с порогов, с шипящего глушителя.
Брешь, сквозь которую он ворвался, недолго сквозила иным миром и тоже зарастала. Шатучими стеблями, хрустальными початками обступили огромные сооружения с прозрачными сотами. Синие ячейки то висели во тьме, то зияли неровными пропусками и снова нарождались в ненасытной высоте безо всякой опоры. И над ними гранёный шпиль сизо тлел в перекрестье лучей, а один сорвавшийся луч одичало шарил по облакам, чертя спиральный след.
Женя едва не потерялся на забитых фурами подступах к городу в бескрайних пространствах складов, магазинов, огромных, как аэропорты, где неразличимы были стороны света и куда не добивали радары пространств. Не было никакого течения, никакого уклона к окраине и густения старины к центру, всё казалось одинаковым на многие вёрсты, и везде царила затрапезная ничейность мировой провинции. Хотелось воздуха, но едва Женя приспустил стекло, как обрушился на него слитный гул миллиона колёс, стоящий над городом, как отзвук битвы или великого переселения. Отраженный небом, он оседал реактивным грохотом, и вековой усталостью давило от этого молодого ещё наката. Это было другое одиночество, и это был её город.
Маша была рядом, и всё укладывалась за плечами, остывала дорога, меркли дрожащие огни Уфы, тягуны Урала с чадящими фурами, газовые факелы Тюмени. И телефонные службы, всякие «Сибчеленжи» и «Уралтелекомы», больше не передавали его друг другу, не всходили планетами на ночном экране телефона. Только стоял перед глазами отторгнутый городом, летящий навстречу брат чёрный «цельсиор» [2], двадцать четвёртый регион. Жека сверкнул ему фарами, и тот ответил и ушёл в чехле мокрой и мятежной пыли.
Расстояние, которое он наматывал дома за четыре рейса, теперь было другим по содержанию, и белая «креста» гляделась окрепшей и постаревшей на четыре тысячи вёрст, будто каждая тысяча требовала настройки, имея свою частоту жизни и свой привод к звёздам.
Звёздной взвесью по чёрному глицерину, жидким кристаллом, тугим и плотным гелем сходился над Женей город. И приникал влажным контуром её профиля, шорохом длинного пальто в крупных складках, охватывал её стан светящимся поясом. Озарял чуть приоткрытый рот и лицо, которое в последний момент обмануло, отклонилось, и губы его оступились. И вдруг перелился в её очах, когда она нежно приблизилась, и чуть прихватила, укусила его ниже глаза, за угол лица, выступ костяка. И он перестал душить, этот город, и снова Женя почувствовал себя заправленным и крепко вставшим в дорогу, будто вернулся в себя после долгой разлуки.
Но как ни несла его белая «креста», стелясь по дороге, его трёхдневный полёт по битому асфальту не был приближением, и главное приближение только начиналось – в несколько кругов, заходов над новой полосой жизни, небывалой и чудной… И этот город, стальной, гранитный, стеклянный, теперь стоял послушно за Машиной спиной и уже не леденил, а приникал вкрадчивым, ласковым, женским. И нежным тоном, успокаивающим кремом ложились слова:
– Я оттаю… подожди… не торопи меня…
Ночью вдруг позвала-вспела усталая «креста» и сонно замолкла успокоенной белой птицей, едва Женя подошёл к окну.
Дом кораблём рассекал трассу на два проспекта, и они обтекали квартал с ломовым грохотом. Сейчас, в тихую передышку, трасса отзывалась понятно и породному – раскатом редких фур, ночной далью, дорожной святой усталостью. С шести она зазвучала во всю мощь, а к началу дня машины двигались плотно и загустело.
Просыпаясь, Женя затерялся меж сном и жизнью в секундной беспилотной паузе, и дорога тут же подхватила его, и он очнулся ещё слитый, сросшийся с ней в одной заботе, но когда дошло, что не надо никуда ехать, вздохнул и долго лежал, насыщаясь покоем. Как бывает на новом месте, и сам чуть новый, встал и, расслабленный, смотрел в окно на модельки машин, а потом вышел на тёплый, не зимний ветер и бродил, изучая окрестности, карту жизни – расклад магазинов, заправок, павильончиков телефонной оплаты… Снежок был легкий и лежал так, больше для вида.
Свеже набросился на Женю город, чуя его непривитость, зрячесть. Обступая, поглощал лишь ближним посильным куском, будто ограждая от непомерности дымных просторов, и был огромным прибором, шкалой, отдаваясь каждым Машиным движением.
Женя купил домашние женские туфельки – розовые, чуть ворсистые, со сплошным копытцем-каблучком, высокой и лёгкой кормой.
Ближе к вечеру проехал к центру, и там сверкающий ледоход протащил его несколько светофоров, пока он не вырвался, ослеплённый, в боковой проулок.
Сияло всё, словно город пытался продлить-заменить иной свет, иной простор. Мостовая в густых лучах фар, струящихся жилах, кругло вьющаяся в них мокрая пыль. Со встречной полосы слепящий, как сварка, ксенон, и вдоль набережной громадные дома, похожие на торты, песочные, с бордюрами крема вдоль карнизов. На фасадах тоже свет, бьющий с подножия и с каменных полочек: не то фарам не хватило места, не то мостовая встала на дыбы… И в тех же фарных снопах терем с резными башенками, и толстый шпиль по пояс в туче с рыжим отсветом. И река в сале огней, заплутавшая в ледоставах и ледоходах, вся в полуталом перепутье…
Маша вошла, ворвалась с пакетом, с какими-то роскошными календарями… Волосы уже не лежали пластом-монолитом, а нежно овевали лицо светлыми серпами. Сбросила ему в руки пальто. Сняла сапоги, опавшие чёрными лоскутами, маленькие матовые ступни, не глядя, вложила в туфельки, переглянулась с зеркалом…Резкая, чужая, полная электрического угара, вся в его судороге.
Некоторое время из неё разрядами выходил город. Ожесточённо листала журнал, сидя за столиком… Лицо холодное, в напряжённых стрелках, углы рта надменно опущены, глаза то и дело прищуриваются. Отложила журнал, чуть приоткрыла рот, кончиком языка тронула верхние зубы… Часто заморгала веками, будто что-то пролистывая, глаза подняла вверх, почти закатила. Запел её телефон. Ответив что-то короткое, некоторое время смотрела в него, убеждаясь, что звонивший и вправду скрылся, следя, так ли стихают круги…
В телефон она всё время взглядывала, как в навигатор, словно они куда-то ехали. Он был уже другой – не с халцедоновой крышечкой, а тончайший, в тяжёлую плитку, в пласт чёрного мрамора с прoжилью металла. С глянцевой верхней плоскостью, прозрачной кожей, под которой цифры встлевали нажатием пальца. Оживал цветными светляками, и она отвечала отрывисто и собранно, а раз задумчиво вгляделась в номер и так же задумчиво прервала звонок. Продолжая что-то выщупывать в телефоне, не глядя на Женю, спросила:
– Да… Ну что? Мы будем говорить?
– Будем, конечно…
– Начинай!
– Маш…
– Ну? Я жду. Начинай! Что? Я сказала… смешное? – это была почти улыбка: где-то вдали в огромном трансформаторе ослабили напряжение. – У тебя есть ножницы? Сейчас я тебя буду стричь. И газета? Снимай рубашку. Слышишь? Так… Ты не слушаешься?
Совсем близко было её лицо, её улыбка, которую хотелось пригубить, выпить, а она смотрела куда-то выше, на ножницы («ммм… подожди»), и снова звучал её носовой смешок, лицо приближалось, и губы дразнили.
– Что у тебя на ужин? Почему ты так говоришь, ну как-то грубо… р-р-р… Как мужики… Которые на охоту поехали… Ну не грубо, а как вы там говорите… Так по-мужски очень… Ты отбился совсем от меня… Тобой надо заняться… Ты почему рычишь? Ты… не дрессированный? Ты… надолго приехал?
– Надолго, месяца на два…
– Хорошо… Почему ты щуришься? У тебя что-то с глазами?
– Они никак не привыкнут…
– Сегодня такая пробка была… Я уже хотела вернуться…
– Я бы тогда… тоже вернулся…
Глаза не привыкали, и всё было олито её появлением, и снова медленно открывалась дверь, и она стояла в проёме, и всё всходила, лучилась её красота, дальним светом била на вёрсты вперёд, текла-сияла в лице, не схватываясь памятью.
Легко и попутно несла каждая черта свою долю, зная, что не подведёт – ни на талии знобящее разреженье под жакетом, ни шея в чёрном ошейничке, ни предгорье груди под сизым газом, влажным туманом, отекающим тело. И он что-то мямлит коснеющим языком – не человек, а неуклюжее дитя, ждущее участи. И двигается нервно и зыбко, а на плече дальний груз, неподъёмная синяя рельсина, и если пёрышко дрогнет на том крыле, то на этом его ошатнёт на полгорода. Но сейчас и рельсине не по себе, и самые сизые дали в смятении, и в тревоге гонит ветер-хакас снег с песком, и мешкает в снежной завесе перевал Кулумыс – девять петель серпантина.
До последнего не знал Женя, как решит она его огромную участь, поступит с ним и со своей красотой, сольёт их или нет в одну реку. Полноводную и главную, сияющую на солнце и входящую в берега в свой черёд, когда взор, привыкнув, уйдёт, уведёт воду в другую даль. Но ещё стояло над жизнью её слепящее лицо в двери, и трепетали пряди-серпы, и нежно дышало из приоткрытого рта мятной безбрежностью.
И снова где-то за гранью яви перемкнуло контакты ясной дугой, и засияла уже великая, поднебесная красота, чистая и холодная, как река в начале зимы: синезелёная кристальная вода, алмазный снег на камнях крепкими шапками и донный лёд – по синему гелю – крылатыми пятнами, не то скатами, не то облаками. И ясность эта стояла рука об руку с Машиной, одной породы, замеса, и была родной и эта смежность, и прозрачность этих сообщающихся сосудов. Теперь красота, переполнившая Машу, оттекла в обратную сторону и озарилась ледяной водой, зимним небом, чуткой далью, ждущей участи.
– Совсем чуть-чуть… Я же за рулём. Вина вот этого… хм… Вкусно… ты молодец. Здесь сумасшедший дом… Ну… с приездом тебя… Я… рада…
Кожа её чуть порозовела, глаза оттаяли, покрылись нежным сальцем. Губы тоже отошли, дрогнули навстречу.
– У тебя есть простынка? или вот рубашка? Я… пойду… Ты меня подождешь?
Он лежал, закрыв глаза. Спрессовалось в один поющий отрезок – дорога, Красноярск, Владивосток и синий Океан над авторынком – белым крошевом машин, смесью яичной скорлупы с битым стеклом… И тихая нежность квартиры и этого почти ручного города, его мякоть, губка, под которой и он уже начал оттаивать, отмякать. И смуглый свет из прихожей, и напротив ванной китайские висюльки, гильзочки, похожие на косо нарезанную медную флейту, которые она, проходя, трогала, улыбаясь, и они переливались музыкально и тонко.
Сейчас они молчали, и не верилось, что есть ещё кто-то живой под этой крышей, и Женя то глядел на свет из прихожей, то слушал простор квартиры со своей жизнью, своим дождиком. Он шумел волнами, то нарастая грубо, как в непогоду, то тихо и ласково. И было так тихо и тепло на душе, что побежала навстречу освещённая фарами дорога в трещинах и рытвинах, как вдруг дождь резко перестал. Что-то щёлкнуло. Нежно спели гильзочки.
Он так и не понял, за что вернули ему рот с блуждающей мятной жвачкой, плечи, поясницу, холодную и чуть мокрую, уши с ледяными колючками серёжек. И почему его рука дрожит, растапливая мурашки, обходя, проверяя все излучины, долины, прохладные белогорья, почему он сам никак не обляжет их, в них не отольётся, замерев, возвратив равновесие материков, магнитное счастье…
– …Не спеши… – шепнули ему в губы хакасские ирисы щекотным ветерком, – я от тебя отвыкла… Да… Я сначала не могу отвыкнуть, а потом… не могу привыкнуть. Не могу привыкнуть, когда тебя нет, потом не могу привыкнуть, когда ты есть… Ты знаешь, иногда кажется, проще, чтоб… вообще ничего не было… Ты скучал?…
Белые серпы шёлково рассыпались по её лицу, рот проступал сквозь них влажным очажком. Шёлк попал в поцелуй, она выдохнула через нос своим смешком, медленно и сосредоточенно убрала рукой светлые пряди, волокнистые облака… Расчистилось, как небо, лицо, и губы расплавились, растворились. Нежным крылом облегло-опоясало его прохладное бедро.
Он не знал, куда она рвётся сквозь ветер, тугой, нарастающий, и всё ближе было её лицо с закрытыми глазами, с откинутыми волосами, обтянутое, обжатое крепчающим потоком, летящее ближе и ближе…
Порыв залёг. Красота устала и покоем разлилась по Земле.
– Полежи… так… Как ты жил? Я, свинка, так тебе и не написала… ну… как ты просил… ручкой… Но ты не расстроился? Зато тебе, наверно, твои пассажирки пишут письма? Хм… А та девушка с почты их читает и злится… Я уверена, что она их читает… хорошо, что я не пишу тебе… А если б писала, представляешь, что бы было? Ты приходишь на почту, а она всё знает, и ты переживаешь, потому что всё равно держишь её… про запас… Ты держишь её… про запас?
– Ты так смешно говоришь «про запас»…
– Наверняка вы с ней меня обсуждаете. Ты же любишь… всё обсуждать. И не может быть, что у вас ничего нет, раз она так рядом с тобой живёт. Она же тебе нравится.
– Мне такие женщины не могут нравиться.
– А какая она? – Маша, улыбаясь, нависла над ним, внимательно качая головой, щекотя, подметая шёлковыми серпами его щеки, глаза… – Говори…
– Ну такая бледная, в мелких веснушках, крапинках, как манная кашка… и краситься не умеет…
– А если б умела? – Она что-то медленно и внимательно чертила приоткрытым ртом, мягкими губами на его лице. – Как ты с ней познакомился?
– Она раньше в библиотеке работала. А когда её закрыли, на почту пошла. У нас напротив почты огромная лужа есть. После дождей она разливается так, что машины еле ползут. И вот я еду, а у лужи стоит девушка в красных туфлях и машет рукой. Я остановился: «Вам куда?» А она: «Перевезите меня, пожалуйста, на тот берег».
– Она так и сказала «на тот берег»? Глупо… Да… А мне так трудно было… Но теперь ты рядом… У тебя ужасные ботинки… Тебе нужно одеться. У тебя есть деньги? Мы съездим и купим тебе ботинки… Я тебе всё скажу. Ты будешь слушаться? Я полежу полчаса и поеду, ладно?
…Он проводил её вниз. Она шла к лифту медленно и расслабленно. В лифте внимательно поправила ему ворот, подняла лицо, мягко и широко раскрыла губы.
Всё было в снегу – ступеньки подъезда, дорога, и машины казались больше, пухлее. Она улыбнулась, с улыбкой села в машину, протянула щётку: «Ты почистишь… с боков?» С резким и певучим присвистом, как провода в мороз, сработал стартер, подхватился двигатель, зарокотал выхлоп. Включились фары.
Переднее стекло покрывал снег, и оно казалось ослепшим. Заработали дворники и открыли Машино лицо, чужое и напряжённое. Она равнодушно кивнула и выжала сцепление.
Розовые туфли стояли опустело и косолапо. Пахли духами подушка, рубаха с подвёрнутыми рукавами, и поражало, что ещё несколько минут назад Маша была рядом, а теперь всё зияло её отсутствием. И исключали друг друга два этих мира, и не верилось, что их прожил один человек. Часов в двенадцать позвонила Маша:
– Привет.
– Привет. У тебя голос… наконец… такой, как раньше…
– Просто у меня до обеда выходной, и я выспалась… Я была в спячке.
– Хм… Я читал книжку про медведей… Про их жизнь… Ну там сначала вокруг да около… в общем, рассказывается, какие они могут быть…
– Опасные? – быстро спросила Маша своим говорком.
– Да. Ты первый раз так сказала…
– Как так? Как ты любишь?
– Да. Так… проворно…
– Как будто я хочу тебя поймать?
– Да. Про что я говорил? Про медведей… Про их…
– Недостатки…
– Хм… Да… Как они после берлоги в чувство приходят, отъедаются корешками всякими, шарятся по берегу, едят пучку…
– Что-о-о едят? – осторожно спросила Маша.
– Пучку… Траву такую… и как солнышко пригревает на косогорах. А потом описываются разные медвежьи дурачества, как они на щепе играют, ну и прочее. И подводится итог: сытый и отдохнувший медведь в общем… очень веселый и добрый зверь.
Раздался знакомый и тёплый носовой смешок.
– Хм… Да. А что ты собираешься делать сегодня вечером… совсем поздно?
– Не знаю…
– Я хочу пригласить тебя в гости… Мы… поужинаем? – и совсем тихо: – Ты приедешь?
– Я приеду.
– Теперь ты понимаешь, что такое сытый и отдохнувший медведь?
Он поехал на метро и, жадный на лица, путешествовал по ним, теряя дорогу и путаясь в пересадках, коридорах и галереях, переходящих в сверкающие палаты со стеклянными эскалаторами, фонтанами и кофейнями.
Он сел в тесный вагон, где ехали пластиковые девушки с густым и разовым загаром, глядящим из-под стыков штанов с куртками, которые угловато расползались, и съехавшие брюки открывали жёлтое пузико с колечком в пупе… С химическими волосами, будто мокрыми, склеенными то в твердые прядки, то в мелкую волну, то стоящие лучиками, жёлтыми с концов и тёмными к корням. С веками, то покрытыми густой серебрянкой, то салатовыми, как крылья капустницы, с неровной и шершавой пыльцой. С цветными губами, щеками, телефончиками. С приклеенными ноготками, то синими, то чёрными, то в точку, под божью коровку, а у одной, красавицы со снежными волосами – задумчивой и длинноногой, – льдисто-зелёные в крошечку-иней. Рядом с ней подсыхал крашеным ворсом идиот в питоньей коже с обтянутыми ляжками и бритой девкой под мышкой.
Женю вынесло на пересадке, протащило в холл на водосбор, где протоки расходились, и выкинуло на другую платформу. С Машиной стороны пришёл поезд – весь в изморози и с запотевшими стёклами. Из него табуном повалили молодые люди с гитарами и валяными колбасами на головах – не то помётом, не то погадками [3], не то пальмовой корой. Потом засиял свет на рельсах, и пришёл Женин поезд. Совсем новый и квадратный, он повёз его не по той ветке в какие-то Сити, и из них пришлось выбираться…
И снова была арка и высокий дом, и искажённый Машин голос в щитке с дырочками. И еле ползущий лифт, и пятый этаж, и приоткрытая дверь, в которой она стояла, улыбаясь. И в просторной комнате большой стол с бугристым изображением каких-то морд на ножках. И два тяжких стула по его бортам – друг напротив друга.
– Сейчас я буду тебя кормить, – сказала Маша и вдруг тихо взяла Женю за локоть. – Стой… смотри.
…Увидев Женю, он настороженно пошёл по краю дивана. Потом спрыгнул на пол и вдоль стены убежал на кухню.
Тигровый, очень пушистый, с огромными, как у совы, глазами, настороженно его пожирающими, полными ужаса и недоверья. С острыми, как пламя, снопами шерсти на бакенбардах и белой грудью. Есть такие роскошно одетые коты, в яркую чёрную полоску, с дымным замесом рыжины и серости. И при этом очень гладкие, потому что протуберанцами оперены только боковины морды и штаны.
– Ты вымыл руки? Тогда садись.
– Почему он такой гладкий?
– Потому что он есть морковку.
– Он «марковник»? – спросил Женя с надеждой.
– Ну нет. Он свой корм любит.
– Да я не этом смысле…
– А в каком?
– В смысле «марк два».
– А что такое «марк два»? Почему ты так посмотрел? Я что-то… не то сказала?
– Это такая машина.
– Да? Там? У вас? Слушай. Я забыла. Ты обиделся. Не обижайся. Я не всё забыла… Кс! Мррр, иди сюда!
– Ты забыла…
– Да… Я вспоминаю… Это так давно было… Ты мне так помог тогда… Давай выпьем за нашу встречу.
– Давай. А что, сейчас… уже не помогаю?
– Зачем ты спрашиваешь? Ты же всё знаешь… Что мне трудно… и теперь ты рядом. Как тебе мой кот? Он тебя боится.
– Он стесняется… Он отличный кот. Я разбираюсь в котах.
Кот отвернул морду, почесался щекой об угол стола. Спрыгнул со стула, и его нутро стряслось мягко и коротко: «мям».
– Хм…
– Почему ты смеёшься?
– Я сегодня вез женщину с котом. И она сказала: «Он хорошая кошка»…
– Ну, если он действительно хорошая кошка? Ты всё преувеличиваешь. Как твой старший брат.
– А как его зовут?
– Девуар… Это Гриша назвал… А я его Кот зову. Не знаю, почему Девуар…
– Это государство такое. В Африке.
– Да? А я думала что-то такое… – Маша сделала летящий жест рукой, – парижское…
– А где Гриша?
– Я тебе говорила, он квартиру снимает. А эту сдаёт. – Маша показала через стену.
– Слушай, а что такое бизнес-собачки?
– Какие собачки? Откуда ты взял?
– В газете. Стал смотреть по такси, расценки… и там написано что-то вроде: стеклопакеты, девчата недорого, то да сё, да, и… салон «Дружок», интим-стрижки для бизнес-собачек.
– Ты опять придумываешь. Я такие газеты не читаю.
– А что ты читаешь?
– Вот. Ты читал? – Она взяла с буфета яркую книжку. – Это очень известное… Почему ты так пожал плечами? Ты же не читал!
– Я не могу такое читать…
– Значит, я ничего не понимаю?
– Вообще ничего не значит. Мой брат читает три книги: «На Иртыше», «Угрюм-река» и «Амур-Батюшка». Живёт в одном месте и всю жизнь любит Нину Егоровну.
– Это он тебе сказал?
– Он сказал… и я знаю…
– Это слова… Слова ничего не значат.
– Слова значат всё. Просто они бывают разные. Есть слова-слова, а есть слова-поступки. А есть слова, от которых мы становимся другими. О словах надо думать.
– Зачем? – Маша медленно отпила минеральную воду.
– Чтобы видеть, как мы изменились. Мне раньше казалось, что в книгах, особенно в стихах, очень много, ну… общих слов. Любовь, смерть. Земля, небо. Весна, берёза… А потом я понял, что слова, они, знаешь, вначале, ну, как пустые бутыли. И вот эти бутыли начинают заполняться… Берёзовым соком… и открывается… тайна слова… Когда каждое столько значит, так пережито, выстрадано, такой настой смысла имеет… А сок всё капает, и кажется, ещё чуть-чуть… и весь русский язык станет таким, что ни одно слово нельзя будет произнести… без трепета… Я такие книги люблю… Давай за это выпьем!
– Ты говоришь, и я с каждым словом, ну вот… всё трепетней к тебе отношусь… Моя подруга, Вика, она спрашивает, тебе не скучно с ним, он ведь, наверно… ну… ты только не обижайся… ну… такой…
– Необразованный…
– Ну да, недоученный… чуть-чуть… конечно…
– И что ты ей сказала?
– Я лучше тебе скажу… Я хочу выпить за тебя, за твою судьбу… За то, что она пересеклась с моей… и за то, чтобы ты всегда находил слова… нужные… и нежные… и за твои дороги, которые… тебя столькому научили… Меня ещё тогда, летом, удивило… Ты вот говоришь и сначала непонятно к чему ведёшь, и я всё думаю, вот промахнёшься, оступишься, а ты всё не оступаешься… и не промахиваешься… А сейчас ты совсем другой… Ты как-то меняешься… быстрее, чем… надо… Остановись… шучу, конечно… Но я иногда, правда, не понимаю, кто ты… То ли ты не тот человек, с которым я познакомилась давным-давно в старинном городе, где то дерево… с обломанной вершиной… видишь, я не всё забыла… Да… Ты появился в моей жизни… Откуда ты?! Я не понимаю… Ты как-то… надо всем…
– Правда? – неожиданно живо и будто не веря сказал Женя. – Хм… Мне всегда больше всего хотелось быть надо всем. Знаешь, как дым… Когда так понимаешь свою землю, что хочется сразу везде быть, в каждом месте, посёлке, городе. Хотя оно и невозможно одновременно… и даже когда на машине едешь, вроде и делишь себя между вёрстами, но всё как-то кусочками… Я вот на самолёте не люблю летать – слишком многое там под крылом происходит, и когда всё это пропускаешь сквозь душу, кажется, она не выдержит…
– Что пропускаешь?
– Ну местности все, уклады, ведь в каждом месте даже литовки, ну, косы, по-разному садят… А сколько судеб… и вроде бы летишь высоко, а какая-то твоя часть всё равно… что ли… ухабы считает. И вот чем больше пространство, тем тоньше… дым… Раньше мне казалось, что в этом моя сила, что я такой же огромный, но с годами всё трудней, ну что ли… обеспечивать это чувство… внутренне… и иногда хочется… я писал тебе… так вот лежать и чтобы ты меня… гладила по голове…
– Хм… Послушай, – Маша взглянула пристально и чуть прищурясь, – а выходит, остальные не так одиноки? Твой брат Михалыч?
– Мой брат Михалыч женился в двадцать лет. И у него полон дом детей и котов…
– А у тебя ни детей, ни котов и женщина за тридевять земель… и ты говоришь, что ты самый одинокий… А тебе не кажется, что остальные люди в сто раз более одиноки… раз… раз хотят о ком-то заботиться?
– Я об этом не думал… Давай выпьем за твой дом.
– Тебе понравился мой дом? – спросила Маша тихо.
– Очень… особенно стол… Мы сейчас попробуем твой салат, и я тебе расскажу одну историю…
– Хорошо…
– Да… Есть такая книга… Про то, как один человек захотел построить дом на стрелке двух великих рек. Ему казалось, они научат его чему-то, чего хватит на всю жизнь ему и его близким. И он мечтал о высоком рубленом крыльце… и огромном столе, за которым будет сидеть со своими друзьями и глядеть на ледоход. И он стал строить дом.
Пока он строил, он потерял любимую, потому что сначала она не хотела никуда ехать, а когда захотела, не захотел он, потому что встретил другую женщину. Эта женщина приезжала к нему в гости, и её расстроило, что сразу за посёлком начинается лес и никуда нет дороги. Об этом она писала ему уже потом… эта женщина, прочно стоявшая в жизни… Обеими ногами, кстати, очень красивыми. И ещё она писала: «Когда ты мне говоришь про осень, мне нехорошо становится. Я представляю дождь, и какие грязные ботинки у наших детей, и что всё это надо мыть, мыть и мыть»… И почему-то ему стало так грустно от этих слов, что он постарел на целую жизнь.
– И чем всё кончилось?
– Да, по-моему, ничем… такие истории ничем не кончаются… Видимо, другой женщине он был не настолько нужен. И хуже всего, что он и сам себе перестал быть нужен в этом доме. И в этом просторе…
Маша пожала плечами:
– Ну если он выбрал именно такую женщину, значит, в нём было дело…
– Именно в нём… Поэтому я хочу выпить за своего брата, который выбрал себе женщину под стать месту… и за то, что он сумел быть счастливым!
– А как называлась та книга?
– Не помню… Я иногда читаю так… вполглаза… хм… бывает… всю строчку видишь целиком, будто издали, и так нерезко… только очертания слов. И даже, случается, взгляд вдруг чуть изменит, подправит, и ты прочтёшь уже по-своему, точнее, ярче… А потом окажется, слово-то совсем не то было… Как с Усть-Бирью…
– С какой… Бирью?
– Ну тот посёлок… Я тебе рассказывал… Он Усть-Бюр вообще-то…
– Знаешь… Мне кажется, ты не только книги так… читаешь…
Эхом, круговым гулом оживал-просыпался, раздувал огромную турбину город. Женя, подняв воротник, ходил с щёткой вокруг машины, сметал снег, счищал шершавый ледок на стекле. Тревожно, остро и зияюще пусто было на душе от неподъёмности этого города, оттого, что никак не приживлялся к нему Женя и слишком зарезался в главную и далёкую свою жизнь. Зато какими близкими, молчаливо родными приходились друг другу Маша и город, как мешал им Женя и как неуклюже жилось ему здесь, такому чужому и третьему!
Корочка неподатливо хрустела под скребком, но он добирался до стекла, и оно открывалось, кофейное, крепкое и гладкое, стремительно склонённое и выдержавшее столько ветра, дождя и снега, что даже серебряная трещина от камня казалась родной и необходимой… Он обходил машину с кормы, глядел на фонари – большие, длинные, продольно разделённые на рубиновый верхний пласт и заиндевело-белый нижний. Малиновым полем с надписью «креста» они объединялись в один стеклянный монолит и загибались за бока.
Медленно, как самолёт на рулёжку, выезжал Женя на боковую дорогу, и музыкой, бьющей из разных углов салона, его пронизывало, возносило временным торжеством, вытекавшим, едва смолкала песня.
Таким же временным счастьем было сиденье с Машей в кафе на втором этаже, где тихая девушка улыбалась и поджигала свечечку, а входившие молодые люди привычно здоровались и листали меню чуть небрежно, и кто-то смеялся, и кто-то показывал новый телефон, а за окном гудела бессонная полночь и сверкающей лавой текли по дорогам машины. И, вливаясь в широкие тракты, неслись, набирая ход и заходясь, как на взлёте, и дрожала земля, и фасады цвели многоцветной змеящейся сваркой. А где-то стояла ледяная ночь с мерцающим небом, и в нём аршинными звёздами был выбит вопрос: куда же несётся вся эта планета с улыбающимися девушками, городами, машинами? И девчушки не ведали, глаза их прятались, и сам Евгений молчал и мелел, иссыхая, и лишь Маша наливала его силой.
Она знала только часть этого города, куда со всех краёв с животной тягой тянулись люди, и он, огромный, ходил ходуном от перестыка людских воль и страстей всех румбов. Рынки, окраинные ночные метро с драками, где у задраенных ларьков бродили кривошипно-шатунные личности, ночные выползки, и толпились дикие люди из кишлаков и аулов, и деловито и серьёзно убегал от ватаги мальцов негр с разбитой рожей. Всё было грубым, свеженарубленным, полным единой заботы, и поразительная понятливость царила в этом полевом стане, в этом таборе, где ещё делили землю и воду и где Женя узнавал говоры всех регионов. Где знакомые ему простые люди, лишённые тыла, грубели и, теряя свет, подчинялись лишь законам силы, в знак, что звериный век на Земле лишь начинается…
Города Женя не видел… Он видел коричневый снег под колёсами и тускло бьющие сквозь грязь задние фонари всевозможных фасонов. Ничего не было, кроме оглушительных шорохов трассы, лишь изредка за бордюром эстакады проносились в дымах знакомые силуэты – хребты, башни, луковки… Разворачиваясь и не приближаясь, они так и удалялись тенями, к которым никак не подъехать. И летели – они в одну сторону, а он в другую, вперёд и вперёд через взбитую сырость, шлёпкую взвесь, прошивая квартал, угол дома и едва не квартиру с кроватями… А если и удавалось обманом приблизиться, то знакомые громады, не открываясь, молчали сквозь отряды туристов, до блеска утюжащих вышколенный гранёный центр.
К вечеру безысходным металлом, электрической тяжестью накачивал город, сгущаясь слякотным снегом и шелестом шин, и Жене, даже не выходя на улицу, замерев и затаившись, не удавалось отдохнуть и укрыться – настолько мощно стоял за дверями прожитый день.
Несколько дней подряд он не видел Машу, и пересохла река жизни, распалась на две протоки, и обступили замершим наваждением, всесильным безветрием скитания по улицам в поисках пассажиров, пустая чужая квартира. И город, меняющий облик, в зависимости от Машиной близости, и близость вечера, и нарастающая тревога, и светофоры, трамваи, развилки рельсов, где одно Машино слово могло и спасти, и погубить, переложить блестящую стрелку. И Маша в своём неистовом колесе, летящая с работы и на работу, вязнущая в пробках и прочих преградах и говорящая о них с торжеством, как о высшей воле города, с которой она заодно.
Вечером на сияющей заправке глотками лился в бак прозрачный бензин и вздрагивал шланг, и, когда Женя вынимал из горловины сочивший последние капли пистолет, вдруг запел телефон. Женя, шаря по куртке, силился пристроить на рычажок пистолет, а телефон рвался на свет, подрагивая на груди, и, когда, изловчась, он выдрал его из тёплых потёмок, певуче и ясно взошёл над ним Машин голос:
– Привет. У меня машина на сервисе. Там опять что-то… с зажиганием… А я в галерее. Я смотрю сапоги. Ты за мной заедешь? Жду.
Переговариваясь с продавщицей, она что-то высматривала у зелёного стеллажа, где тянула гладкие побеги флаконная поросль. Весь её облик имел изначально отрицательное выражение. Простонав «н-н-ет», она еле подставила щёку, уклонясь и почти отвернувшись. На улице возле машины замешкалась, и когда Женя её окликнул, отозвалась режущим «Чт-о-о-э?». Складочка меж бровей, и всё её раздражённое сощуренное лицо словно сопротивлялось стальному ветру, ледяной взвеси, снегу с песком, и Женя тоже попал в этот шершавый порыв.
Они шли куда-то вниз, сквозь горячий хиус [4] метро, спускались в стеклянные казематы, ехали по прозрачному бледно-зелёному эскалатору мимо фонтанов, а потом шли под их плеск, и кто-то ел за столиками, запивая пивом, а кто-то смотрел почту с экрана, и наносило то кофе, то каким-то пряным жаревом. Заходили в стеклянные отнорки к клеточным девушкам, и везде толпились люди, и их торговая близость была столь искусственна и бесчеловечна, что единственным честным событием стала медленно упавшая со стеллажа прозрачно-синяя косынка.
– Не надо! Подберут, – отрывисто вскрикнула Маша, будто это была змея, и вдруг улыбнулась продавщице настолько щедро и ясно, что ту околдовало на месте.
Их окружили женские туфли – предельно лёгкие, хрупкие, с тонкими ремешками, с рюмочным взъёмом каблуков и с таким изломом легчайшего корпуса, что их невозможно было представить хоть в чьей-то ходьбе. И всё отображало одну мелодию, одно движение – щемящий взлёт Машиного подъёма…
– Ты сатанеешь?
– Так… На грани…
– Ну, стань пока в кассу.
Он вставал, налитой нелепой солидностью, против которой бунтовало его естество, дождевые и снежные силы, а вокруг смыкался игрушечный мир, и он чувствовал, как подыгрывает, как чужое, слабое налегает, когда он поддакивает или говорит с эдаким холодком, что, мол, да, так себе магазинец, не самый-то и лучший, а она наивно кивает, не ведая розыгрыша.
Были ещё залы с продуктами, и когда он выкатывал тележку на блестящую улицу, был какой-то особенно новорожденный вид у тонких пакетов, шуршащих лепестками на талом просторе, бензиновом ветерке. И Маша была изъедена, до рези напитана сыростью и в машине угрожающе цокала языком на не ту музыку и говорила своё, неизменное… Столько хотелось доверить, такая дорога брезжила впереди, а они всё не выбирались, плутали своротками:
– Я всю неделю с диким количеством людей, и всё время должна быть вежливой и думать, что сказать… неужели и с тобой надо ещё что-то вымучивать? А тебе нравится, когда я… другая…
– Какая?
– Ну такая… Как та… Настя…
– Ну, она правда… более… мирная… Почему ты всё время про неё говоришь?
– Потому что ты… злишься… А я тебя дразню… А она, наверно, переживает, что ты уехал. Она теперь руководит… клубом обожательниц… э-э-э… Евгения Барковца… Они собираются каждую неделю, ждут тебя и варят… что там они едят? Рожки! Ты любишь рожки?
В лифте Маша вгляделась в зеркало, встряхнула волосами, аккуратно подкрасила рот:
– Ты купил салфетки? Молодец. – Она, плотно сжав, промокнула губы, подняла брови – ужас…
В прихожей мягко и безвольно опали голенища её сапог, только носы с каблуками глядели остро и твёрдо. Женя присел на корточки и, помогая попасть в туфлю, задержал в руке её шёлковую ступню:
– Холодная… Какие у тебя колготки!…
– Это не колготки…
– А что это?
– Неважно.
– Ну расскажи…
– Не расскажу. Прекрати, я сказала… Я не люблю…
– Маш, ну что это за голос такой?
– Ну такой. Прекрати…
Она тронула поющие гильзочки и другим, громким, голосом отозвалась уже из комнаты:
– У неё туфли тоже, помню, были ужасные… Такие… как кегли, красные, без каблуков и оббитые… Она ими так топала… по этой почте… и ногти… С красным лаком. Тоже облупленным… Б-р-р-р. Так… Ты обиделся? Ты обиделся… А думаешь, мне не бывает обидно? Помнишь, я спросила, читал ли ты ту книгу? Какое у тебя лицо было?
– Ну если там ничего нет… В этой книге…
– Чего нет?
– Ну того, ради чего стоит читать…
– Бред… – фыркнула Маша, – почему?
– Ну это же как в шахматах. Характеры. Слон – так ходит, конь – так… Вот там и написано, кто куда пошёл и кого съел.
– Ну да. А тебя что интересует?
– Почему он конь.
– Слушай! – Маша отодвинула тарелку. – Что ты мне пытаешься доказать? Что тебе тоже бывает обидно? Я тебе сказала – меня ты обижаешь так часто, что даже не чувствуешь… Да… хотя я в отличие от тебя не делаю замечаний… А сейчас сделаю… Да… Я скажу, что думаю… Что когда близкий человек хочет провести с тобой вечер, старается, готовится… надо не ругать то, что он читает, а… или промолчать, или… сходить в библиотеку и попросить руководство по… обращению с живыми…
– По обращению с живыми. Ну прости… Только это совсем другое… То, о чём ты говоришь, это за нас обиды… А мне-то не за себя… мне за книги обидно. Все думают, что это что-то такое, ну… в чём хороший тон обязательно разбираться…
– Ладно, – она поджала губы, сморгнула покрасневшими веками, – проехали… Мне нужна глубокая миска, и я приготовлю салат. Да. Спасибо. Ты как-то разошёлся… Не переживай так… Видишь, я тоже в чём-то разбираюсь…
– В чём?
– В тебе… и, по-моему, ты переживаешь…
– Я не переживаю.
– Переживаешь.
– Да. Я переживаю. Я не могу объяснить… Если хочешь, давай всё сначала…
– Подожди… где у тебя салфетки? Ну всё. Садись. Знаешь, давай выпьем за то, чтобы ты не переживал из-за пустяков… и чтобы как-то расширил своё поле. Ты сидишь в одном месте… А есть разные страны, разные люди. И мы с тобой собрались… в путешествие… Да? Ведь мы поедем?
– Мы поедем… Маша подняла рюмку:
– Давай выпьем за то, чтобы всё получилось… За то, что мы решили… А я буду тебя воспитывать. Ты не знаешь языков. Вот ты можешь сказать что-нибудь по-французски… или по-итальянски? Ну?
– Могу. Пред-а-порте и от-кутюр…
– Это я тебя научила. Ещё?
– Я знаю. Как по-итальянски вершина. Цима.
– Ну допустим. Ещё!
– Как по-испански молния, – гнул Женя. – А ты знаешь?
– Не знаю.
– Рафага.
– Ты уверен?
– Ап-п-солютно. А гром – труэно. А высота поитальянски? Знаешь как? Альтеза. А виста – перспектива по-испански. А карина – нежная, любящая… Ты «карина»?
– Так нечестно! – вскрикнула Маша. – Ты опять про машины!
– Я хотел тебе доказать, что они всё-таки их не придумывают. И что всё уже придумано. И что надо видеть. Помнишь, на Барлыке, Монгун-Тайгинский район, была гора, я тебе её показывал. Я там когда-то работал… ещё школьником. У этой горы была длинная и острая вершина. Такая с зубцами, лиловая и гранёная. Мы её называли Корона. За тонкий, как лезвие, зубчатый гребень… Он меня ещё тогда поразил своей вертикальностью. Я представлял, какой он узкий и как на нём трудно усидеть. Особенно в ветер. А мне хотелось на него забраться. Потому что это был очень высокий гребень и оттуда можно было взглянуть в обе стороны. Его покрывал то дождь, то туман, а когда настала осень, все зубья были в снегу, и у снега была настолько ровная граница, что все горы казались залитыми по снег прозрачнейшим растворителем. И надо было ехать в школу. Тебе не интересно.
– Нет. Почему? Интересно… Ну рассказывай.
– А потом я понял, что мы неправильно называли эту гору. Главное – не что она напоминала, а что с её вершины было видно в обе стороны… Поэтому она была, конечно, никакая не «корона». На самом деле… она была… ты удивишься… А может, ты сама догадаешься?
– Я не знаю… Ну, говори…
– Она была «креста».
– Почему?
– А ты не скажешь, что я ничего не понимаю в иностранных словах?
– Может, и не скажу, – говорила Маша с прохладной неохоткой. – Ну почему?
– Потому что «креста» по-испански… гребень.
– И что?
– А то, что есть вещи, которые или в тумане, или просто… далеко… и если близкий человек говорит тебе о них что-то важное, то надо ему или поверить… или…
– Ну, говори…
– Или попросить бинокль.
Машины глаза округлились. Губы напряглись твёрдо и собранно. Свитая в жгут, Маша дрожала, как провод в ветер. Рука сжимала, как изолятор, фарфоровую солонку. Он попытался приблизиться, расправить эти губы, сбить зуд. Холодные руки не пускали, цепко, как кусты, держали дистанцию:
– Ты считаешь, я полная дура! Пусти меня! Не трогай! У меня столько знакомых, и никто со мной так не разговаривает!
Она выбежала в прихожую, стала обуваться, вложила ногу в сапог, резко и звучно дёрнула молнию. Женя осел пробитым колесом, выдохнул длинно и опустошённо… Пропасть росла. Он был уже по сю сторону, но всё силился разбить катастрофу на кадры, понять, где ошибся. Смертной стужей дышало из бездны. Водка ненужно стояла в стопках. Он хлопнул стопку, чувствуя, как она тут же разъедается, растаскивается этим холодом и как особенно трезво, рассудочно доходит её вкус. Маша с сапогом в руке влетела в комнату:
– Ты очень не тонкий человек! Ты всё время говоришь о правильных вещах и совершенно не понимаешь людей!
Сапог висел, как плеть. Продолжая держать его за лодыжку, она оперлась им о холодильник, и он жалко сложился, свисая мягкой в морщинку голяшкой, бескрылым пластом… Сила осталась лишь в ножке со стальной нашлёпкой и в носке, словно токарем выведенном до стерляжьей остроты:
– Всё, я уезжаю! Спасибо за ужин!
Была надежда на этот второй сапог, что он почему-то не наденется или прохладная Машина ступня заупрямится, вступится за Женю, так и не узнавшего её шёлковую разгадку, не увидевшего чулок с ободком по бедру, выше которого начинается нежный пласт, прохладное гладкое поле. Но всё оборвалось. Он недвижно лежал на диване, и замирал в ушах удар двери и отрывистый стук каблуков.
…Сколько дней прошло с той поры, как увидел он Машу, и качнулась огромная, как Енисей, плоскость, и всколыхнулась душа, без того полная жизнью, стоящая ровно и недвижно. Какой замах был в первой их встрече, какие глубины встревожило, какие пласты земли и воды зашлись в надежде и судороге… И как оба всё чувствовали и верили этому суровому тылу, как благословляли их дороги и реки, причалы и аэропорты, и какое торжество сулил этот ровный двукрылый взлёт.
Он вспоминал, как подъезжала к Москве его белая «креста». Как несла-хранила в зеркалах отражения вулканов, портов и вокзалов, грунтовок, скальных гребёнок, зимников и перевалов, тягачей в парных плюмажах выхлопа и костров из резины средь снегов и безлюдья.
И как крепчал ветер, поднятый встречными фурами, и наваливался на машину без передыху, приближая край гигантского коромысла, где ждала его женщина, в которой плотность женского достигала такой густоты и силы, что казались разбавленными не только все женщины, но и сама жизнь, что дымным циклоном закручена вкруг неё и, сближаясь с ней, озаряется, насыщаясь её сияньем, духами, дыханием…
И снова вспоминались чулочки, о которых она говорила дня четыре назад с секретным смешком, лёжа рядом, поднимая ногу, глядя на стройную голень и оттягивая носок. А он думал, что есть места, где не нужны даже самые лучшие ноги, а нужны лишь глаза да уши… уши да глаза… глаза… Светлые и глубокие, в которых сквозит небо льдистым проточным светом.
Одни такие глаза он знал.
Он звонил и просил вернуться, и сквозь шелест колёс, гудко изукрашенный телефоном, отзывалась и отвечала некая посредница между ним и его любимой. Так же ответственно брала она трубку и дома и даже спросила «Ну как ты?», и он любил эту чуть странную, чуть грустную секретаршу, похожую на спутник, верно стоявшую на дозоре, в то время когда главная планета находилась в гордом и горестном далеке.
На второй день переговоры продолжились… На третий ещё потеплело в космосе и где-то на далёкой орбите произошло слияние, и снова заговорила с ним прежняя Маша, только галактически спокойная, остывшая. И после долгих заходов совершила посадку на полосу. И вошла в сером пальто с поднятым воротом, с чёрным обручем вкруг головы, со снежной звездой в волосах. Улыбнулась быстро и холодно, еле раздвинув губы… Сидела за столиком, листала журнал, быстро, резко и не задерживая взгляда: