Глава вторая

В Академии имени Фрунзе царила та особенная атмосфера, которая бывает накануне Первого мая. Заканчивался учебный год. У всех было предчувствие перемен: одним предстоял отпуск, другим – выезд в лагеря. Наконец, назавтра всем предстоял парад – и за ним целых три свободных дня.

Только что вышла многотиражка «Фрунзевец» с заголовком «Высоко держать честь академии!» и с портретами выпускников, окончивших академию с отличием. Среди них был и портрет капитана Артемьева. Артемьев заметил это, мельком глянув в газету через плечо знакомого первокурсника. Они оба стояли в очереди, сдавая книги в академическую библиотеку.

– Подари газету, – сказал Артемьев.

– Бери, что с тобой поделаешь, – улыбнулся первокурсник, – вы сегодня именинники!

Сдав книги, Артемьев решил перед уходом домой подняться в буфет, выпить бутылку пива – день был не по-весеннему жарким.

На седьмом этаже, в буфете, было почти пусто. Только за столиком у окна, медленно прихлебывая крепкий чай, сидел майор Хабаров, у которого Артемьев когда-то служил в батальоне.

– Как, товарищ комбат, – по старой памяти спросил Артемьев, подсаживаясь к Хабарову, – может, бросишь чаишко да выпьем пивка? А то скоро расстанемся.

– Что, уже получил назначение?

– Пока нет, ожидаю. Так как насчет пива?

– Не могу, – хриплым голосом сказал Хабаров, – видишь, горло полощу – голос потерял. Был сегодня по путевке МК на «Каучуке», делал доклад о международном положении, – прямо закидали вопросами: отчего да почему? И главное – почему в Испании в конце концов все насмарку? А что им сказать? Я бы им, конечно, сказал, что, окажись там в свое время пяток таких дивизий, как, например, наша с тобой Двадцать третья, так мы бы уж как-нибудь помогли этого Франко вместе с его итальянцами и немцами, как Врангеля, в море скинуть. Но этого же не скажешь!

– Не рекомендуется.

– Вот именно, – по-прежнему с хрипотой в голосе продолжал Хабаров. – Зато уж и по Англии, и по Франции, и по всему их невмешательству, и прочему Шемякину суду проехался, как мог, без дипломатии, будь спокоен! Зачем, говорю, далеко ходить в Испанию, когда у нас перед глазами Чехословакия, которую англичане и французы по первому требованию Гитлера продала ему со всеми потрохами? Как Иуды Искариоты!

– Да, уж это действительно без дипломатии! – рассмеялся Артемьев.

– А что мне дипломатия? Я не Литвинов, – проворчал Хабаров и, достав кошелек, стал расплачиваться. – Бывай здоров. Скорей назначение получай, а то истомишься, как девка на выданье!

Оставшись один, Артемьев приподнялся со стула и облокотился на подоконник. За верхушками деревьев Пироговского сквера были видны крыши домов Усачевки, где отец Артемьева получил квартиру еще в тысяча девятьсот двадцать седьмом году в одном из первых домов нового рабочего квартала. Отец умер в эту зиму, а у матери, видно, была уж такая судьба, теперь особенно трудная для нее, – то встречать, то провожать за тридевять земель то сына, то дочь. Когда Артемьев после нескольких лет кочевья по дальним гарнизонам приехал поступать в академию, его младшая сестра Маша уехала в Комсомольск-на-Амуре. Теперь она три дня как вернулась, но зато он на днях получит назначение и уедет.

«Как встречные поезда», – подумал Артемьев.

– Вас обыщешься! – заглянув в буфет и увидев там Артемьева, сердито сказал помощник дежурного по академии. – К начальнику отдела кадров!

Начальник отдела кадров, перед которым через три минуты стоял Артемьев, был немногословен вообще и, кроме того, собрался обедать.

– Наконец-то, – сказал он, запирая ящики стола и привычно одну за другой дергая ручки. – Вам приказано явиться в наркомат. Комбриг Мельников, комната двести семьдесят один, к восемнадцати часам.

Через полчаса Артемьев шагал по коридорам старого наркоматского здания на улице Фрунзе, разыскивая двести семьдесят первую комнату и думая о том, как много людей до него уже спешило по этим коридорам навстречу своим желанным и нежеланным назначениям.

Вот и номер двести семьдесят одни. Артемьев открыл дверь в узкую комнату с двумя адъютантскими столами, с двумя дверями, налево и направо, в кабинеты начальников и с двумя жесткими деревянными креслами для ожидающих. Сейчас в одном из этих кресел сидел майор Санаев, товарищ Артемьева по академии, как и он окончивший ее с отличием.

– Только нас двоих вызывали? – спросил Артемьев, садясь.

– Нет, троих, – сказал Санаев. – Бондарчук уже там.

Он кивнул на дверь. В эту секунду дверь отворилась, из нее осторожно вышел сухопарый майор Бондарчук, еще сохраняя то официальное выражение лица, какое было у него в кабинете.

– Куда?

– В распоряжение штаба Дальневосточного фронта, – сказал Бондарчук. Слово «фронт» звучало непривычно.

– А когда ехать?

Бондарчук пожал плечами. Раздался звонок, и адъютант нырнул в дверь кабинета.

– Капитан Артемьев! – выкрикнул он, снова появляясь в дверях, и, сделав паузу и удостоверившись, что Артемьев здесь, низким баском добавил: – Пройдите!

Артемьев прошел в кабинет. За письменным столом сидел полный комбриг, в очках, с коротким седеющим бобриком волос. Он проглядывал личное дело Артемьева.

– Здравствуйте, – сказал комбриг, когда Артемьев представился. – Садитесь.

Он снял очки, положил их на стол, потер тыльной стороной большого пальца переносицу, молча посмотрел на Артемьева и, снова надев очки, на несколько минут углубился в личное дело.

Оно было уже прочтено им заранее, но за те годы, что комбриг просидел в управлении кадров, у него образовалась привычка – после того, как поглядишь на самого человека, еще раз перелистать его дело, сверяя все, что написано о нем в разные годы разными начальниками, с собственным первым впечатлением.

Сидевший сейчас перед ним рослый рыжеватый капитал был чересчур массивен для своих двадцати семи лет, даже, пожалуй, чуть-чуть толстоват, и это не понравилось комбригу. Однако в личном деле капитана не было ничего, говорившего о лени или неподвижности. Наоборот, в графе «физподготовка» стояло «отлично» и было отмечено, что капитан держит личное первенство академии по тяжелой атлетике.

«Должно быть, просто натура такая», – продолжая перелистывать личное дело, подумал комбриг, еще раз мельком глянув на распиравшую воротник крепкую шею Артемьева.

В личное дело были занесены все даты и сведения, которые могли интересовать комбрига: после окончания пехотного училища капитан два года командовал учебным взводом, три года – стрелковой ротой и, наконец, – Академия Фрунзе.

Ротой капитан командовал в пограничном с Ираном горном районе, и командовал отлично, без чего бы ему, разумеется, в двадцать четыре года не видать академии как своих ушей. В академии учился хорошо, потом отлично и после защиты дипломной работы получил предложение остаться адъюнктом при кафедре штабной службы, но отказался и попросился на командную должность.

Сидя у стола, боком к комбригу, Артемьев, не поворачивая головы, искоса видел, как тот время от времени поглядывал на него.

Сегодняшний вызов взволновал его, потому что, по первым приметам, мог окончиться назначением на Дальний Восток.

Еще в адъютантской, узнав, что его вызвали вместе с Санаевым и Бондарчуком, так же, как и он, изучавшими японский язык, Артемьев понял, что вряд ли это простое совпадение. Войдя в кабинет комбрига, он сразу обратил внимание на большую, в полстены, карту дальневосточного театра, где со времени вторжения японцев в Маньчжурию наши войска уже восьмой год находились в постоянной боевой готовности. Назначение именно на Дальний Восток, особенно после прошлогодних хасанских событий, было, по мнению Артемьева, пределом того, чего мог желать для себя человек, избравший военное дело своей профессией.

Уже почти убежденный, что его пошлют на Дальний Восток, но все еще боясь окончательно поверить в исполнение своих желаний, Артемьев следил за комбригом, листавшим его личное дело: неужели там есть что-нибудь, что может помешать его назначению? И, к своей радости, не мог вспомнить. Служба в пограничном районе, казалось, говорила в его пользу. Он еще раз мысленно похвалил себя за выбор дипломной темы – «Японский офицерский корпус в войне 1904 – 1905 гг.». Тема была военно-историческая, но сейчас она звучала современно, что и было отмечено на кафедре. Наконец, язык. Японским языком в академии занималось не так уж много людей, и Артемьев считался одним из лучших.

– Скажите по совести, – комбриг отложил личное дело и поднял на Артемьева глаза, – что означает оценка «хорошо» по японскому языку? «Хорошо» со словарем или «хорошо» без словаря?

– «Хорошо» со словарем, «удовлетворительно» без словаря, – честно сказал Артемьев.

– А разговорная речь? – прищурившись, спросил комбриг.

– С преподавателем друг друга понимаем, – не удержавшись, усмехнулся Артемьев.

– А дальнейшее – пока загадка, так, что ли?

– Другой практики пока не имел, но хотел бы иметь!

Комбриг улыбнулся и отодвинул от себя личное дело, как что-то, к чему он уже не собирается возвращаться.

– Итак, академию окончили отлично?

– Так точно.

– С чем и поздравляю, как выпускник тысяча девятьсот двадцать девятого года, – сказал комбриг.

Он снял очки, положил их на личное дело Артемьева и так же, как и в первый раз, слегка потер переносицу.

– На здоровье жалоб нет?

– На здоровье не жалуюсь, товарищ комбриг. – Артемьев невольно скосил глаза на свою фигуру и с трудом удержал улыбку.

Комбриг чуть пожал плечами, как бы говоря, что в таком вопросе нельзя доверять ни внешнему виду, ни личному делу.

– Служить на Дальнем Востоке хотите?

– Хочу, товарищ комбриг!

– Командование намерено отправить вас в распоряжение штаба Дальневосточного фронта для использования на оперативной пли разведывательной работе. Как? – спросил комбриг, вскидывая глаза на Артемьева и произнося это «как?» больше для того, чтобы закончить фразу, чем для того, чтобы спросить мнение Артемьева.

– Слушаюсь! – радостно и громко отчеканил Артемьев.

– Выезд в ближайшие дни, – сказал комбриг, всем своим видом давая понять, что он и не ожидал иного ответа. – С завтрашнего дня у дежурного по академии, где бы вы ни находились, должны оставаться ваши координаты!

Из наркомата шли втроем по уже начинавшему чуть-чуть зеленеть Гоголевскому бульвару. Говорливый майор Санаев, так же, как и Артемьев с Бондарчуком, получивший назначение в распоряжение штаба Дальневосточного фронта, шел своей приплясывающей, легкой походочкой, то и дело во время разговора забегая вперед и полуоборачиваясь. Он был в прекрасном расположении духа, радовался, что завтра они, как выпускники, окончившие академию с отличием, впервые будут во время парада стоять на трибунах и смотреть оттуда, как проходит их академия. Ему сейчас не хотелось говорить ни о чем серьезном, – на его лице, похудевшем за два последних бессонных месяца, блуждала безотчетно счастливая улыбка…

– Там, говорят, повсюду прекрасная охота. Будем по воскресеньям охотиться.

– Или готовиться к командирской учебе, – насмешливо сказал Артемьев.

– Ну уж, сказал! В таких местах или командир части, или комиссар, или хоть начальник штаба – кто-нибудь да непременно охотник. Авось найдется добрая душа, понимающая наши с тобой охотничьи души…

– Эх, Александр Ревазович! – сказал Артемьев, полуобняв за плечи Санаева, с которым он ближе всех сошелся в академии и очень хотел бы служить вместе. – Боюсь, что в разных местах и разные командиры и комиссары будут понимать наши с тобой души.

– Санаев думает, что Дальний Восток – как его Осетия: с горы на гору все видно, – сказал Бондарчук. – А Дальний Восток – больше, чем Европа. Ты будешь сидеть где-нибудь в Посьете, а он в Борзе, и будет от тебя до него как от Норвегии до Португалии.

– А ты где расположишься? – спросил Артемьев.

– Где-нибудь посередине. Я человек многосемейный, мне лучше без крайностей.

«В самом деле, – подумал Артемьев, – Дальневосточный фронт: Забайкалье. Хабаровск. Приморье, Камчатка! Целый материк! Можно прожить там пять лет и не только не встретиться с тем же Климовичем, но так и не узнать, что за точка скрыта за его почтовым ящиком 213/7».

– На днях женюсь, – вдруг сказал Санаев.

– До отъезда?

– До отъезда.

– А долго ухаживал? – спросил Артемьев.

– Год! – серьезно ответил Санаев.

– А вдруг не поедет за тобой в такую даль?

– Поедет! – весело воскликнул Санаев, и в глазах его выразился весь восторг, который он испытывал от уверенности, что эта женщина поедет за ним хоть на край света.

Они остановились у входа в метро «Дворец Советов».

– Санай-нару киодай дайсека о нозоми-мас, – улыбнувшись, произнес Артемьев высокоторжественную японскую фразу, означавшую по-русски: «Желаю моему почтенному собрату наилучших успехов во всех делах».

– Аригато! – тоже по-японски поблагодарил Санаев, поспешно пожал рук и. товарищам и скрылся в вестибюле метро.

Бондарчук и Артемьев пошли по Кропоткинской улице. Бондарчук собирался зайти в академию, Артемьеву было по пути.

– О чем думаешь? – спросил Артемьев.

Бондарчук уже несколько минут шел молча, глядя себе пор ноги.

– О другом, чем ты.

– Почему о другом?

– А потому, что того, о чем я думаю, у тебя нет. О жене думал, – сказал Бондарчук и задумчиво добавил: – Тебе – даешь Дальний Восток! А мне – и хочется и колется. Вот иду и думаю: где буду служить, какие будут жилищные условия, скоро ли можно будет перевезти семью. И где детей учить? И главное – что будет там делать жена? Работа по ее специальности, гравером, у нее там навряд ли будет. Значит, или опять придется превращаться в командирскую жену, или менять профессию. Видишь, сколько мыслей сразу. Это не то что ты: чемодан в руки – и здравствуй, Камчатка! Ну, что скажешь?

Но Артемьеву нечего было сказать на это, и они несколько шагов прошли молча.

– Если попадем куда-нибудь в город побольше, – сказал Бондарчук, – может быть, устроится ретушером. Все же отдаленно похоже. Хотя радости мало. Ну, а если в тайгу, в сопки?

– А что, если бы ты… – начал было Артемьев.

– …доложил по начальству, – прервал его Бондарчук, – что в связи со столичной профессией жены майор Бондарчук не может служить на периферии?

– Неужели же ничего нельзя придумать? – неуверенно спросил Артемьев.

– Придумывать не берусь. Полного счастья на все случая жизни даже для гражданских еще не придумано, а тем более для нашего брата, военного. И все-таки не завидую тебе, что ты холостой. Жена, если хочешь знать, – вторая душа.

Сказав это, Бондарчук потом всю дорогу до академии молчал. По его мнению, он и так слишком разоткровенничался.

Артемьев тоже молчал. Бондарчук был прав, не завидуя ему. Завидовать было нечему, женщина, с которой Артемьев был близок и о которой еще недавно, хотя и с некоторыми колебаниями, думал как о будущей жене, не поехала бы с ним ни в Проскуров, ни в Ахалцих, ни на станцию Борзя, хотя у нее и не было редкой профессии, как у жены Бондарчука. Наоборот, у нее была самая заурядная профессия секретарши, временно избранная ею между вузом, который она окончила от нечего делать, и замужеством, к которому она, кажется, относилась слишком по-деловому для того, чтобы выйти замуж за капитана Артемьева.

Артемьев сначала не понял этого, а потом хотя и понял, но не до конца.

Когда-то, в школьные годы, он был по-мальчишески неравнодушен к своей однокласснице Наде Караваевой, одной из самых красивых и, как говорили мальчишки, «много воображавших о себе» девочек из 47-й трудовой школы. Уехав в училище, он совершенно забыл о ней. Но год назад в трамвае его окликнула по имени высокая молодая женщина, в которой он не сразу узнал Надю.

Надя тогда только что окончила вуз и только что разошлась с мужем, своим однокурсником; он оказался человеком с характером и, собрав чемоданы, уехал один в далекий город, трудное название которого Надя не могла и, главное, не хотела выговаривать. Как впоследствии выяснил Артемьев, это был город Сыктывкар.

Относиться с иронией к этому событию в жизни Нади Артемьев научился много позже, а тогда, год назад, покорно глядел на ее прошлое ее глазами.

Конечно, было смешно вспоминать об их отношениях в школе, но, когда возникли новые отношения, Надя захотела и сумела протянуть тонкую ниточку к старым, и эти отношения неожиданно для Артемьева приобрели давность и силу.

Артемьев нравился ей, и ей хотелось, в свою очередь, нравиться ему, тем более что, несмотря на всю его влюбленность, помыкать им оказалось не так-то просто. Та сила характера, которую он время от времени давал ей почувствовать, и раздражала и притягивала к нему.

Как ни странно, но, может быть, именно эта сила характера и заставляла Артемьева долго обманываться в Наде. Он видел ее суетность и довольно трезво судил о ее меркантильных взглядах на жизнь. Но ему казалось, что у него достаточно воли, чтобы постепенно переменить все это. В длительности этого заблуждения, конечно, не последнюю роль играла и редкая красота Нади.

Надя была красива, молода, неглупа, находчива. Она в высшей степени обладала тем покоряющим озорством, которое люди так часто и так ошибочно принимают за истинную смелость. Она могла, не уступая мужчинам, прыгнуть с вышки, или три раза взад и вперед переплыть Москву-реку, или в ливень, стащив чулки и модные туфли, прошлепать босиком через весь город, или вдруг поцеловать смущенного Артемьева при всех в губы на самой людной улице.

Но без оглядки навсегда связать свою жизнь с человеком, который будет жить неизвестно где и неизвестно как – хорошо пли плохо, – на эту простую смелость, которую вовсе даже и не считают смелостью тысячи других женщин, Надя была решительно не способна. Она, в общем, не скрывала своих отношений с Артемьевым и иногда, когда он оставался ночевать у нее, вскочив рано утром и наспех собрав ему завтрак, чтобы он не опоздал в академию, даже шутила:

– Мы с тобой теперь совсем как муж и жена!

Но ни переехать к нему, ни позвать его жить к себе она не решалась. Он считал, что не решалась. А она сама уже знала, что боится и не хочет этого.

Отъезд из Москвы, риск многолетних скитаний, на которые можно оказаться обреченной, выйдя замуж за Артемьева, пугали ее. Зная, что Артемьев терпеть не может таких разговоров, она все же упорно стремилась узнать, останется ли он после академии в Москве, если она решительно потребует этого. В глубине же души она сначала неопределенно, а потом все настойчивей надеялась встретить еще какого-то другого человека.

Артемьев не знал этого, но чувствовал что-то неладное, и, очевидно, то же самое чувствовали его мать и его отец. Каждый раз, когда к ним в дом приходила Надя, они встречали ее молчаливым внутренним сопротивлением, в котором не было ни гнева, ни укора, а только один постоянный невыговоренный вопрос: «Ты ведь чужая нам. Почему и для чего ты здесь?»

Отец Артемьева так ни разу и не заговорил с ним о Наде и только уже больной, незадолго до смерти, вдруг сказал сыну:

– Поскорей женись. И заведи мне внуков.

И Артемьев понял по его глазам, что эти слова не имели никакого отношения к Наде. Наоборот, они исключали ее.

Однако расстаться с Надей было не так-то легко, даже когда он почувствовал, что она все меньше думает о нем как о человеке, за которого выйдет замуж. Он и сам все с большим трудом представлял ее своей женой. Но от этого трезвого чувства до решимости порвать с ней было еще очень далеко.

Лишь недавно все это резко изменилось. Сразу по многим признакам, которые трудно точно объяснить даже самому себе, Артемьев почувствовал, что привычная колея их встреч чем-то стесняет Надю, и, пересилив себя, не приходил к ней почти месяц.

Неделю назад она сама неожиданно пришла к нему.

– У меня есть к тебе одна глупая просьба, – сказала она с той робкой лаской, которая бывала у нее предвестницей лжи. – Ты, конечно, вправе отказать, и я не обижусь.

– Не понимаю.

– У меня глупый характер, – сказала она. – Я не люблю воспоминаний, даже хороших. Когда плохо, лучше, чтобы их не было. А если снова будет хорошо, они все равно не нужны.

– Извини за тупость, все еще не понимаю, – угрюмо повторил Артемьев.

– У тебя есть мои письма и записочки.

– Хорошо, я их сожгу… – начал он, но, встретясь с ней глазами, понял, что она хочет не этого. – Хорошо, я их тебе верну, – торопливо сказал он, чтобы не дать ей возможности добавить что-нибудь такое, что его окончательно взбесит. Положив пачку писем на стол, он вышел из комнаты, не желая просить, чтобы Надя ушла, и не в состоянии оставаться с нею.

Он даже и сейчас вспыхнул, вспомнив об этой минуте, когда он понял, что она решила выйти замуж за кого-то другого.


– До завтра. – Бондарчук остановился на углу, напротив академии, и, задержав руку Артемьева, улыбнувшись, спросил: – Может, и ты за оставшиеся дни пойдешь по стопам Санаева?

– Вряд ли, – мрачнея от этой невпопад сказанной шутки, ответил Артемьев.

Дойдя до дома и поднявшись по лестнице к себе на второй этаж, Артемьев сначала увидел лежавший у дверей квартиры разбухший портфель из тех, что берут в дорогу вместо чемодана, и только потом – долговязого человека, который стоял на площадке под лампочкой и читал перегнутую пополам книжку, высоко подняв ее над головой.

Долговязый человек был Синцов, школьный товарищ и ближайший друг Артемьева, работавший сейчас заместителем редактора районной газеты в Вязьме. Он обычно, приезжая в Москву на праздники, останавливался у Артемьева и на этот раз вырвался раньше, чем обычно, – Артемьев ждал его только завтра.

Увидев Артемьева, Синцов сунул книгу в карман и молча протянул руку.

Через пятнадцать минут, кое-как накрыв на стол, они оба сидели и усердно ужинали.

«Сказать ему заранее о приезде сестры или не говорить?» – спрашивал себя Артемьев. Он знал, что с тех пор, как Маша уехала на Дальний Восток, Синцов переписывался с ней и, судя по некоторым признакам, их отношения, начавшиеся до ее отъезда, в разлуке не только не ослабели, а, напротив, повернулись самым серьезным образом.

Синцов никогда не распространялся на эту тему, но в последнем письме Маши была туманная фраза о том, что, приехав в Москву, она вообще должна решить свою судьбу. Артемьеву показалось, что эта фраза относится к Синцову, и он лишь укрепился в своем убеждении, когда, приехав три дня назад, Маша с подозрительной сдержанностью спросила только одно – будет ли Синцов на Первое мая – и больше не спрашивала о нем ни слова.

«Нет, не скажу, – усмехнулся Артемьев, посмотрев на часы, – скоро сама вернется».

У Маши была путевка в Крым, через неделю она уезжала, а пока что, не теряя времени, с первого дня приезда ходила по московским театрам со своей тоже приехавшей в отпуск подругой по Комсомольску-на-Амуре. Маша почему-то задумала выдать ее замуж за брата и очень сердилась на Артемьева за то, что тот не проявлял никакого внимания к этой, очевидно, очень хорошей, но совершенно не нравившейся ему женщине.

– Чего ты улыбаешься? – спросил Синцов, отрываясь от пирога с капустой.

– Так, – сказал Артемьев, – вспомнил об одном плане моей женитьбы.

Глаза у Синцова стала сердитыми. Он не любил Надю и сейчас подумал о ней.

– Не трать зря пороху! – сказал Артемьев. – С тем, о чем ты подумал, кончено. Доедай лучше пирог – доставишь удовольствие матери.

– А где Татьяна Степановна?

– Почти не вижу ее теперь. А тем более под Первое мая. Все рухнет без нее, если она ночь не продежурит: завод на демонстрацию не выйдет, горячие завтраки остынут, детская комната останется без обедов!

Артемьев начал говорить улыбаясь, но вспомнил об отце и помрачнел. Мать пошла заведовать заводской столовой через неделю после смерти отца. Она легко дала уговорить себя на это товарищам покойного мужа, которые в данном случае думали больше о ней, чем о столовой, зная, что вылечить ее, оставшуюся в одиночестве после тридцати пяти лет жизни со своим Трофимом Никитичем, может только забота о людях.

– Словно всю жизнь она заведовала этой своей столовой, – помолчав, сказал Артемьев. – Мне старики на заводе говорила, что даже и не ожидали. Тоскует после смерти отца. Кроме существующих дел, придумывает себе несуществующие.

«И верно, – подумал Синцов, оглядывая комнату, – как ей привыкнуть к тому, что здесь нет больше Трофима Никитича, если это нелегко даже мне, чужому человеку».

Как все знакомо Синцову в этой квартирке! Он помнил ее обстановку еще совсем новенькой, двенадцать лет назад, когда они учились с Артемьевым в седьмом классе и Трофим Никитич только что получил эту квартирку от завода. Люди, жившие здесь, почти не меняли и не обновляли вещей, не имея привычки особенно замечать их. Вещи были почти все те же, что расставлялись на новоселье. Прибавилось только много книг да крошечный токарный станочек и тисочки, пристроенные Трофимом Никитичем к подоконнику, после того как он захворал и вышел на пенсию.

– Так как же, Павел, со службой? – спросил Синцов. – Останешься здесь, с матерью, или уедешь? Когда выпуск?

– Торжественный выпуск через неделю, – сказал Артемьев, – но с назначением уже решилось: на днях уезжаю на Дальше Восток.

Синцов встал из-за обеденного стола и, в два шага перейдя своими длинными ногами комнату, сел за письменный стол Артемьева, с трудом помещаясь за ним. Ему хотелось спросить о Маше, но он сделал над собой усилие и не спросил.

– А какая будет работа – строевая или штабная?

– Скорей всего, штабная.

– Доволен?

– Как тебе сказать…

Артемьев задумался, прежде чем ответить. При всем том вкусе к штабной работе, который привила ему академия, он продолжал любить строй и сам еще не знал, что в конце концов возьмет в нем верх.

– Да, в общем доволен, – сказал он, помолчав. – В штабной работе, если хочешь знать, есть своя романтика. В войсках мало кто знает, что это ты, – оператор, в скромном звании капитана или майора, – сидя в штабе, получив от командования идею решения, планировал проведение и обеспечение операции, в которой будут участвовать дивизии и корпуса, продумывал, разрабатывал и подсчитывал, потом доложил, и вот тысячи людей, повинуясь этому плану, двинулись в бой. И к тебе и к другим, таким же, как ты, в штаб сходятся донесения. Ты видишь, как войска идут, дерутся, останавливаются, спят, готовятся к атаке. Ты берешь карандаш, и вся эта жизнь войск опять ложится на карту, которую вместе с вечерней сводкой изучает командование перед тем, как принять новое решение. На план, над которым ты работал, обрушиваются сотни неожиданностей, он проходит через испытание ими. А ты тем временем уже работаешь над контрмерами, над вариантами, не вылезая, не шумя, в сознании своей силы и знаний, работаешь, как говорится, оставаясь в тени и в то же время чувствуя свою необходимость для армии. Вот что такое штабная работа. А теперь спрашивается: как ее не любить?

Артемьев замолчал и усмехнулся, недовольный собственной горячностью.

– А ты не стесняйся, – сказал Синцов. – Чего замолчал?

– А я не стесняюсь. В этом моя жизнь. Я ведь в армию пошел не из-за хромовых сапог со шпорами. Ну что уставился на меня?

– Здоровенный ты стал! – ответил Синцов первое, что пришло на ум. Он был еще не готов высказать вслух завладевшие им мысли.

– Спортом занимаюсь! А ты у себя в газете каждый год агитируешь за допризывную подготовку, а призовут самого – так, наверно, старшина с ног собьется, пока перестанешь путать левую с правой!

– О войне я много думал, – серьезно сказал Синцов. – Особенно последнее время, после истории с Чехословакией, и думаю, что морально готов к войне. Кем угодно – газетчиком, политработником, бойцом, – все равно.

– Вот именно «морально»! – насмешливо повторил Артемьев. – А попадешь на фронт бойцом, там от тебя потребуется пять в яблочко, а не только моральная готовность к этому. И умение совершить, не стерев ноги, дневной переход с полной выкладкой, а не только…

– Ну, положим, в смысле дневных переходов, – перебил Синцов, – особенно в посевную и уборочную, районные газетчики еще некоторым военным десять очков вперед дадут.

Он встал из-за стола и потянулся.

– По-моему, тебя ко сну клонит.

– Да. Всю ночь готовил праздничный номер, а в поезде ехал на сидячем месте. Колебался даже – ехать ли? Редактор отпустил только до второго.

– По-прежнему не ладите с ним? Ничего нового? – спросил Артемьев, кладя руки на плечи Синцову и, несмотря на свой высокий рост, все-таки глядя ему в лицо снизу вверх.

– А что тут может быть нового? Я не переменился, он тоже. Вот и спорим.

– О чем?

– Обо всем… Убери руки, рассуждать мешаешь. Например, так. Есть проблема в нашем районном масштабе, большая, метровая, – И Синцов широко раздвинул свои длинные руки, показывая, какая большая проблема. – Я за то, чтобы ее поднять. И он за то, чтобы ее поднять. Но я за то, чтобы ее, такую вот, метровую, всю и вдвинуть в газету, а он… У него метр знаешь какой? Складной, как у плотника. Я за то, чтобы проблему ни проглотить, ни обойти нельзя было, а он за то, чтобы ее в карман можно было положить.

– Ну ладно, – сказал Артемьев, – редактор редактором, а как твоя повесть?

– Какая повесть? Что за чепуха?

– Не отпирайся. Все равно мне Маша об этой сказала… написала, – поправился Артемьев. – Написала, что ты ей об этом писал. Писал?

– К сожалению, писал.

– Почему к сожалению?

– Потому что все это бред и чепуха, попытки с негодными средствами, потуги районного газетчика.

Синцов хотел еще как-нибудь обругать себя, но, не найдя слов, сердито замолчал.

– Когда Маша тебе об этом написала? – прервав молчание, спросил он.

– Месяц назад, – с запинкой сказал Артемьев.

– Странно. Я не получал от нее писем уже два месяца.

– Действительно странно.

Синцов внимательно посмотрел на Артемьева. Он не любил, чтоб его дразнили.

– И это после того, – сказал Артемьев с сочувственно-серьезным выражением лица, – как мне, брату, три года посылала только открытки, и то по большим праздникам, а тебе, совершенно постороннему человеку, писала ежемесячные отчеты с изложением фактов своей биографии и своих речей на комсомольских собраниях. Ой, Ваня! Уж не появился ли там какой-нибудь комсомолец на Амуре?

Теперь сомнений не было: Артемьев дразнил его, и, по мнению Синцова, совсем некстати.

– Вот что, – сказал он медленно и сердито, – с моими письмами к Маше и с ее письмами ко мне – длинные они или короткие – я разберусь сам. От тебя требуется только одно: раз ты получил от нее письмо, скажи: здорова ли она? Это все, что меня интересует.

Он дотянулся рукой до ближайшего стула, швырнул его под себя и, сердито усевшись напротив Артемьева, с удивлением увидел, что тот вместо ответа только молча улыбается куда-то мимо него…

Отворив своим ключом парадную и заглянув из передней через приоткрытую дверь, Маша в первую минуту не сообразила, что это рухнул на стул и сидит к ней спиной именно Синцов, а не кто-нибудь другой, – настолько неожиданным для нее было его присутствие в эту минуту и в этой комнате. И, поняв, что это Синцов, она, продолжая стоять в дверях, только через полминуты проговорила не своим, как ей показалось, голосом:

– Здравствуй, Ваня!

Однако этот голос, хотя он показался ей чужим, был именно ее голос, и Синцов узнал бы его даже на другом конце идущего через всю Сибирь провода.

Он встал, на ходу протягивая руки. Он еще не понял, ни почему она здесь, ни что это значит для него, но он понимал, что это Маша, и всю его долговязую фигуру тянуло к ней через комнату неотвратимо, как плот по течению.

Через мгновение ее маленькая рука была погребена в его ладонях, и он тряс ее, заглядывая Маше в глаза и низко наклоняясь к ней с высоты своего роста.

– Хоть руку перехвати, возьми другую – оторвешь! – сказал Артемьев.

Но они даже не услышали, что он сказал: кругом них стояла ничем не нарушаемая, счастливая тишина. И только когда Артемьев, подождав еще минуту, громко сказал им: «Хоть бы сели!» – они, вернее, Маша услышала и, не отнимая руки, которую Синцов по-прежнему держал в своих ладонях, повела его за собой к столу.

– Сядем, – тихо сказала она.

И они сели, все еще держась за руки. Только тут Маша вспомнила, что она не сняла плаща и берета. С беретом дело было легко поправить, она просто стряхнула его с волос левой, свободной рукой, но плащ невозможно было снять, не заставив Синцова отпустить ее руку, а этого она как раз и не хотела.

Артемьев подошел к ней сзади и, толкнув Синцова в плечо, сказал:

– Отпусти на минуту.

Синцов отпустил Машину руку. Артемьев снял с сестры плащ и, сказав: «Теперь можешь взять обратно», – с плащом в руках вышел в переднюю.

«Кто их знает, может, это они при мне не хотят целоваться», – подумал он, но, вернувшись, понял, что они не воспользовались его отсутствием. Синцов по-прежнему держал Машу за руку и смотрел на нее с таким молчаливым изумлением, словно она говорила ему какие-то удивительные вещи.

Но Маша ничего не говорила, и это больше всего удивило Артемьева. Этого не могло быть, но это было так. Сестра сидела неправдоподобно притихшая, даже, как показалось Артемьеву, напуганная. И он был прав в своем ощущении. Если Синцов в эту минуту, не думая ни о прошлом, ни о будущем, быт просто счастлив присутствием Маши, то Маша была прежде всего испугана его присутствием, вернее, силою того чувства, которое заговорило в ней, когда она увидела его.

Она вдруг почувствовала, что это не тот, прежний Ваня Синцов, с которым она целовалась три года назад и перед отъездом в Комсомольск не до конца серьезно обещала подумать о том, чтобы выйти за него замуж после возвращения, не тот далекий Ваня Синцов, который писал ей эти три года необыкновенные письма, и не тот воображаемый на расстоянии Ваня Синцов, перечитывая письма которого она в минуты откровенности говорила подруге: «Знаешь, мне иногда кажется, что я все-таки его люблю». Нет, это был большой, сильный и нетерпеливо ждавший ее человек, перед которым нужно было держать ответ: люблю я его или не люблю, выйду за него замуж или не выйду.

И все это нужно было решать ей самой, потому что он сам ничего не решит. Не решит не потому, что он вообще нерешительный, а потому, что ему нечего добавить к тому, что он ей уже давно сказал и что повторяет ей сейчас своим полным любви взглядом.

– Ну, скажите же что-нибудь, а то я уйду, – вставая, взмолился Артемьев. – Может, я вам мешаю?

Маша вскочила, подошла к брату и, удерживая, обняла его, Она была рада, что он здесь и что можно говорить с ним, думая в это время о Синцове, а то, о чем нужно говорить с Синцовым, оставшись вдвоем, можно отложить хотя бы до завтра.

Что до Синцова, то ему было сейчас совершенно все равно: будь здесь Артемьев или еще десять человек, он видел одну Машу, и этим исчерпывались все сношения его души с внешним миром.

– Павел говорил мне, что ты приедешь только завтра, – сказала Маша, снова садясь рядом с Синцовым, и вдруг сердито спросила: – Неужели он тебе так и не сказал, что я уже три дня здесь?

– Каюсь! – Артемьев поднял руки над головой. – Говоря военным языком, обеспечил внезапность с обеих сторон.

Предоставив им возможность молчать, говорить или выйти из комнаты, – словом, делать все, что им вздумается, он встал из-за стола и прилег на диван, положив руки под голову и полузакрыв глаза.

Прислушиваясь краем уха к тихому разговору за столом, он думал о своих собственных отношениях с Надей. Человек по натуре чуждый двусмысленности в отношениях с людьми, он сейчас думал о том, что их отношения с Надей в последнее время носили как раз двусмысленный характер. «Хорошо, что я уеду и больше никогда ее не увижу, – подумал он и тут же против воли спросил себя: – Неужели вот так и не увижу? Очень просто, вот так и не увижу, – сердито объяснил он сам себе. – Не увижу, как не увидят больше человека, которого нет, который умер. Не увижу, как не увижу ее школьную подругу Лену Попову, умершую в шестом классе от скарлатины. Именно так и не увижу. А вот Маша и Синцов увиделись. И ничто им не помешало, даже три года разлуки. Сидит теперь и смотрит на своего Синцова, как счастливая дурочка».

Он спустил ноги на пол и посмотрел в их сторону. Маша и Синцов по-прежнему сидели за столом, и Синцов все еще, как при встрече, держал руку Маши.

– Что ж, – подумав, что это может продолжаться до бесконечности, сказал Артемьев, – пожалуй, спать пора, постели нам с Синцовым, я ему поставлю раскладушку.

Маша встала из-за стола и вышла в соседнюю комнату за постелями.

Синцов, чтобы не путаться под ногами, сел за письменный стол, а Артемьев стал доставать засунутую между столом и шкафом раскладушку. Для того чтобы достать ее, ему пришлось сначала снять нагроможденные поверх нее охотничье ружье, патронташ, сумку, велосипедную раму, ботинки с коньками и бильярдный кий в чехле.

– Собственный кий завел, – сказал он, бережно приставив кий к стене. – Зимой на соревнованиях играл. Исключительно хороший и по руке – можешь посмотреть.

– Не интересуюсь, – сказал Синцов, – а вот ружье дай-ка сюда! Я у тебя его не видел.

– Новое, бескурковое, – сказал Артемьев, – сменил с доплатой. Исключительного боя ружье!

– Ноздрев! – усмехнулся Синцов.

– Что Ноздрев?

– Ты Ноздрев. Давай ружье.

Синцов, продолжая сидеть за столом, вынул ружье из чехла и начал внимательно разглядывать его.

– Стели, – сказал Артемьев, поставив раскладушку и оглянувшись на вошедшую с постелями сестру. – Нечего Синцова разглядывать! Ничего в нем особенного нет!

Маша не ответила и начала стелить сначала на диване, а потом на раскладушке, по-прежнему время от времени поглядывая на Синцова, который с преувеличенным вниманием продолжал рассматривать ружье исключительного боя.

«Боже, какой он большой! Он еще вытянулся! – думала Маша. – И все-то у него не так! Вот сидит и горбится, а плечи у него на самом дело широкие, не уже, чем у Павла. Бреется, наверное, сам: один висок еще ничего, а другой совсем сбрит. А прическа! Он-то, наверное, думает, что у него пробор, по об этом только я могу догадаться! Да и не нужно ему никакого пробора. В сущности, у него даже красивые волосы. И надо их зачесывать назад, и больше ничего… И галстук нужен другой. И завязывать его шире, а не такой веревкой. А воротничок рубашки надо, наоборот, перешить туже. Болтается так, словно у него гусиная шея. А у него самая нормальная: не бычья, как у Павла, но и вовсе не гусиная… А пиджак!»

Маша даже громко вздохнула. Её деятельной натуре хотелось сейчас же, немедленно, все переделать и перелепить в Синцове.

– Ну вот и готово, – сказала она, кончив застилать раскладушку и выпрямляясь.

Артемьев стащил через голову гимнастерку и, закатывая на ходу рукава рубашки, вышел умываться.

Маша прислонилась к стене за спиной Синцова и легонько провела рукой по его волосам. Он замер, продолжая держать в руках ружье. Маша думала, что он что-нибудь скажет, но он молчал, и она, испугавшись его молчания, отняла руку.

– Ты что делаешь утром? – спросила она.

– Ничего.

– Хочешь, пойдем завтра на демонстрацию со мной, с нашим заводом?

– И меня пустят в вашу колонну? – При этих словах он повернулся к Маше.

– Со мной пустят!

Теперь он любовался ею, глядя на нее вполоборота. Она стояла рядом, маленькая, только немножко выше его, когда он сидел, и ее, быть может, и некрасивое, но прелестное курносое, загорелое лицо сейчас, несмотря на строго сдвинутые брови, было таким растерянным, что он чуть не задохнулся от волнения.

– Я готов, – сказал Артемьев, входя, – Пользуйся левым от умывальника полотенцем – оно чистое.

Синцов с неохотой встал, хотел было снять пиджак и повесить его на спинку стула, но при Маше не решился и пошел умываться в пиджаке.

Когда он вернулся, Маши уже не было в комнате, Артемьев сидел на диване и, покряхтывая, стаскивал тугие сапоги.

– Погаси верхний свет, – сказал он и, в носках подойдя к письменному столу, зажег настольную лампу и раскрыл книжку.

Синцов повернул выключатель и, быстро раздевшись, лег под одеяло.

– А ты чего не ложишься? – спросил он через несколько минут.

– Приобрел привычку полчаса перед сном читать что-нибудь не по специальности, а то от одной военной литературы стали мозги сохнуть.

В дверь тихо постучали. Это была Маша. Она пошла спать во вторую комнату, где стояла старая широкая кровать, на которой умер отец; пошла и вернулась. Вчера и третьего дня она спала там вдвоем с матерью. Она знала, что сейчас возьмет себя в руки, но, перед тем как остаться там в комнате одной, ей захотелось еще раз услышать живые, громкие голоса брата и Синцова, все равно о чем – еще минуту поговорить с ними.

– Вы еще не спите? – спросила она.

– Нет, – сказал Артемьев. – А что?

– Во-первых, спокойной ночи, – сказала Маша через дверь, – Во-вторых, когда тебя будить?

– Не надо. Я завтра буду на трибунах, встану позже тебя, в восемь. Спи, пожалуйста.

– Хорошо, – сказала Маша. – Я, когда буду уходить, поставлю будильник около тебя на стуле, а то проспишь.

– Спасибо.

– А тебя, – все так же через дверь обратилась Маша к Синцову, – я разбужу в семь, когда уже сама соберусь. Ты ведь быстро оденешься.

– Конечно, – сказал Синцов.

– Поспишь лишних полчаса. А то, наверное, вчера выпускал до утра газету.

Она погасила свет в передней, вернулась в комнату матери, сбросила туфли и прилегла на кровать, не раздеваясь, поджав ноги и задумчиво подперев кулаком подбородок.

Настольная лампа была поверх абажура накрыта серым пуховым платком Татьяны Степановны; казалось, что где-то за пеленой тумана горел маленький, далекий костер.

Вот так в первые месяцы, приехав из Москвы в Комсомольск, она сидела вечерами, глядя на огонь костра, и упрямо говорила себе, что все правильно, что она верно сделала, что не стала отказываться и поехала.

Ехать в Комсомольск ей, по мнению отца, было вовсе не обязательно, тем более не окончив своего электротехникума. Но она, когда ее вызвали в комитет комсомола, сразу сказала «да», и уговорить ее пойти на попятную оказалось невозможным.

Синцову она сказала об этом не сразу, а день отъезда все близился, и когда она наконец собралась с духом и сказала ему о своем отъезде, он, побледнев, спросил только одно: «Сколько дней остается?» – повернулся и ушел. Чувствуя себя виноватой, она искала его, приходила к нему в институт и в общежитие, но он неделю не ходил на занятия, ночевал неизвестно где, так и не появился до самого дня ее отъезда.

Ее провожало много народу. Были подруги по техникуму и товарищи с завода. Был Павел, приехавший сдавать испытания в академию. Был отец, молчавший и откровенно недовольный, и мать, старавшаяся казаться веселой.

Шел сильный весенний дождь, Синцов пришел позже всех и стоял под дождем сзади всех, без пальто и кепки, подняв воротник своего кургузого пиджака, сгорбившись и зябко засунув длинные руки в карманы.

Когда поезд вот-вот уже должен был тронуться, он вдруг, раздвинув всех, подошел к подножке, на которой стояла Маша, молча взял ее за руку и отвел на несколько шагов в сторону.

– Маша… – сказал он таким голосом, что она перестала замечать и его сгорбленные плечи, и зябко поднятый воротник, и слипшиеся волосы, с которых смешно капала на нос вода. – Маша, – повторил он, – я тебя люблю. Обещай, что ты выйдешь за меня замуж.

Маша вздрогнула и, обняв его за шею, несколько раз крепко поцеловала.

– Обещай! – повторил он.

– Молчи, молчи! Слышишь, молчи! – испуганно зашептала она, продолжая целовать его.

У нее сразу выскочили из памяти все приготовленные на этот случай слова, как будто их никогда и не было. Ей хотелось только одного – чтобы он сейчас же замолчал.

– Молчи, пожалуйста… Хорошо… Я не знаю, я подумаю, только молчи, пожалуйста, – повторила она, испуганно глядя на него.

– Ты что, передумала? Остаешься? – со своей вечной ухмылкой спросил Павел, тронув ее за плечо.

Она повернулась и увидела, как окно вагона медленно проезжает мимо ее плеча. Нагнав вагон, она вскочила на подножку. Все гурьбой двинулись по ходу поезда, только Синцов, не двигаясь, по-прежнему стоял там, где она его оставила, и, глядя ей вслед, зажав во рту папиросу, одну за другой зажигал гасшие на дожде спички.

Маша написала Синцову первая. Он задал ей вопрос, на который надо было ответить. Но она не ответила, она просто написала ему длинное письмо, переполненное первыми впечатлениями; в письме все выглядело красивей и интересней, чем было на самом деле.

Через два месяца она получила от него ответное письмо, в котором, однако, не было ни слова о том, о чем он говорил ей на вокзале. Она обещала подумать, а ему нечего было прибавлять к тому, что он сказал. Примерно так поняла она его молчание, и поняла правильно. Ни в одном из своих писем за три года он ни одним словом не напомнил ей об этом.

Когда он два года назад написал ей, что окончил Институт журналистики и уехал работать в Вязьму, она вдруг подумала, что он женился, и два дня ходила сама не своя, пока не догадалась еще раз перечесть письмо. Женившись, нельзя писать другой женщине такие письма. То, о чем он писал Маше, было всей его жизнью, – так что же тогда остается на долю другой женщины, если она действительно существует?

Конечно, он не женат. Какие глупости! Во всяком случае, она сама, если бы вышла замуж, никому другому, кроме мужа, не смогла бы писать такие письма.

Синцов все три года писал ей регулярно, два раза в месяц.

Иногда письма были короткие, как он выражался – «о чем-нибудь одном», иногда очень длинные – обо всем.

Эти письма она особенно любила. Быть может, в них, кроме стремления рассказать ей о себе, он еще подсознательно удовлетворял свою тягу к писательству.

Однако при всей той душевной близости к Синцову, которую рождала в Маше их переписка, трехлетняя разлука делала свое дело: забывались лицо, волосы, глаза. Два раза за это время ей показалось, что она влюбилась. И ее даже брало зло, что на самом деле это не так. Все эти три года она чувствовала душевную скованность, иногда сердившую ее, а иногда делавшую счастливой, но при этом мысль вдруг взять и поехать к Синцову и выйти за него замуж все чаще представлялась ей не то что невозможной, а какой-то неправдоподобной.

Неизвестно, как в конце концов повернулась бы ее жизнь, если бы не внезапная смерть отца и полное тоски и одиночестве письмо матери, над которым Маша проплакала целую ночь, а утром ответила на него телеграммой, что еще не знает, насовсем или в отпуск, но скоро приедет. Через полтора месяца она выехала в Москву, взяв отпуск за три года сразу, снявшись с комсомольского учета и честно уговорившись, что, может быть, и не вернется. Она не скрывала от себя, что, кроме письма матери, в ее решении сыграло роль и желание увидеть Синцова. Желание, а может быть, даже и необходимость так или иначе решить их отношения.

Она так хотела и так боялась его увидеть, что, готовясь к отъезду, не ответила на его последнее письмо, чтобы не предупреждать заранее. Еще сегодня утром ей одновременно хотелось и встретиться с ним, и еще хоть немножко отсрочить эту встречу.

Загрузка...