В пятницу меня отправляют туда.
Туда – это темное, салатно-зеленое пространство, пропахшее обойным клеем, место, в котором замирает время, и стрелка груши-часов в коридоре никуда не спешит.
Я ненавижу пятницы.
Из грязного окна сочится тягучая серость солнца в зените, тихо-тихо работает телевизор – и там, внутри него, тоже бесконечная тоска. Сменяют друг друга оранжевые заставки, пластиковые люди пожимают руки, передают фальшивые зеленые банкноты, со скучающим видом убивают друг друга из черных матовых пистолетов. Это всё ненастоящее. Это всё для тех, кто уже за жизнью. Как дед, как бабушка.
А я – еще только перед ней.
Я ложусь на ковер и рассматриваю его узоры, кляксы, в которых мне чудятся красноватые театральные рожи с черным ртом. Считаю плитки потолка – хорошо бы наступить на каждую из них ногами, послушать хруст пенопласта. Стыки обоев с рваными краями. Мутные тетки с блестящими влажными зубами рекламируют наручные часы. Зачем часы? Лакированный шкаф, скрипучие дверцы.
Все спят. Шуметь нельзя.
И мать не звонит.
Никто не звонит. Никто никого не будит.
Никого не будет.
Все спят.
Родители – неплохие люди. В том, что они поместили меня сюда, их вины нет. Если это происходит в будние дни. А сегодня – сегодня они просто не ведают, что творят.
Еще раз: я ненавижу пятницы. Во-первых, в пятницу я родилась – слава богу, что не в пятницу тринадцатого. А во-вторых… Как бы объяснить это «во-вторых»?
Во-вторых, в пятницу она ходит «на танцы». «Ой, какая молодец твоя мама! А какие танцы? Бальные? Румба?»
Я ожесточенно молчу.
По пятницам мать раскрывает верхнюю секцию шкафа, где лежат те самые вещи. Это значит, что час настал.
У матери три вида одежды: «надел ды пошел» – раз. За этот можно не бояться: это на работу, в магазин, на улицу. «Приличный» – два. Тоже безопасно. «На танцы» – три. Этот – самый ужасный. Когда я вырасту, то спалю все эти шмотки – все эти кожаные юбки на ремне, сабо, полупрозрачные кофты в рюшах, красные шляпы, обтягивающие сиреневые джинсы.
Джинсы эти она притащила на прошлой неделе после того, как всё утро провела «на базаре».
– Ну, как я? – мать крутилась перед нами с отцом, отклячивая квадрат задницы, надувала губы, стягивая такую же сиреневую джинсовую куртку на груди. Мать была очень хороша. Сексапил.
Я уткнулась отцу в плечо и захныкала.
– Ты чего? Чего ты, чего? – испуганно закудахтала мать.
Объяснить, чего я – про «танцы» и вообще, – было слишком… невозможно, невозможно это было. Не полагалось, открывало суть моих тревог, моего совсем не детского ума, который «впитывал, как губка» – это часто повторяла мать, сама не понимая, о чем говорит.
– Ты, наверное, тоже хочешь новые наряды, да? Да? Ну, успокойся, – она опустилась на колени у старого дивана с подушками-буханками. – Завтра с тобой сходим на рынок. Хочешь? Купим тебе штанишки и какую-нибудь маечку…
И мы пошли на рынок, продираясь между рядами, накрытыми толстым полиэтиленом от дождя. Так у меня появились джинсы с застежкой-клубничкой. После мать отвела меня в кафе с тканевыми зонтиками – тут же, на рынке. Нам выдали две картонки с коричневым шашлыком на шпажках и горкой сизого лука. Я сбросила лук в помойку, налила на край картонки кетчуп – огромная красная бутыль стояла на каждом пластиковом столе. Запивали всё шипучим приторным «Спрайтом». Это была мать номер один – добрая, великодушная, щедрая.
А есть еще мать номер два. Мать номер два взрывается без повода, орет с гаркающим свистом, лупит руками по мебели и рвет зеленые школьные тетрадки: «Тупиздень! В кого ты такая тупиздень?».
И еще эта мать номер два ходит «на танцы». В пятницу вечером.
– Одевайся живее. Цигель-цигель!
Я провожаю взглядом стопки своих книжек – возьму вот эту, про иголку в водопроводе, – складываю в специальный пакет на кнопке белую куклу с оранжевыми волосами, единственного Кена с полыми штанинами вместо ног и третью, разлучницу, – смуглую тонкую барби с каштановой косой и гнущимися в коленях и локтях ногами-руками.
Мать застегивает на мне зеленую куртку космонавта, в молнию обязательно попадает кожа на подбородке, затягивает шарф – душит, под узел всё равно задувает ледяной осенний ветер. «Ну что ты вечно недовольная? В каприз обвалялась…»
Хлопает деревянная дверь, на три оборота закрывается железная. Мы выходим во двор.
Дома тоска не та, что там. Дома тоски не существует. Есть книжки, есть всякие другие занятия. Играть в школу – царапать батарейкой по крышке «бара» (секция в стенке с откидной крышкой, если навалиться – отломится; уже отломилась), вроде как мелом по доске. Можно и просто играть – в куклы, в хрустальный замок из серванта с лебедями-салфетницами. Можно писать сказку про мышь, про лисенка, который ищет дом, – это моя игрушка, набитая маленькими шуршащими шариками. Придумывать досье на одноклассников – подсмотрела в «Ералаше» и забрала у отца синюю папку со страшной надписью «Акты ремонта из Москвы». Внутри – просто бумажки, ни дырокола, ни хрустящих файлов у меня нет. Когда вырасту, будут.
Дома не живет тоска – ей негде ночевать в нашей двенадцатиметровке. Такие дома, как наш, называются ЗГТ – здание гостиничного типа, – и каждый год нам обещают, что тут вот-вот и вправду будет гостиница, а нас расселят по уютным квартиркам в новых домах. На каждом этаже ЗГТ по десять таких комнат с крохотными предбанниками, где стоят одинаковые электрические плитки с одной конфоркой и одинаковые холодильники «Полюс». Еще к комнате примыкает крохотный туалет и кладовка. Умельцы вроде моего папы переделывают этот один метр кладовки в душ, чуть менее смекалистые моются прямо над унитазом, поливая себя из кружки.
На диване спят родители, и он кажется мне огромным; между одеял можно валандаться, воображая, что плаваешь в море. Мое место – в раскладном кресле, за которое утыкают мутные банки с соленьями.
Однажды ночью будет потоп, наводнение, цунами до самого нашего пятого этажа. И все мы останемся плавать на своих кроватях, потерявшись в бескрайнем море. У меня хотя бы будут банки. Я смогу кого-нибудь спасти – может, Женю Дохорова из нашего класса. А родители? Как?
А еще елка. Возле дома, нашего сто-писят-пять-корпус-один, растут гигантские ели, выше крыши. И если в каждой квартире просверлить дырку в полу, и в крыше сделать дырку, и деревья засунуть внутрь дома, то у всех всегда будет по куску. Настоящая ель – всегда, круглый год.
– Она полквартиры займет, – усмехается мама. – Вот вырастешь – сделаешь. И дырки в полах, и елки, и что хочешь.
– А когда я вырасту? – помолчав, спрашиваю у нее, заранее зная ответ.
– Скоро. Не успеешь оглянуться.
Я паясничала, оборачивалась назад, на сто-писят-пять-корпус-один и елки, оборачивалась так резко, что свистело в стянутых шапкой ушах, даже пробовала идти задом. И еще, и еще, и снова.
– Что-то не получается, мам.
– Дурочка, – вздыхает она. – Это просто так говорят.
Мне не было так скучно еще два года назад. Бесконечный полдень, бесконечная спячка после обеда, когда ты хочешь жизни, а тебе говорят подождать – сами укладываются и дрыхнут, дрыхнут… Есть ли матное слово для «дрыхнуть»?
Обещают не спать, а спят.
У отца я видела книжку со страшным пауком: «Полдень. Двадцать первый век». «А сейчас какой, пап?» «Двадцать первый». Это, может, многое объясняет. В фильмах, других, которые показывают вечером, в старых фильмах, – там люди живут иначе. Они не спят.
Полдень, вечный полдень. Как летом, когда стоит глухая мертвая тишина, и слышно только, как деревья вверху шелестят – уныло, вечно, как три сотни лет до этого. А потом приходит зима – и другая тоска. Ветер противно задувает под узелок шарфа, шарф намокает возле рта и тут же холодеет, противно. Вот тебе и зима. Лето, может, даже и лучше. Летом мать почти не ходит «на танцы»…
Спрашиваете: почему же я не люблю танцы? Что я имею против?
Вы, стало быть, не поняли ничего.
«Танцы» – это не просто так. Танцы стоят рядом со словом «измена». Я знаю, что оно означает. Им пропитан воздух: в мыльных операх по телевизору, в мягких книжках, которые матери дарит тетка по отцу, наконец, в самих скандалах матери с отцом – когда она накидывается на него с кулаками, а он, пытаясь утихомирить ее, хватает за запястья и теснит из комнаты в коридор.
Мои куклы часто играют в измену. Барби номер раз – рыхловатая, дешевая, с рыжими жесткими волосами – выходит за единственного Кена с джинсовыми штанами, в которых нет ног. На горизонте появляется вторая Барби, поновее, Кен ложится на нее сверху, не снимая штанов-ног, и трется вверх-вниз, иногда волнообразно спуская голову до стоячей пластиковой груди. Рыжая Барби влетает в дом на диване и устраивает скандал: я беру ее в одну руку, новую пассию Кена – в другую, и бью их друг о друга крест-накрест, пока из пазов не вылетают кукольные руки и не летят в разные стороны мягкие головы. Вероломный Кен садится в машину-тапок и уезжает в игрушечный закат.
Я не знаю, что такое «танцы». Но я знаю, что такое «измена». И знаю, шестым детским чувством, детской «губкой», которая впитывает все разговоры – впитывает и раскладывает их по кричащей сетке журнала «СПИД-Инфо», – знаю, что мать изменяет отцу. Я знаю и вижу ее ухажеров (слишком сильное слово для сальных, заплывших, неопрятных мужчин, с которыми она крутится там, «на танцах»).
Изменяя отцу, она будто бы изменяет и мне. Я чувствую щиплющую, противную горечь, липкую тошноту всякий раз, когда она собирается «на танцы» – запихивает белую веснушчатую грудь в растянутый лифчик на косточках, натягивает капроновые колготки, раскатывая с носка, крутится в плиссированной кожаной юбке, подчесывает волосы и – главное – бесконечно дует тонкие губы, раскрашенные жирной дешевой помадой. Если мать уходит в простых брюках и свитере, мне спокойнее, – и я научилась кривить притворные гримасы в ответ на ее «Ну как?», если считаю наряд особенно опасным, если хочу, чтоб она переоделась. Но это редко помогает, почти никогда.
Я должна сказать еще и про тетю Лиду.
Если бы пятница была человеком, она стала бы тетей Лидой – тетей Гнидой, как я тихо, сдавленным шепотом, называю ее. Я ненавижу тетю Гниду так, как я ненавижу пятницу, даже сильнее. У нее некрасивое белесое лицо с длинным носом и маленькими поросячьими глазками, на голове – «гуля» из жидких волос, на необъятном вислом заду – протертые лосины. Она никогда не красится и пахнет смесью детского мыла и кошачьей ссанины. Зато носит трусы со шнурком между ягодиц. Слово «сексапильный» – от нее.
Каждый раз у нас в гостях она просит поставить «кричащую» песню – и каждый раз с бульканьем подпевает: «Щомагооон!». Мать поправляет не лучше, «Шоумастгоон», при этом строит надменное лицо, актриса. Тетя Лида пьет чай с шестью кусками сахара и рассуждает о том, как у очередного «хахаля» съехал куда-то резиновый «чехол» прямо во время «этого самого». Про губку тетя Лида не слышала ничего.
Мать заговорщически подмигивает и отправляет меня на улицу, обещая тете Лиде показать «одну кассету». И кассету я тоже нашла: сразу за титрами «Грязных танцев» сквозь помехи пробивались два мокрых от пота тела, смуглое и совсем белое, мягкое. Они дергались на огромной кровати, тетка смешно задирала и разводила в стороны ноги. Вот она перевернулась и встала на колени перед камерой – между ее рыхлых бедер, перетянутых чулками, виднелся треугольник рыжеватых волос, как на смешных картинках в дедовских желтых газетах. Волосы ее намокли от пота, глаза – мутные, зрачки будто плавали; она тяжело дышала полуоткрытым ртом. Сзади опять появился смуглый, она безвольно нагнулась, растопыриваясь перед ним. Я промотала пленку на начало и спрятала в тайник.
Про измену я знала всё. И я не понимала – зачем? Зачем «танцы», зачем дядя Валера, у которого в усах застревают виноградные кости? Зачем нужно бросать меня каждую пятницу, помещать в пространство тоски и даже не думать, как я там маринуюсь, схожу с ума, подсчитывая секунды: раздватричетырепятьминутастостооднастодвестотри? Неужели не тоскливо ей так, как тоскливо мне? Неужели никому больше не больно?
Лень полудня тут достигает пика к закату. Если все храпят и вечером, то становится еще хуже. Я не могу включить свет. Телевизор, на прощание плюмкнув, без пульта вырубается. Я не знаю, где пульт, у кого-то в кровати. Становится так тихо, что я слышу тиканье часов-груши и капанье крана на кухне: тук… тук… тук. Говорят, нельзя спать на закате.
Но едва начинается вечер – время оживает, закручивается вновь. Просыпается бабушка – тяжело усаживается на кровати, потирает грудь, засовывает ноги в клетчатые тапки. Она шаркает подошвами до кухни, закуривает серый «Беломор», ставит чайник. Это уже хорошо. Значит, как только она докурит, на кухню можно и мне.
Я забираюсь на табуретку и рассматриваю столешницу тараканьего цвета с прожилками; под бортики наметает грязь, которую можно выскабливать пилкой – она превращается в тонкую, закручивающуюся спиралькой колбаску, серые ошметки сыплются на пол.
Бабушка спрашивает, буду ли я «йисть»; есть – это хорошо, есть – это не спать. Открываются банки уксусных жидких помидоров, бабушка плюхает один мне в тарелку. Жареная картошка с черными уголками, котлета в масле. В котлетах мне больше всего нравится звук – когда они жарятся и шкворчат, ровно такой же звук, как «а-а-аплодисменты» в бабушкином любимом «Поле чудес». Много-много хлопков в ладоши.
Из этого и состоит вечерняя мелодия. Крутится барабан под цыкающую музыку в повторе «Поля чудес». Шкворчат-аплодируют котлеты с чесночным запахом. Шлепается о линолеум мой розовый мяч, и дед кричит: «А ну тише!». Помидоры… Осенью всюду помидоры: в кислых лохматых закрутках, в мясорубке, где из них делают густую аджику с белыми прожилками хрена, выложены на газету на балконе, посолены сверху.
Почему-то вечером телевизор тоже переходит на другую волну, шумную и интересную. Вечером опять разрешаются игры: подкидной «дурак» на троих с бабкой и дедом, бесконечный «пьяница» (я кошусь на сизый, с прожилками сосудов нос деда), шашки и непонятные шахматы. Кроссворды. Сканворды.
Иногда в это время возвращается тетя Лена, мамина сестра, из очередных бесконечных гостей, чтобы собраться на другое свидание. В отличие от матери, тетка красит всё лицо, а не только губы, а косметику хранит в хрустящей коробке из-под конфет «Раффаэлло», подаренных очередным ухажером. В минуты особого расположения она разрешает мне «пошуршать»: я достаю и раскладываю на столе тушь в синем тюбике, пудру «Max Factor», красный обгрызенный (вину повесили на меня) карандаш для губ, лак для ногтей с меленькими переливчатыми блестками.
Звонит отец. «Как?» «Нормально. Хочу домой». «Ничего, завтра заберу». Кладет трубку. Я слезаю с тумбы в прихожей, мне некому больше звонить. Но иногда звонят тетке – и она час шушукает с кем-то, прикрывая рот рукой. Иногда – деду. Он осторожно переступает ногами по коридору, высоко поднимает колени – учился заново ходить после инсульта, берет пахнущую коллективными слюнями белую трубку. «Здорово! Привет-привет от старых штиблет». Я рассматриваю его письма, деду приходит целый ворох бумаги. «Закажите талисман от Юрия Лонго!», «Только сегодня – специальный розыгрыш для пенсионеров!», «Найдите Иегову с Башней Смотрителя». По ночам дед не спит, а только дремлет под монотонные звуки перестрелок по телевизору, читает одну и ту же книгу про хана Батыя и снова закрывает глаза, клюет носом, не выключая фильм.
Когда бабушка уже вздыхает во сне на соседней койке, я всё еще слушаю хрип ее радио. «Передаем вальс Иоганна Штрауса» – я думаю о человеке-страусе, разглядываю бабушкино платье, висящее на гвоздике на двери. Ровно в двенадцать радио тихо-тихо играет гимн и умирает до шести утра. Но я не сплю. Я думаю про мать, снова и снова. Про мать, которая не звонит. Почему не звонит?
Меня пронизывает ужасная догадка: мать, быть может, уже мертва – а отец просто скрыл это от меня. Или сам еще не знает. Думает, что она ест изюм дяди Валеры. Изюм.
В последнее время я думаю об этом больше, чем об измене. Маму могут изнасиловать в такси. Вывезти в поле, как в газете писали, взять в рабство. Маму могут убить в грязном болоте, и мама больше не вернется домой. Никогда. Никогда. Утонет в черной слякотной жиже, хватая ртом воздух и захлебываясь. Маленькую, хрупенькую маму легко переломить надвое, и удушить легко, и вспороть горло с маленькой родинкой, так, что хлынет кровь и откинется назад голова. Найдется много желающих – на ее «танцах», на ее «грязных танцах», где сальные уродцы ищут себе хохочущих жертв.
Мать – дура. Мать сядет к кому угодно в машину, и поедет куда угодно. Мать навсегда останется в лесу – страшном, черном, величественном, такой видишь иногда из окна автобуса – и вздрагиваешь, совсем в глуши, выхода нет ни с какой из сторон. От похоти своей, по дурости мать поедет туда. Там черная яма с жирной землей, слякоть, вечная неподъемная тишь. Насильника, убийцу никогда не найдут. Мать не вернется домой. Я останусь одна. А всё потому, что не могу ее остановить. Никогда не могла.
– Никуда ты не пойдешь! – орала я, топая ногами, когда доводила себя до отчаяния, сама возгоняла до дикой истерики. Последний шанс остановить, последний! Последняя возможность спасти ее – тупую, непутевую, слишком наивную и слабую.
– Слишком громко ты орешь! – в рифму верещала мать. – Нет, это невозможно, невозможно…
Хлопала входная дверь, улюлюкал лифт – на седьмой этаж туда ездил страшный грохочущий лифт с желтой лампочкой. Всё было кончено. Мать никогда не возвращалась от угрызений совести. И помириться, «сжигая мосты», не возвращалась тоже – за ней ходил отец, заставляя меня извиняться. «В кого она такая жестокая? – спрашивала мать. – Я такой не была».
Бабушка раскатисто захрапела, откинувшись на спину и настежь открыв черный запавший рот. Я жмурюсь и отворачиваюсь к стенке. Прямо перед носом оказывается стык обоев, уже отходящий, который я подковыриваю всякий раз, ночуя там.
Хочется подумать о чем-нибудь другом. Вечером я читала книжку про иглу в раковине – она уплыла в трубу и там, в темноте, подружилась с яичной скорлупой и куском мыла. Вместе они путешествовали и даже искали королевство, золотой дворец повелителя – раз им уже не выбраться из черного водостока. Найдут ли?
…Как же расти без нее? Отец, конечно, сопьется… И никто не будет таскать из магазина, где она работает с теткой, пачки макарон и мармеладных рыбин в сахаре. В нашем классе нет никого без матери, никого не воспитывают отцы. Про таких говорят шепотом, что они попадают в интернат, который стоит прямо за сто-писят-пять-дробь-один, справа от школы.
Мать иногда мучает меня вопросами: «А что было бы, если б ты узнала, что мы тебе неродные? А что было бы, если бы папа нашел себе другую тетю? Она, наверное, была бы добрее мамы, правда? Всё бы тебе разрешала…» И я клевала на эту горькую удочку, и захлебывалась в плаче, и просила прощения – незнамо за что. Конечно, если бы мама была не моей родной мамой, я всё равно бы ее любила. И ни за что не стала бы искать настоящую – какую-нибудь простую щекастую, которая подпирает рот рукой и грустит обо мне. Или строгую тетю, которая заставляла бы мыть посуду и соблюдать режим. Зачем она мне?
Стала бы та, настоящая, уходить в пятницу? «Если у тебя ребенок, занимайся ребенком…» Так говорит бабка. Или что – мама подкинула и эту идею, – если б настоящая, родная мать была богатой? Покупала бы мне любых барби и «Маленькую фею». Что тогда? Сбежала бы я от них с отцом?
Что ты, конечно, нет!
Я люблю мать больной, саднящей любовью, и хотела бы, чтобы она любила меня не меньше. Увы, она предпочитает разделять себя между мной, усатым дядей Валерой, сальными мужиками с «танцев», тетей Гнидой. Не уверена, что мне достается больше, чем им.
«Ну что ж, – разводит мать руками, притворно охая, – наверное, я плохая. Плохая, да? Но родителей не выбирают, знаешь ли. Придется тебе потерпеть», – качает головой.
С треском оторвался кусок салатовых обоев. Показалась штукатуренная стена. Я выкидываю обрывок в щель за кроватью, поворачиваюсь к черному окну, наполовину закрытому балконной перегородкой. Где-то там мать. Что-то она делает? Думает ли про меня? Вернется ли завтра? Послезавтра?
Или, может, никогда – пока я лежу тут, там происходит….
Мысли снова заворачиваются по кругу, всегда по кругу, я судорожно пытаюсь придумать план, как остановить это всё, как заставить ее быть нормальной, – но вместо этого падаю в тревожный душный сон (там никто никогда не проветривает комнаты) и вижу что-то совсем другое, что-то про иголку, невесть как застрявшую в дырке грязной раковины. Во сне, в самой его глубине, во мне стучит мое заклинание, моя молитва.
Хочу домой. Хочу домой. Хочу домой.
Иногда отец приходит за мной в воскресенье утром – и долго пьет чай на кухне, разглядывая старые газеты. Иногда у него свои дела, и приходится ждать до вечера. Я часто не выдерживаю, прошу набрать его – с десятой попытки бабка неохотно встает, плетется к телефону, тыкает продавленные кнопки. «Пап, ну ты скоро?» Отец сердится, но приходит быстрее. Если, конечно, может.
Мать не звонит.
Третий день – самый невыносимый. Тревога притупляется, отступают черные убийственные картинки, которые крутятся перед глазами всю пятницу и субботу. Гнусавый канал крутит однообразные мультики, вечную жвачку. Растрепанные куклы успели надоесть еще дома – в этот раз я даже не доставала их из пластикового толстого пакета на кнопке. Подарок тети Лены; красивый пакет.
Купание миновало в шумную пятницу, купанием бабка хотела затопить мои слёзы по матери, которая в этот раз просто переступила мои ноги – я лежала животом на диване и умоляла ее остаться, – и скрылась за черной, обитой пухлым дерматином дверью. Голубая ванная, узкий туалет, длинный коридор с оранжевыми прожилками на линолеуме, от часов-груши до черной дерматиновой двери. На двери – закрытый золотой монеткой глазок. Раньше мне казалось, что слово «чепуха» – оно про эту монетку. Чепуха. Чепухой закрывают обзор.
Я тыкаюсь во все двери по очереди. Кухня – пустая, только дым папиросы еще не выветрился. Зал – дремлющий на раскладном диване вечный дед, фиолетовая стенка, старый «Зингер» с черной кованой вязью внизу, с красивым и страшным крылом. Бабушкина зеленая комната – маленький телевизор, несмешные шутки и гогот страшных гримированных теток. Теткина комната – черно-белые фотографии матери в детстве, еще один колючий диван, лакированный шкаф. Тетки нет дома, в одеяле валяется ее черный учебник «Основы товароведения». Я закрываю за собой дверь, петли тихонько чирикают.
Из теткиной комнаты видно улицу. Когда отец пойдет, его можно будет разглядеть еще от нового дома-свечки с красной надписью «2000» под самой крышей. Двадцать первый век. Катается туда-сюда лифт, ухает «у-у-у-у-у-ух!», выплевывает пассажиров с грохотом. Этажом ниже. Где-то совсем далеко. Теперь замолчал.
Я уже сложила все вещи, дочитала книжку и засунула в пакет тоже, забрала зубную щетку-дракошу из ванной. Придет отец? Не придет? Скоро полдень, полдень двадцать первый век. Бесконечный сон. Вибрирующий от храпа воздух. Подсвеченная закатом паутина и пыль.
Не буду спать днем, когда вырасту, никогда не буду. Никогда не буду смотреть мертвый телевизор с расплющенными желтыми мордами, которые тебя не видят. Никогда не пойду «на танцы». Никогда не заведу маленьких несчастных детей.
Я толкаю бабушку в плечо, прошу набрать отца снова. «Господи, да дай ты мне покою!» Но всё равно идет и тыкает в кнопки: «Сереж, она опять!»
– Забери меня отсюда, – как можно убедительнее говорю я. – Забери, забери!
– Ладно, – недовольно протягивает отец. – Жди.
– Сколько?
– Не знаю… Полчаса.
Гудки-гудки, пик-пик-пик.
Я усаживаюсь на телефонной тумбе и начинаю гипнотизировать грушу настенных часов. Дома у нас другие, стоят на полке, маленькие, черные, с белой кнопкой наверху. Бьешь по ней ладошкой – раздается механический «блым», заключенная в часах тетка, запинаясь, отвечает: четырнадцать часов… двадцать… шесть… минут.
А груша с раздвоенной желтой головой – тикает. Надо только, чтобы короткая жирная стрелка дернулась на три – но она никогда не дергается резко, а приходит туда так, что никогда не заметишь.
Не успеешь оглянуться, да?
Дергается: ток-ток-ток, – только самая тонкая и длинная, похожая на жесткий китовый ус стрелка секунд.
Можно начинать заклинание.
Я хочу домой.
Хочу домой.
Хочу домой, хочу домой, хочу домой. Хочу домой, домой хочу.
Хочудомойхочудомойхочудомой. Домойхочудомойхочудомой. Хочу-у-у-у. До-мо-о-ой. До-мо-ой. Хо-чу-у-у.
Хочухочухочухочухочухочу.
Домойдомойдомойдомойдомой.
Я! Хочу! Домой!
Хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой.
Домойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомой.
Домой!
Пока я пялюсь на часы, до меня вдруг доходит, где еще я совсем недавно видела такие деления – длинные палочки больших цифр, маленькие черточки между ними.
Метр. Синий портняжный метр.
Это было в сентябре, в желтом сказочном сентябре с каштанами. Я упросила остаться на продленку – пить сероватый кофейный напиток, есть бутерброд с подсохшей булкой, даже – и это главное – идти гулять в парк интерната, который намного больше и интереснее школьного двора. С нами пошел губастый Ваня, который собирал в карманы желуди («ими можно подманить кабана»), а потом показывал муравьиные дыры в земле. Муравьев он разрезал надвое осколком, найденным тут же, и клал черные точки на язык. «Попробуй», – сказал он. Я пробовала. Было кисло.
Мы качались на красных качелях вверх-вниз, Ваня рассказывал про интернат – говорят, когда здесь гуляет продленка, интернатские не высовываются, только наблюдают из окон. Завидуют нам. Ведь у них нет никого, совсем.
– Эй! – позвала учительница, похожая на маленький гриб в голубом берете. – Иди сюда, за тобой мама пришла!
Я помахала Ване ручкой и побежала по аллее – прямая широкая дорожка с редкими кочками, вся расчерченная «классиками» и рисованными солнцами. И настоящее тоже еще не померкло. И мама, мама стояла у ворот и улыбалась – хорошая сегодня мама, мама номер один.
– Ну что, гулена! Пойдем домой?
Я кивнула, попрощалась с учительницей и взяла маму за руку. Мы прошли двор с гнутыми качелями, пахнущую булками пекарню, пустырь за продуктовым павильоном, дурацкое кафе «Ратуша», на месте которого раньше был книжный магазин. Здесь мне однажды купили глянцевую книжечку, «Калифа-аиста» с цветными картинками. Мутабор! Мутабор – и ты уже взрослый, не успеешь оглянуться.
Вдруг, у самого подъезда, уже на ступеньках она остановилась, рассматривая меня.
– А где шарф? Где шарф твой?
Я опустила глаза, похлопала себя по груди. И правда, шарфа почему-то не было. Тепло, я и не заметила.
– Где он? Вспоминай, где оставила.
Я пожала плечами:
– Может быть, в интернате?
Мы проделали весь путь назад, уже в тревожном молчании: бывший книжный, пустырь, ржавые качели. Тихий час у интернатников кончился – во двор высыпали мальчики и девочки, заполонили «паучки» из труб, скамейки, фанерную большую машину в центре площадки.
Такие же, как и я. Совсем такие же.
Мать тащила меня за руку, и за нами тянулась тишина – интернатники замолкали, увидев чужих, чужое, желанное.
– Где вы тут были? Где играли?
Я показывала на качели – пустые, ничего. На скамейку под окнами. На машинку (мать засунула голову внутрь кабины). Ничего, ничего, ничего.
– Пошли к школе, – скомандовала мать. Я почувствовала нутром, пустым желудком, что это уже мать номер два, и что лучше бы шарф нашелся, ох, лучше бы он нашелся…
Но учительница-грибок тоже ничего не видела. И в столовой его не было. И в кабинете у актового зала, пахнущего мастикой для полов. Ни на лестницах. Ни в гардеробе.
Мы обошли весь школьный двор, еще раз попрощались с группой продленного дня.
– Да вы не расстраивайтесь, – сказала учительница. – Найдется.
– Конечно, – кивнула мама. – Подумаешь!
От сердца было отлегло – но как только мы вышли за ворота, она грубо схватила меня за предплечье и развернула к себе.
– А с тобой, – шипение, – мы поговорим дома.
И рассвирепела. Ее ругань, ее речь всегда состоит из одних и тех же слов, она не выдумывает ничего нового, просто повторяет и складывает их, как получится. Она выхаркивала весь запас ругательств, скидывая плащ, закрывая дверь на три оборота, захлопывая деревянную. Я так и осталась стоять в коридоре.
– А ты чего встала-то? Разувайся!
Я стянула лакированные ботиночки на липучках, прошла в комнату и села в свое кресло, расстегнув куртку до половины. Мать с шумом распахнула платяной шкаф, зашваркала туда-сюда железными головками вешалок.
– Где они? Где все ремни? На работу он в нем ушел, что ли…
Мать с досадой повернулась ко мне. Я молчала.
– Рано радуешься!
Она подлетела к окну, к крайней секции стенки. Там, над телевизором, родители хранили документы и лекарства, и там же стояло большое белое кашпо из тонкого пластика – со швейными принадлежностями, лохматыми клубками пряжи, острыми спицами, мотками ниток и кожаными пуговицами.
Мать поднялась на цыпочки, обеими руками подтянула кашпо. Поставила на складной столик.
– Сейчас-сейчас…
Из-под мотков пряжи, попутно разматывая какие-то узлы, она наконец выудила метр. Синий метр, которым обмеряла выкройки из «Бурды» и мою грудку, чтобы связать зимний свитер с горлом. «Мама, а душа – она в горле?» – спросила я зачем-то тогда. Эластичный метр, тонкий, такой темный, что цифры и деления еле видны. Мать сложила его вчетверо, запрятав концы в кулак.
– Поворачивайся! – скомандовала она. – И сюда, на диван.
Я расстегнула пуговку-клубничку, спустила джинсы, встав на колени. Голова моя лежала на подушке с черными кляксами. Кляксы похожи на верблюдов. Кэмел. Верблюд.
Метр со свистом рассек воздух, опустился.
И еще раз.
И еще.
– Скотина! Такая! – вскрикивала мать с нажимом, вкладывая в голос всю свою злость. – Будешь! Знать! Как! Терять! Вещи!
Я уперлась носом в пропахшую пылью буханку дивана. Стало жарко. Давили спущенные джинсы и почему-то резинчатые манжеты рукавов.
– Всё? – переспросила я.
Мать ничего не ответила.
Я поднялась, и, еще стоя спиной к ней, натянула и застегнула джинсы. Повернулась. Села на диван.
Плыла перед глазами стенка, и мать, и свисающий из ее руки синий метр. Хотелось плакать, но не плакалось. Слёзы застыли в глазах и никак не хотели вытекать, замерли. Я молчала, расковыривая царапину на руке, – что еще оставалось делать. Время будто замерло тоже – и унылого тиканья больше не было слышно.
А мать… Мать вдруг зажала рот рукой, будто опомнившись, и широко-широко раскрыла глаза.
– Господи… Что же я? Прости, прости, прости, – она упала перед диваном, перед моей грудью, утыкаясь лицом в колени. – Пожалуйста, прости. Тебе же не больно? Просто обидно, да?
Словно не узнавая, она отшвырнула метр на пол, потом всё же поднялась, скатала его и исчезла в коридоре – зашуршало мусорное ведро. Она вернулась и села в ту же позу, противно всхлипывая.
– Ты простишь меня? Ты ничего не скажешь папе? Я ведь не со зла, я ведь дура, дура…
Она опять положила лицо мне в колени, оставляя на джинсах горячие мокрые пятна. Показались ее лопатки в тонком свитерке, и вся понурая худая спина, и золотистая шея, которую обнажил свисающий набок растрепанный рыжий хвост.
Я неловко погладила ее по голове. Посмотрела в окно.
Солнце закатывалось с обратной стороны дома. Небо догорало, разделенное прутьями антенн. Где-то дребезжал пустой трамвай. Я хочу домой. Хочу домой. Хочу домой. Я.
До «вырастешь» оставалось еще десять лет.