Часть I. Кто ты

«Кто ты?» – Спросила она меня. Или промолчала она обо мне. Неважно. Она сидела напротив меня. И это одно составляло наибольшую радость в этот немыслимый и пряный пятничный московский вечер, на Тверской улице, в самом центре, в утробе этой великой улицы, пропитанной красотой и соблазном искренней и чистой любви, – улице, к фонарям которой я возвращаюсь вновь и вновь, несмотря на войну и мракобесие, никогда не покидающие город и его окрестности.

Мне так дороги эти встречи. И эта небольшая круглая, аккуратно причесанная, рыжая головка ее, с лукавой усмешкой на внешне ветреном лице, за центральным столиком напротив входа/выхода в тот мир (так и ждет, как бы ускользнуть), с ожидаемой и лукавой усмешкой.

Я совершенно влюблен в нее, во все, что с ней связано. Конечно, влюблен. А в противном случае, как я могу прописать ей роман, который вылечит ей душу и укажет на причины ее тоски и страхов.

Вот самое мерзкое, что есть в литературной работе, вот грань, по которой можно соскользнуть в бездну, забыв о страхе, обманувшись. А ведь авторский замысел – будто мерзкий червь вползает в душу, там устраивает гнездо и понемногу, обгладывая душу, расширяет гнездо, понемногу замещая жизнь выдумками, веру – удовольствием, ум – страстью. Ненавижу. Я порой ненавижу свой дар. Но эта ненависть секундна, на смену приходит жалость к себе; но и жалость не менее глупа и абсурдна, ибо дар мой – не мой, а на службе Богу, в противном случае, не дар это, а погибель души моей и душ многих. Вот где источник опасности в литературной работе.

Я начинаю плести кружева нашего романа. Это будут великолепные, невероятной красоты и изысканности кружева.

Я молчал. Я не знал. Я не знал, что ей ответить. Точнее, я знал, что этот ее вопрос справедливее было бы обратить к ней самой.

Она смотрела на меня, изогнувшись в форме раненой птицы, и голова ее, похожая на яблоко, висящее на осенней ветке, качалась, будто маятник наоборот, на тонкой и нежной шее, по форме напоминающую горлышко амфоры, не обнаруженной на дне морском, и не затонувшей вместе с кораблем с драгоценным грузом византийской мирры.

Ну что мне оставалось делать? Конечно, я встал, поднял амфору за обе ручки, с трудом оторвал от пола и опрокинул на себя; запах мирры распространился кругом, сначала на залу, – в которой мы встретились, – залитую нежным и ласковым светом русского московского заката, а потому трепетную (ну, нет, это излишество – трепет происходит из ее глаз, окантованных волнующейся весенней травой ресниц), затем сквозь огромные и раскрытые окна (и ее огромные распахнутые в мир глаза) и огромную дверь на Тверскую, затем к Кремлю, и дальше, сквозь Тверскую заставу, и по Садовому кольцу, нарезая круги, по стране, не останавливаясь ни на человеческих, ни на временных границах, мирра нахлынула на мир; а всего лишь распахнулось сердце, а всего лишь растворился страх, и душа вернулась на место и в состояние, привычное человеку, нет-нет, слабо! – приличествующее человеку! – и не мирра то, а бескрайняя и безграничная любовь к миру, Богу, себе, человеку – всякому, нынешнему и будущему. Мирра любви нахлынула на мир, и ничто уже не могло нас остановить, ничто.

Так началась эра экспансии русской любви, сумасшедшей, соизмеримой разве что с божественной вселенной, – русской любви. Невыразимой русской любви, замешанной на еврейских дрожжах немыслимой и безграничной памяти. Любовь, замешанная на памяти, умащает душу, размягчая самую грубую шкуру, готовя самую твердую душу к восприятию завета любви и закона памяти. Такой любви ничто не в состоянии противостоять. Ничто, нигде, никогда. Так.

«Зачем ты меня нашел»?

Я замолчал от неожиданности, или напротив, удовлетворения, уткнувшись в кулак, брошенный небрежным жестом на плоскую грань стола, сквозь которую выпячивал горб времени: когда-то на этом месте стоял другой стол, за которым сидели другой кавалер и с другой барышней, они смотрелись друг в друга, а со стены, позади нее и впереди него, тупое зеркало отражало происходящие события. Отражений было много. В них можно было бы запутаться. А поскольку в них никто не разбирался, некому было и путаться. И я не среди них. И потому я ее не искал. Потому я ее и не находил. Разве можно найти то, что не искал? Нет! Вот я и молчал. А что я мог сказать. Мне оставалось лишь молчать.

«Зачем ты меня нашел? Почему ты решил, что я нуждаюсь в твоей помощи? Ты – добрая фея? Я все равно не хочу жить! Понимаешь, не хочу. Не могу. Я не знаю, как мне жить дальше».

Я знал ответ, но молчал, я ждал.

«Молчишь! Тогда смотри»!

Я смотрел в зеркало перед собой. Передо мной было лишь отражение. И мне было все равно, что происходило с моим или ее отражениями.

«Помоги мне. Слышишь, помоги!»

Изображение уже не просто беззвучно кричало, широко раскрыв рот, изображение билось о поверхность существования, пытаясь выскочить и докричаться до меня.

«Ведь ты же писатель! Помоги. Напиши, как мне быть, объясни мне меня. Чтобы я поняла, что мне делать дальше, как жить!»

От крика уже плавилось зеркало. И пространство между нами дымилось, стремительно сокращаясь до дистанции понимания. Я приблизился к изображению (или оно ко мне), превращаясь в цитату.

Стоп!

Попробуем разобраться. Что такое писатель, точнее, что такое литература? и могу ли я ей помочь, должен ли?

Бог – это стиль – вот основное утверждение двадцатого века. Стиль был феноменом двадцатого столетия.

Литература – это стиль – вот величайшее достижение литературы двадцатого века.

С этим можно согласиться, но при условии, что Стиль – с большой буквы.

И тогда формула литературы двадцать первого века отличается от литературной формулы двадцатого века прежде всего содержательно. Ибо Бог – это Стиль.

Литература – это Стиль: вот формула литературы двадцать первого века.

В начале двадцать первого столетия, – провозглашая, что Литература – есть Стиль, – мы возвращаем литературу в родительское лоно, в лоно Церкви, у которой нет никаких иных целей, кроме спасения человека, кроме победы добра над злом.

Критерии такой литературы просты: все, что спасает душу человеческую, все, что способствует победе человека над бездной и сатаной, все это – хорошо и нужно.

Поэтому формула литературы двадцать первого века идентична религиозной – спасение человека.

То есть литература в двадцать первом веке превращается в практический инструмент, с какой, собственно целью и появилась когда-то на свет божий.

Тогда вполне справедливы следующие утверждения.

Стиль – это ярость повествования. Стиль – это обнаженная душа языка. Новая литература – это как человек с содранной кожей: куда ни тронь – всюду больно. Смысл – в реакции, а не в заданности. Смысл возникает между читателем и литератором, а не задается литератором в качестве новогоднего подарка.

Тогда литература – это не насилие, а настройка.

Литература расширяет возможности языка. В этом единственное предназначение литературы: напоминать человеку через Слово о присутствии в жизни человека Бога. И это всегда ново.

Новые возможности языка – это всегда новые возможности ума, новый взгляд, новые оттенки настроения, новые цели и задачи.

Литеpатуpа – это путешествие по своей памяти, пропитанной образами, запахами, цветом, но не смыслом. Память – это преддверие языка и его смысл.

Литеpатуpа – это фоpма познания миpа. Это – наука о человеческом обществе и человеке в нем.

Новая литература – это литература предметного смысла. Пишем словами, не мыслями. Даже может быть, не словами, а буквами, но никогда фразами, или сочетаниями фраз. И не мыслями, а образами и ощущениями.

Новая литература – это и новая образная система, новые сочетания и конструкции слов, образов, идей.

Как пройти по грани между вымышленным и реальностью? Может быть в этом и состоит новая литературная задача – поиск упругой путеводной нити, блистательной путеводной звезды. Это когда вифлеемская бешеная небесная радость, судорога красоты, охватывает читателя и погружает его в новый мир духовной, – не щенячьей, не тупой восторженности, – и высокой гармонии, которой нет конца.

Полет духа, невероятная, надчеловеческая сила души – вот новая литература.

Сюжет – это для щенят. Сюжет – это некая условность, которая необходима лишь для узнаваемости. Сюжет – это канал передачи данных. Сюжет необходим – как техническое условие контакта между словом, языком, литературой и человеком.

Да, литература – это прежде всего слово, а не содержание, не сюжет. Точнее, было бы заявить так, в литературе, слово на первом месте, слово – главный инструмент, все остальные инструменты, способные воздействовать на мозги читателя, они подспорье, они выявляются и, собственно, появляются на свет, благодаря слову.

В настоящей литературе не нужно искать смысла написанного, в настоящей – языковой – литературе смысл в первом же слове.

Если ты сдираешь с читателя кожу, если ты превращаешь читателя в одно сплошное чувство – не нужен отдельный канал, ибо канал – это уже сам читатель, со всем богатством всего своего существа.

И тогда современная литература – это лишь огнедышащая лава слова. Ничто не может сравниться с языком, даже мысль отступает перед словом на следующий план. А сюжет или идея – это лишь мысль. Все решает слово. Слову нужен сюжет или идея – будет и должен быть сюжет, конечно, будет и должна быть идея. Все во имя и благодаря слову – вот это и есть новая литература.

Наличие идеи в новой литературе – непременное условие. Должна быть ясная точка отсчета. Новый интенсивный мир, мир информационного общежития требует интенсивной литературы, которая позволит человеку разделить ложное и истинное – и таким образом выполнить традиционную, изначальную задачу литературы.

Идея – это не сюжет.

Тем более, что в жизни сюжетов не бывает. Потому сюжетная литература искусственна, надменна, выспренна и предметна. В жизни бывают истории и коллизии, основа которых – идея. Жизнь не предметна, а идейна. Поскольку рождение и смерть – не предметны, а скорее претенциозны. Главная составляющая жизненных историй – стремление к Богу. И это единственный сюжет. Но этот сюжет уже занят. Навсегда. Этот роман уже написан. Он называется – Церковь. Церковь – роман человека с богом.

Нужна современная литературная проза. Написанная булькающим, интенсивным, живым языком, мерцающим от переплетения внутренних смыслов. Потому что в литературе есть лишь один критерий – свежесть слова.

Надо выйти на новый старый язык. Литературный язык должен быть сильным, энергетическим. Текст должен вытаскивать человека из пучины будней, и поднимать над собой, над обыденностью возвышать.

Новая литература – это прежде всего новая форма, новая образность, новая свобода слова. Причем степень новизны, глубина и форма этой новизны не имеют значение. Литератор определяется принципиальным наличием новизны. Достаточно легкого её запаха.

Новая литература, как и в стародавние времена, во времена, когда литература не называлась литературой, а была лишь молитвой, или беседой с Богом или человеком о Боге, вновь служит выполнению божественной задачи по созиданию нового старого человеческого общежития, новых старых в нем отношений, новой старой божественной нравственности, новой старой культуры и нового старого божественного языка.

Новая литература призвана решить божественную задачу по созданию нового человека. Который, по сравнению с предыдущим человеком, знает и опасается большего. То есть более ответствен.

Чем глубже в человечество, чем ближе к Богу, тем новые формы деликатнее, а заметить и обозначить их неофиту труднее. И читатель становится духовнее. Новые владения простираются на уровне прежде недоступном для человека, из-за его грубости и излишней материальной силы, недостаточной духовности.

Настанет момент, когда форма сомкнется с содержанием. Форма и содержание – станут единым целым.

Новое содержание требует расширения прежних, существующих до него границ языка. А владения языка многомерны, простираются на разных уровнях восприятия. Новое содержание умещается в новых границах, в новых владениях. Новое содержание расширяет значение и масштабы формы. Новое содержание расширяет владения и возможности прежней формы.

Так получается, что истинно новое содержание облекается в такие новые формы, которые не мешают прежним формам. И тогда читатель практически ничего не замечает, никаких изменений не видит.

Новая форма – это изощренный подарок судьбы, более изощренный нежели новое содержание, которое доступнее и развязнее, проще.

Литератор – дает новую форму и новое содержание (сюжет, идею, коллизию). И тогда это – всегда новое имя в мировой литературе. Такой литератор под новое содержание создает новую форму.

Впрочем, правильнее следующее утверждение. Великая литература эксплуатирует существующую форму.

Поскольку форма не имеет значения. Поскольку форма воплощения Бога не имеет значения. Но только если эта форма божественная. Божественность определяется не материалом, а предстоящей историей.

Да! Но все сказанное и утвержденное справедливо лишь при условии, обозначенном в начале, что Стиль – это Бог, что оправдывает и развивает утверждение, что Бог – это Стиль, который в таком случае – есть неотъемлемая часть слова, Слова, которое есть – Бог.

Потому что слово произнесенное или написанное – все равно Слово!

Литератор девятнадцатого столетия наблюдает за жизнью и воображаемыми событиями со стороны. Автор не является объектом интереса и исследования. Литератор остается демиургом.

Литератор двадцатого столетия превращает себя в героя, помещает себя внутрь жизненной или придуманной ситуации, и изучает себя самого в предполагаемых обстоятельствах. Но автор исследует автора пока еще со стороны. И литература двадцатого столетия осталась литературой процесса.

Литератор двадцать первого столетия изучает исключительно самого себя, став главным героем, изучая самого себя исключительно изнутри, регистрируя и реагируя на окружающий мир через собственные реакции, чувства и ощущения. Литературный процесс нового века требует от современного литератора изучения собственного «я» в предлагаемых обстоятельствах – предлагаемые жизнью или воображением, которое также часть жизни. Задача нового литератора состоит в том, чтобы подробно, и желательно глубоко, внятно и динамично описать свое состояние, свои реакции, свои чувства и мысли, показать себя в действии, т. е. дать пример для употребления и подражания. Потому что литература двадцать первого столетия – это литература результата.

Спасение и практицизм становятся феноменом литературы двадцать первого века.

Задача, смысл, лозунг, назначение и формула литературы двадцать первого века: литература – это спасение.

Теперь остается сделать один шаг, чтобы вернуться в изначальное благословенное состояние, в котором автор лишь проводник и иллюстратор воли божьей, часть божественного сознания. Состояние, с которого начиналось искусство, состояние, в котором пребывают рукоположенные и святые служки Бога.

Спроси любого человека, каждый скажет, что он обращается к книге, чтобы утешить/утишить какую-то тоску, маету, боль, разрешить сомнение или развеять страх.

Всякий таким ответом подтвердит практическую, прикладную функцию литературы. Так и есть, природное, естественное назначение литературы – лечение человека от душевных травм и ран.

Двадцатый век про это естественное предназначение литературы стыдливо и не очень мудро забыл, запамятовал, оставил в стороне.

Но литература возможна и желанна, и оправданна лишь в одном случае, когда литература предназначена конкретному человеку, у которого есть конкретная боль.

«Алиса в стране чудес», как и «Винни Пух», написаны ради больных детей, которые после и от таких книжек выздоровели. И с тех пор миллионы детей выздоравливают и не болеют душой и крепятся телом от этих двух книжек.

Но разве будет кто-нибудь спорить, что книжки про «Винни Пуха» или «Алису в стране чудес» – это не литература. Так эти книжки, эти произведения, эти сказки стали настоящей литературой – ибо они изначально имели прикладной, строго практический, даже утилитарный смысл – вылечить детей, дать маленьким человечкам надежды и вдохновение, разбудить их воображение, открыть завтрашний день, вдохнуть новые силы, чтобы справиться с болезнями.

Всякая удачная книга – это прежде всего, и, возможно, единственно, – рецепт, помощь, лекарство для конкретного человека. И ничего иного.

И даже если ты спасешь написанной книгой всего только одного человека – это уже много.

Нелепа формула: медицина – для медицины. А ведь она означала бы буквально, что врачи лечили бы только врачей. Тогда надо было бы, чтобы все стали врачами. Но ведь этого не происходит, потому прежде всего, что медицина носит прикладной характер. И это правильно.

Увы! никого не удивляет литератор, пишущий для таких, как он; и никого не смущает – вот уже на протяжении примерно двух последних столетий – формула: «искусство – для искусства». А ведь такая формула не менее нелепа, и значительно более трагична по последствиям, нежели формула «медицина – для медицины».

Литература двадцать первого века носит прикладной характер, как это и было задумано изначально по отношению к литературе.

Литература двадцать первого века – это литература помощи, литература спасения, это вновь – изначальная литература, задуманная человеком для лечение духа и души, и исполненная в качестве неотъемлемой части церковной службы. Потому как литература изначально – не самостоятельна.

Основная задача литератора – создание нравственной литературы. Задача эта нова сейчас в том смысле, что противостоит устоявшейся за последние десятилетия литературной идеологии, идеологии искусства – что бумага все стерпит. Потому что слово произнесенное или написанное – все равно Слово.

Форма не имеет значения. Поскольку форма и материал воплощения Бога не имеют значения. Но только если эта форма божественная, а божественность определяется не материалом, а предстоящей историей.

Собственно, такая литература уже есть и всегда была – это молитва. С молитвы и началась когда-то литература, в молитву и возвращается.

Разобрались?!

Должен!

Могу помочь!

Обычная пятничная встреча. Обычная. Так, дрянь, а не встреча. Миллион пятниц позади. Впереди столько же? Нет. Впереди будут теперь встречи с ней. Или никаких не будет встреч. Или ничего.

И теперь почти физическая тяжесть обрушивается на меня в преддверие каждой будущей встречи. Каждой. Меня зажимают челюсти времени и пространства с двух сторон – вот так. Выдавливаю из тюбика души миро любви моей, и я выскальзываю из тисков слабости своей, низости своей, глупости своей, мерзости своей, жадности своей, лживости своей, всего, что принадлежит только мне. И ухожу в беспредельные просторы любви и великих, несоизмеримых ни с чем, сомнений и веры.

Я никогда ее не забуду. Я никогда не забуду тот вечер, когда я с ней познакомился.

Поздно вечером в пятницу, после конторы я зашел в кафе на Тверской. Взял свой чай, уселся в углу. И увидел за соседним столиком плачущую барышню. Слезы были редкими, но не переставали. Я подсел. Извинился. Представился. Она будто ждала вопроса и собеседника.

«Нина», – сквозь слезы, – «теперь уже Нина».

И поймав мой удивленный взгляд (как это возможно через слезы?).

«После смерти мамы я решила стать Ниной, я взяла и получила ее имя. Такова семейная традиция по материнской линии – именем умершей матери называть старшую дочь, или старшую внучку. До внучки далеко, я единственная дочь, я вообще единственная оставшаяся еще в живых от двух родов. Юридически, в документах, у меня прежнее имя. А для людей я – Нина».

Так мы встретились. И ее уже нельзя было остановить. Она говорила и говорила, плакала и говорила. Она казалась мне очень похожей на стройную лилию/линию и на ветер, окаймляющий лилию, на свет небесный, ищущий склоненную голову лилии, и на розовую пену заката, брызжущую на твердый стебель лилии из пасти загнанного к вечеру дня, и на все мои мечты, что я воплотил в своем взгляде на нее. Мой бульдожий взгляд вцепился в ее лицо, губы, рвал ее рыжие волосы и горделивую осанку, летящие над землей руки и цепкие привольные ноги и сказочные бедра; и ничто, и никто уже не мог бы разжать пасть моего взгляда, который остался висеть на ней, который останется висеть на ней, когда мы расстанемся в метре от могилы, или после нее, или над ней, порхая мотыльками душ.

«Понимаешь», – приговарила она, объясняя мне причины своего плача, именно так, объясняя, а не спрашивая, говоря, будто себе самой.

Понимаю.

Но она, не обращая внимания на мое понимание ее понимания, оплакивала отсутствие своего понимания, именуемое в простонародье – одиночество; что не совсем точно, но зато выспренно, как и все импульсивное. Она оплакивала не физическое одиночество после смерти матери, которая умерла неделю назад, хотя это был очевидный повод. Нет. Она оплакивала даже не одиночество, а неизбежность одиночества, и даже не неизбежность пребывания в одиночестве, а неизбежность трагедии рождения в одиночестве, неизбежность начать жизнь в одиночестве, неизбежность наказания человека одиночеством от рождения. Она оплакивала не гордость или право, не страх или разочарование, не половинчатость свою, да и не себя вовсе она оплакивала, а человека как такового, оплакивала человеческий изначальный грех, оплакивала исход человека из рая, оплакивала отторжение человека Богом. Она не могла успокоиться, но не от жалости к себе, ей было жалко человечество и человека. Она не была сумасшедшей, она плакала от ума, а не от глупости, от слишком большого ума. Потому что предмет ее плача настолько горек и болезнетворен, настолько огорчителен, и в то же время настолько тонок, неосязаем, что он поддается распознанию лишь изысканному уму и крепкой душе, и такому человеку должно постоянно пребывать в состоянии легкой глупости, словно легком умственном и чувственном опьянении, чтобы не умереть от горя, от осознания трагедии личной и всего человечества, от осознания разорванности своего бытия, своего одиночества, в лучшем случае одиночества в рождении и смерти, в худшем случае одиночества навсегда.

Вот она и плакала. Ей не хотелось отказываться от внезапного озарения и поумнения, а потому она не могла перестать плакать.

Если бы мне удалось ее уговорить прекратить плач, значит, мне удалось бы уговорить ее поглупеть. Что делать?

Но я не мог заставить человека поглупеть даже по причине самосохранения, ибо я не мог этого сделать и по отношению к себе.

И тогда я решил ее разозлить. Позволив по отношению к ней намеренную грубость. Я очень хотел ее остановить. Мне было ее жалко. До слез жалко.

Мне понятна причина твоего плача, сказал я ей, известен повод, но расскажи подробнее о маме и о том, как она умирала.

И она остановилась. Я увидел пламя раздражения в ее глазах, мгновенно высохших. И только сейчас я ее разглядел подробно. Лицо необычайной красоты, небольшая головка, непроницаемые маслянистые черные глаза, окруженные бело-лиловыми белками, нос невероятной формы туфелькой, с необычно мягким переходом в капризную верхнюю губу и широкий рот, твердые скулы и прямой стремительный подбородок.

«Ты хочешь знать? Зачем? А, знаю, ты меня жалеешь, я тебе сразу же понравилась, ты хочешь мне помочь. Вижу – да. Пожалуйста. Первые седые волосы – вот, смотри, в этом самом месте, – седые волосы у меня появились на маминых похоронах, которым предшествовал год честного и откровения умирания, год подготовки к смерти. Её – не моей».

Загрузка...