Начинало светать, когда Габриэль Луна подошел к собору, но на узких улицах Толедо была еще ночь. Голубой свет зари едва пробивался между выступами крыш и разливался более свободно только на маленькой площади Ayuntamiento. Из полумрака вырисовывались при бледном освещении зари невзрачный фасад архиепископского дворца и две черные башни городской ратуши – мрачного здания времени Карла Пятого.
Габриэль долго ходил по пустынной маленькой площади, надвинув капюшон плаща до бровей и не переставая сильно кашлять. Не останавливаясь ни на минуту и стараясь защитить себя ходьбой от холода, он смотрел на вход в собор со стороны площади – на дверь Прощения. Только с этого фасада церковь имела величественный вид. Луна вспомнил другие знаменитые соборы, стоящие на возвышении, выделяясь среди окружающих зданий, открытые со всех сторон, гордо выставляющие на показ свою красоту, и сравнивал их мысленно с толедским собором, праматерью испанских церквей, тонущим в потоке окружающих зданий, которые так застилают его, что его внешние украшения виднеются только в просветах соседних узких улиц. Габриэль, хорошо знавший внутреннюю красоту собора, вспоминал обманчивые с виду дома на востоке, жалкие снаружи, а внутри разукрашенные алебастром и филигранной работой. Не напрасно жили в Толедо целыми веками евреи и мавры. Их нелюбовь к внешней пышности, по-видимому, повлияла и на архитектуру собора, утопающего среди домов, которые теснятся вокруг него, стараясь укрыться в его тени.
Только на площади Ayuntamiento христианский храм мог обнаружить все свое величие. Тут, под открытым небом, возвышались при свете зари три стрельчатые арки главного фасада и колокольня, огромная, с выступающими ребрами. Крышу её образовал alcuzun – как бы черная тиара с тремя коронами, расплывавшаяся в полумраке туманного свинцово-серого зимнего утра.
Габриэль с нежностью смотрел на закрытый тихий храм, где жили его родные и где он провел лучшее время своей жизни. Сколько лет прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз!.. Он стал с нетерпением ждать, чтобы открылись, наконец, двери собора.
Он приехал в Толедо из Мадрида накануне вечером. Прежде чем запереться в своей маленькой комнатке в гостинице del Saagre (прежней Meson del Sevillano, где жил Сервантес), ему непременно хотелось взглянуть на собор. Он бродил около часа вокруг него и слушал лай сторожевой собаки, испуганной шумом шагов в тихих, мертвых маленьких улицах. Вернувшись в свою комнату, он не мог заснуть от радости, что вернулся на родину после долгих тяжелых лет скитания. Было еще темно, когда он снова вышел из гостиницы и направился к собору, чтобы дождаться открытия дверей.
Чтобы занять время ожидания, он стал разглядывать красоты и недостатки храма, произнося вслух свои суждения, как будто хотел призвать в свидетели каменные скамьи и чахлые деревья маленькой площади.
Перед входом в церковь тянулась решетка, верх которой украшен был вазами XVIII века. За решеткой была паперть, выложенная широкими плитами. Там каноники устраивали в прежние времена торжественные приемы, и там выставлялись для забавы толпы в праздничные дни «Гиганты» – манекены громадных размеров.
Посредине входа открывалась дверь Прощения – огромная, сводчатая, с множеством уходивших вглубь и постепенно суживающихся стрельчатых сводов, украшенных статуями апостолов, маленькими ажурными балдахинами и щитами с изображениями львов и замков. На колонне, разделявшей две половинки двери, представлен был Христос, стоя, в царской мантии и в венце, изможденный, худой, с тем болезненным и грустным выражением лица, которое средневековые художники придавали своим фигурам, чтобы изобразить божественную благость. На тимпане фронтона был барельеф, изображавший Мадонну, окруженную ангелами и надевающую ризу на святого Идлефонса. Это благочестивое предание воспроизведено было в разных местах собора, точно церковь им больше всего гордилась. По одну сторону главного входа находилась дверь на колокольню, а по другую – «дверь нотариусов». Через нее в прежние времена входили торжественным шествием нотариусы, вступавшие в должность, для произнесения клятвы свято выполнять свои обязанности. Обе двери украшены были каменными статуями и множеством фигур и эмблем, тянувшихся между арками до самого верха.
Над этими тремя дверями пышного готического стиля возвышался второй корпус в греко-римском стиле и почти современной работы; он казался Габриэлю Луна резким диссонансом, как нестройные трубные звуки среди симфонии. Христос и двенадцать апостолов представлены были больше чем в натуральную величину, сидящими за трапезой, каждый отдельно в своей нише над порталом главного входа, между двумя контрфорсами, похожими на башни и разделявшими фасад на три части. Несколько дальше тянулись полукругом арки двух галерей во вкусе итальянских дворцов; Габриэль вспомнил, как часто он перегибался через перила галерей в детстве, когда приходил играть к звонарю.
«Богатство церкви, – подумал Луна, – принесло вред искусству. В бедном храме сохранилось бы единство первоначального фасада. Но когда у толедских архиепископов было одиннадцать миллионов годового дохода, и у капитула – столько же, то они не знали, куда девать деньги, и предпринимали архитектурные работы, затевали перестройки., и падающее искусство создавало такие уродливые произведения, как эта Тайная Вечеря».
Над вторым корпусом возвышался третий: две большие арки, пропускавшие свет в росетку срединного нэфа; а на самом верху шла каменная балюстрада, извивавшаяся вдоль всех изгибов фасада, между двумя выступающими громадами – колокольней и мозарабской часовнею.
Габриэль прервал свой осмотр, заметив, что он не один на площади перед собором. Было уже почти светло. Несколько женщин прошли мимо церкви, скользя вдоль решетки; они шли, опустив голову, спустив на глаза мантилью. По звонким плитам тротуара застучали костыли проходившего калеки. Несколько дальше, за колокольней, под большой аркой, соединяющей дворец архиепископа с собором, собрались нищие, чтобы занять места у входа в монастырь. Богомольцы и нищие знали друг друга. Каждое утро они приходили первые в собор и ежедневные встречи установили между ними братские отношения. Покашливая, они жаловались друг другу на утренний холод и на звонаря, медлившего открыть двери.
Наконец, за аркой архиепископского дворца открылась дверь; то была дверь лестницы, которая вела на колокольню и в квартиры церковных служащих. Оттуда вышел человек и перешел через улицу с огромной связкой ключей в руках. Окруженный ранними посетителями храма, он стал открывать стрельчатую дверь нижнего монастыря, узкую, как бойница. Габриэль узнал звонаря Мариано. Чтобы не показаться ему на глаза, он отошел в сторону, предоставляя остальным врываться в собор, точно в страхе, что у них отнимут их места.
Спустя несколько времени, он решил, наконец, последовать за другими и спустился вниз по семи ступеням. Собор, построенный в углублении почвы, был ниже соседних улиц.
Внутри ничто не изменилось. Вдоль стен тянулись большие фрески Байе и Маельи, изображавшие подвиги и славу святого Евлогия, его проповедничество в стране мавров и жестокия пытки, которым его подвергали язычники; последних легко было узнать по высоким тюрбанам и огромным усам. Во внутренней части двери del Mollete изображена была варварская пытка младенца Гвардия – предание, порожденное одновременно в разных католических городах яростным антисемитизмом: картина изображала заклание христианского младенца жестокими с виду евреями, которые похищают его из дому, и распинают, чтобы вырвать у него сердце и выпить его кровь.
Сырость разрушила в значительной степени эту фантастическую картину, но Габриэль все-таки мог еще различить зловещее лицо еврея, стоящего у подножья креста, и свирепый жест другого, который, держа нож во рту, наклоняется, чтобы передать ему сердце маленького мученика; эти театральные фигуры не раз тревожили его детские сны.
В саду, расположенном между четырьмя портиками монастыря, росли среди зимы высокие лавры и кипарисы, и ветви их пробивались сквозь решетки, замыкающие пять аркад с каждой стороны до высоты капителей. Габриэль долго глядел на сад, расположенный настолько выше монастырского двора, что голова Габриэля была на одном уровне с землей, которую некогда обрабатывал его отец. Наконец-то он снова видит этот уголок земли, этот «patio», превращенный в фруктовый сад канониками прежних веков. Он вспоминал о нем не раз, гуляя по Булонскому лесу или по Гайд-Парку в Лондоне. Сад толедского собора казался ему самым прекрасным в мире, потому что это был первый сад, который он видел в жизни.
Нищие, сидевшие на ступеньках, стали с любопытством следить за ним глазами, не решаясь протянуть ему руку за милостыней. Они не могли понять, кто этот незнакомец, явившийся на заре в потертом плаще, смятой шляпе и стоптанных башмаках – турист ли, или такой же нищий, как они, который ищет, где ему примоститься, чтобы просить подаяния.
Чтобы избавиться от их назойливого любопытства, Габриэль прошел дальше и дошел до двух дверей, соединяющих монастырь с церковью. Одна из них, дверь Введения, вся из белого камня, отделанная тончайшей резьбой, сверкала, как драгоценная игрушка ювелирной работы. Немного дальше за дверью находилась клетка лестницы Тенорио, по которой архиепископы спускались из своего дворца в собор. Стены лестницы украшены были готическими узорами и большими щитами, а внизу, почти касаясь земли, находился знаменитый «световой камень» – тонкая полоса мрамора, прозрачная как стекло, она освещает лестницу и составляет главный предмет восхищения крестьян, когда они осматривают собор. Затем шла дверь святой Каталины, черная с позолотой, украшенная разноцветными листьями, изображениями замков и львов и двумя статуями пророков.
Габриэль отошел на несколько шагов, услышав, что изнутри отпирают замок. Дверь открывал звонарь, обходивший церковь, открывая все входы. Из двери выскочила прежде всего собака, вытянув шею и громко лая, очевидно от голода. Затем появились два человека в темных плащах, с надвинутыми на глаза шляпами. Звонарь придержал половинку двери, чтобы дать им пройти.
– С добрым утром, Мариано! – сказал один из них, прощаясь с звонарем.
– С добрым утром и спокойной ночи. Вы ведь спать идете… Приятного сна!
Габриэль узнал ночных сторожей. Запертые в церкви с вечера накануне, они отправлялись теперь домой спать. А собака побежала в семинарию, где для неё припасали объедки от обеда семинаристов. Там она оставалась всегда до тех пор, пока сторожа не приходили за нею, чтобы снова запереть ее с собой на ночь в церковь.
Луна спустился по ступенькам и проник в собор. Едва он ступил на плиты храма, как почувствовал на лице ласку свежего и несколько липкого воздуха подземелья. Было еще совершенно темно. Наверху сотни цветных стекол, освещавших пять кораблей собора, загорались утренним светом. Они казались волшебными цветами, раскрывающимися навстречу лучам дня. Внизу, между огромными колоннами, образующими каменный лес, все еще царил мрак, разрываемый местами красным пламенем лампад, зажженных в часовнях. Летучие мыши носились промеж скрещивающихся колонн, как бы стараясь продлить свое владычество в храме, пока не скользнут в окна первые лучи солнца. они тихо пролетали над головами людей, склоненных у алтарей и молившихся вслух с радостным чувством, что в этот час они в храме как у себя дома. Другие разговаривали с церковными служащими, которые входили во все двери, сонные, зевая, как рабочие, отправляющиеся в мастерские. В темноте мелькали черные пятна длинных ряс, направлявшихся к ризнице и останавливавшихся перед каждым алтарем для долгого коленопреклонения. Вдали двигался невидимый в темноте звонарь, – об его присутствии можно было догадаться по звону ключей и по скрипу открываемых дверей.
Храм просыпался. Громко хлопали двери, и шум отзывался во всех углах. В ризнице натирали пол с шумом, напоминавшим скрип огромной пилы. Служки счищали пыль с знаменитых кресел хора, и шум разносился по всей церкви. Собор точно просыпался от сна, нервно потягивался и жалобно стонал от каждого прикосновения. Звуки шагов будили оглушительное эхо, точно глубоко сотрясая все могилы королей, архиепископов и воинов, погребенных под плитами. В соборе было еще холоднее, чем снаружи. К низкой температуре присоединялась сырость почвы, прорезанной дренажными трубами, и просачивание подпочвенных стоячих вод, которые заливали плиты и служили постоянным источником простуды каноников, составляющих хор, – «укорачивая их жизнь», как они говорили жалобным голосом.
Утренний свет стал разливаться во всем соборе. Из рассеявшегося мрака выступала белизна толедского собора, блеск его камня, делающий его самым прекрасным и радостным храмом на свете. Выступали во всей своей красоте и смелой стройности восемьдесят восемь пилястр, мощных пучков колонн, смело поднимающихся вверх, белых как затвердевший снег, скрещивающих и сплетающих свои ветви, служа подпорой для сводов. А наверху открывались окна со своими цветными стеклами, похожие на волшебные сады, в которых распускаются светящиеся цветы.
Габриэль сел на подножие одной пилястры, между двумя колоннами, но должен был подняться через несколько, мгновений. Сырость камня, могильный холод, наполнявший весь собор, пронизывал его до костей. Он стал переходить с места на место, привлекая внимание молящихся, которые прерывали молитвы, чтобы глядеть на него. Незнакомец, явившийся в храм в ранние часы, принадлежавшие завсегдатаям собора, возбуждал общее любопытство. Звонарь встретился с ним несколько раз и каждый раз оглядывал его с некоторым беспокойством, – этот незнакомец, имевший вид бродяги, не внушал ему большего доверия, особенно в такой ранний час, когда трудно уследить за сокровищами часовен.
Около главного алтаря Габриэль встретил еще одного человека. Его он знал. Это был Эвзебий, ключарь часовни Святилища. Его звали «Голубым», Azul de la Virgen, потому что он носил во время церковных празднеств голубую одежду. Прошло шесть лет с тех пор, как Габриэль видел его в последний раз, но он не забыл его жирную фигуру, прыщеватое лицо, низкий морщинистый лоб, окаймленный взъерошенными волосами, и бычачью шею, превращавшую его дыхание в пыхтение. Все служащие, жившие в верхнем монастыре, завидовали ему, так как его должность была очень доходная и он пользовался благосклонностью архиепископа и каноников.
«Голубой» считал собор как бы своей собственностью и почти готов был выгнать из храма всех, кто ему не нравился. Увидав прогуливающегося по церкви бродягу, он устремил на него дерзкий взгляд и нахмурил брови – где это он видел этого молодца? – Габриэль заметил, что он напрягает память, и чтобы отделаться от его пытливого взгляда, повернулся к нему спиной, делая вид, что рассматривает образ, прислоненный к одной пилястре.
Спасаясь от любопытства, которое вызывало его присутствие в храме, он перешел в монастырь, где чувствовал себя свободнее, так как никто не обращал на него внимания. Нищие разговаривали между собой, сидя на ступеньках двери del Mollete. Мимо них проходили священники, закутанные в плащи и направлявшиеся в церковь через двери Введения. Нищие здоровались с ними, называя их по именам, но не протягивая им руку за подаянием. Они их знали; это были свои люди, a к своим не обращаются за милостыней. Они пришли сюда для чужих, и терпеливо ждали «англичан», – уверенные, что все туристы, приезжающие с утренним поездом из Мадрида, непременно англичане.
Габриэль стал подле двери, зная, что через нее входят жители верхнего монастыря. Они проходят через арку архиепископского дворца, спускаются по лестнице на улицу и входят в собор через дверь del Mollete. Луна, хорошо знакомый с историей собора, знал и о происхождении этого названия. Вначале она называлась дверью Правосудия, потому что там главный папский викарий давал аудиенции. Потом ей присвоили название del Mollete, потому что каждый день, после главной мессы, священник со своими аколитами приходил туда благословлять полуфунтовые хлеба – molletes, – которые раздавались бедным. Более шестисот фанег[1] хлеба, насколько помнил Луна, раздавались ежегодно бедным, – но это было тогда, когда собор имел более одиннадцати миллионов годового дохода.
Габриэля стесняли пытливые взгляды церковных служителей и молящихся, входящих в церковь. Все это были люди, привыкшие ежедневно встречать друг друга в одни и те же часы, и появление нового лица возбуждало их любопытство, нарушая однообразие их жизни.
Он отошел, но несколько слов, сказанных нищими, заставили его вернуться.
– Вот «Деревянный шест!»[2]
– Здравствуйте, синьор Эстабан! Маленького роста человек, в черной одежде, бритый, как священник, спускался вниз по лестнице.
– Эстабан!.. Эстабан!.. – тихо произнес Луна, становясь между ним и дверью.
«Деревянный шест» посмотрел на него светлыми как янтарь глазами – равнодушными, как у человека, привыкшего проводить долгие часы в соборе, не давая строптивому разуму нарушать свое блаженное спокойствие. Он долго колебался, точно не мог поверить отдаленному сходству этого бледного, изможденного лица с другим, сохранившимся в его памяти. Наконец, он все-таки с удивлением и печалью признал незнакомца.
– Габриэль… брат мой! Неужели это ты?
Застывшее лицо старого служителя церкви, уподобившееся недвижным колоннам храма, оживилось нежной улыбкой.
Крепко пожав друг другу руки, братья направились вместе в собор.
– Когда ты приехал?.. Откуда?.. Как ты жил это время?.. Зачем приехал сюда?
«Деревянный шест» выражал свое изумление нескончаемыми вопросами, не давая брату времени отвечать.
Габриэль рассказал, что приехал накануне, и что ждет у собора уже с рассвета.
– Теперь я из Мадрида, – сказал он, – но до того побывал во многих местах: в Англии, во Франции, в Бельгии и в других странах. Я кочевал из страны в страну, в постоянной борьбе с голодом и с жестокостью людей. Нищета и полиция следуют за мной по пятам. Когда я хочу остановиться где-нибудь, измученный этой жизнью, этим существованием вечного жида, страх перед судом заставляет меня снова пуститься в путь… Такой, каким ты меня видишь, Эстабан, больной, с преждевременно разрушенным здоровьем, уверенный в близости смерти, я, оказывается, очень опасный человек. Вчера в Мадриде мне угрожали тюрьмой, если я останусь дольше, и мне пришлось сейчас же сесть в поезд и уехать. Но куда? Свет велик, – однако для меня и для подобных мне он так суживается, что не остается ни одной пяди земли, на которую можно было бы спокойно ступить. Во всем мире у меня остались только ты и этот тихий уголок земли, где ты живешь спокойной, счастливой жизнью. Я приехал к тебе; если ты меня прогонишь, мне некуда будет пойти умереть, кроме как в тюрьму или в больницу, – если меня там примут, узнав, кто я.
Утомленный произнесенными им немногими словами, Габриэль стал мучительно кашлять, тяжело хрипя, точно в груди у него были каверны. Он говорил с пламенным воодушевлением, сильно жестикулируя, как человек, привыкший говорить перед толпой и обуреваемый жаждой обращать людей в свою веру.
– Ах, бедный мой брат! – сказал Эстабан с выражением дружеского упрека в голосе – какую пользу принесло тебе чтение газет и книг? Зачем исправлять то, что и так хорошо, или даже то, что дурно, если зло непоправимо! Если бы ты спокойно шел своим путем, ты бы теперь имел место при соборе и – как знать? – может быть, сидел бы в хоре среди каноников, на гордость своей семье и служа ей опорой. Но ты всегда был сумасбродом… хотя по своим способностям ты выше нас всех. Не принес тебе добра твой ум!.. Как я горевал, когда узнал про твои неудачи! Я думал, что тебе отлично живется в Барцелоне, где ты зарабатывал корректурной работой целое состояние, сравнительно с тем, что мы здесь получаем за свой труд. Неприятно мне было только, что твое имя часто встречалось в газетах, в отчетах о «митингах», на которых требуют, чтобы все делилось поровну, и проповедуют уничтожение семьи, церкви и всякие нелепости в этом роде. «Товарищ Луна сказал то-то», «товарищ Луна сделал то-то»… Я скрывал от всех здешних, что этот «товарищ Луна» – ты. Я знал, что это безумие к добру не приведет. А погом история с бомбами…
– Я был непричастен к ней, – возразил Габриэль с печалью в голосе. – Я теоретик, и считаю всякое прямое насилие преждевременным и пагубным.
– Не сомневаюсь в этом, Габриэль. Я знал, что ты невиновен. Ты был такой добрый, такой кроткий в детстве. Мы всегда изумлялись твоей доброте. Покойная мать все говорила, что ты будешь святым. Как же бы ты сделался убийцей, как бы ты убивал таким предательским образом… при посредстве этих дьявольских снарядов… Господи Иисусе!
Эстабан замолчал, потрясенный одним воспоминанием о преступлениях, в которых обвиняли его брата.
– Но, все-таки, – продолжал он помолчав, – ты был схвачен во время арестов, произведенных после взрыва. Как я тогда измучился! От времени до времени производились расстрелы в крепостном рву, и я с ужасом читал в газетах имена казненных, все ожидая встретить твое имя среди них. Ходили слухи о том, что заключенных пытали, чтобы вынудить у них признания; и я думал о тебе, о твоем слабом здоровье. Я был уверен, что не сегодня-завтра тебя найдут мертвым в твоей камере. И мне еще к тому же приходилось скрывать все, что я знаю о тебе… Луна, сын сеньора Эстабана, старого соборного садовника, с которым разговаривали запросто каноники и даже архиепископы – сообщник злодеев, которые хотят истребить мир! Какой позор! И поэтому, когда Голубой и другие здешние сплетники спрашивали меня, не ты ли тот Луна, о котором так много говорят в газетах, я отвечал им, что мой брат в Америке и редко мне пишет, потому что очень занят. Ты можешь себе представить мою муку! Ждать, что каждую минуту тебя могут казнить – и даже не иметь возможности отвести душу, говоря о своем горе с близким человеком… Мне оставалась только молитва. Живя в храме и привыкнув ежедневно общаться с Господом и его святыми, начинаешь немного охладевать к религии… Но горе оживляет веру, и я обратился к всемогущей заступнице нашей, Деве Святилища, моля ее вспомнить, как ты ребенком преклонял колени в её часовне, когда собирался вступить в семинарию.
Габриэль снисходительно улыбнулся наивности брата.
– Не смейся, – сказал Эстабан, – ты огорчаешь меня своим смехом. Поверь, только заступничество Пресвятой Девы спасло тебя… Через несколько месяцев я узнал, что тебя и других выслали, строго запретив когда-либо возвращаться в Испанию. С тех пор я не имел ни одного письма, ни одного известия о тебе, ни хорошего, ни дурного. Я думал, что ты умер на чужбине, и много раз молился за твою бедную душу, которая очень нуждается в молитвах.
«Товарищ Луна» ласково посмотрел на брата.
– Благодарю тебя за твою любовь, Эстабан, – сказал он. – Я преклоняюсь перед твоей верой. Но не думай, что я спасся, цел и невредим от опасности. Лучше даже, если бы все кончилось сразу. Лучше обрести ореол мученичества, чем попасть в тюрьму сильным и здоровым человеком и выйти из неё развалиной. Я очень болен, Эстабан, и скоро умру. Мой желудок отказывается служить, легкие разрушены и весь мой организм – испорченная машина, которая едва действует, потому что все её части разваливаются. Уж если Пресвятая Дева, вняв твоим мольбам, хотела спасти меня, ей следовало повлиять на моих сторожей и смягчить их жестокость. Они, бедные, думали, что спасают мир, давая волю зверским инстинктам, спящим в каждом человеке, как наследие минувших времен… Да и потом, на свободе, жизнь моя была хуже смерти. Нужда и преследования заставили меня вернуться в Испанию, и существование мое превратилось в адскую муку. Я не мог поселиться нигде среди людей, – они травили меня, как свора собак, выгоняя меня из своих городов в горы, в пустыни, туда, где нет ни одного человеческого существа. Они считали меня более опасным человеком, чем те отчаянные фанатики, которые бросают бомбы, потому что я говорю, потому что во мне живет несокрушимая сила, которая заставляет меня проповедовать истину, как только я вижу перед собой несчастных… Но теперь все это кончено. Ты можешь успокоиться, милый брат. Я близок к смерти. Моя миссия кончена. Но вслед за мной придут другие – много других. Борозда вспахана, и семя проникло глубоко в землю… Теперь я считаю себя вправе отдохнуть несколько недель перед смертью. Я хочу в первый раз в жизни насладиться тишиной, спокойствием – быть ничем, жить так, чтобы никто не знал, кто я, не внушать никому ни добрых, ни злых чувств. Мне хотелось бы быть статуей на этой двери, колонной в соборе, бездушным предметом, над которым проходит время и проносятся радости и печали, не вызывая ни волнения, ни содрогания. Предвосхитить смерть, стать трупом, дышать и есть, но не думать, не радоваться, не страдать – вот что было бы для меня счастьем, Эстабан. Мне некуда идти. Стоит мне выйти за эту дверь, чтобы меня опять стали гнать и преследовать. Оставишь ты меня здесь?
Эстабан, вместо ответа нежно толкнул вперед брата.
– Идем наверх, сумасброд! – сказал он. – Ты не умрешь. Я поставлю тебя на ноги. Тебе нужно спокойствие и заботливый уход. Собор вылечит тебя. Здесь ты забудешь о своих бреднях, перестанешь быть дон-кихотом. Помнишь, как ты нам читал его приключения по вечерам в детстве? Теперь ты сам стал похож на него. Что тебе за дело, хорошо или скверно устроен свет! Он всегда будет таким, каким мы его знаем. Важно только одно – жить по христиански, чтобы заслужить счастье в будущей жизни; – она будет лучше этой, потому что она – дело рук Господних, а не человеческих. Идем же, идем!
Подталкивая с нежностью брата, Эстабан вышел с ним из монастыря, проходя мимо нищих, которые с любопытством глядели на них, тщетно пытаясь подслушать, о чем они говорят. Они прошли через улицу и стали подниматься по лестнице, ведущей в башню. Ступеньки были кирпичные, поломанные во многих местах; крашеные белые стены покрыты были карикатурными рисунками и неразборчивыми подписями посетителей, которые поднимались на колокольню посмотреть на знаменитый колокол огромных размеров – Campana Gorda.
Габриэль шел медленно, останавливаясь на каждом повороте.
– Я очень плох, Эстабан., – проговорил он, – очень плох. Мои легкие точно треснувшие меха, в которые воздух входит со всех сторон.
Потом, точно раскаиваясь в своей забывчивости, он поспешно обратился к брату с расспросами о семье.
– Как поживает твоя жена, Пеппа? – спросил он. – Надеюсь, она здорова.
Лицо Эстабана омрачилось, и глаза его сделались влажными.
– Она умерла, – кратко ответил он.
Пораженный печальным ответом, Габриэль остановился и прислонился к перилам. После короткого молчания он, однако, снова заговорил, чувствуя желание чем-нибудь утешить брата.
– Ну, а моя племянница Саграрио? Она, верно, сделалась красавицей. В последний раз, когда я ее видел, она походила на молодую королеву со своими светлыми волосами, зачесанными кверху, – со своим розовым личиком, подернутым легким золотистым пушком. Она замужем или живет у тебя?
Эстабан еще мрачнее взглянул на брата.
– Она тоже умерла! – резко ответил он.
– И Саграрио умерла? – повторил пораженный Габриэль.
– Умерла для меня – это то же самое. Умоляю тебя, брат, всем, что тебе дорого на свете, не говори мне о ней!..
Габриэль понял, что растравляет своими вопросами глубокую рану в душе брата, и замолчал. В жизни Эстабана произошло, очевидно, нечто очень тяжелое за время его отсутствия – одна из тех катастроф, которые разбивают семьи и навсегда разлучают оставшихся в живых.
Они прошли по крытой галерее над аркой архиепископского дворца и вошли в верхний монастырь, носящий название канцелярий – Las Claverias: четыре портика одинаковой длины с нижним монастырем, но без малейших украшений и очень жалкого вида. Пол был выстлан старыми поломанными кирпичами. Четыре стороны, выходившие в сад, были соединены узким барьером между плоскими колоннами, поддерживавшими крышу из гнилых балок. Это была временная постройка, сделанная три века тому назад, но оставшаяся с тех пор в том же виде. Вдоль выбеленных стен тянулись расположенные без всякой симметрии двери и окна квартир, занимаемых церковными служащими; служба и жилища переходили по наследству от отца к сыну. Этот монастырь со своими низкими портиками представлял собой как бы четыре улицы, каждая из одного ряда домов. Против комнат возвышалась плоская колоннада, над барьером которой просовывали свои остроконечные верхушки кипарисы сада. Над крышей монастыря виднелись окна второго ряда комнат, ибо почти все квартиры верхнего монастыря были в два этажа.
Таким образом, над собором, в уровень с крышами, жило целое население, и ночью, когда закрывалась лестница, ведущая на башню, все это население было совершенно отрезано от города, Целые поколения рождались, жили и умирали в самом сердце Толедо, не выходя на улицы, – привязанные каким-то инстинктивным наследственным влечением к этой громаде из резного белого камня, своды которой служили им убежищем. Они жили там, пропитанные запахом ладана, вдыхая особый запах плесени и старого железа, свойственный старинным храмам, с горизонтом, ограниченным арками или колокольней, закрывавшей собой большую часть неба, видного из верхнего монастыря.
Габриэлю показалось, что он вернулся к временам своего детства. Ребятишки, похожие на тогдашнего Габриэля, прыгали, играя в четырех портиках, или садились, сбившись в кучку, туда, куда проникали первые лучи солнца. Женщины, которые напоминали ему его мать, вытряхивали над садом одеяла или подметали красные кирпичные плиты перед своими квартирами. Все осталось таким же, как прежде. Время как будто не заглядывало сюда, уверенное, что не найдет ничего, что могло бы состариться. Габриэль увидел на стене полустертые два рисунка углем, которые он сделал, когда ему было восемь лет. Если бы не дети, которые кричали и смеялись, гоняясь друг за дружкой, можно было бы подумать, что в этом странном городе, как бы висящем в воздухе, никто не рождается и не умирает.
Эстабан, лицо которого оставалось пасмурным, стал давать объяснения брату.
– Я живу по-прежнему в нашей старой квартире, – сказал он. – Мне ее оставили из уважения к памяти отца. За это я чрезвычайно признателен церковному совету, – ведь я только простой «деревянный шест». После несчастья я взял в дом старуху, которая ведет мое хозяйство. Кроме того, у меня живет дон-Луис, регент. Ты увидишь его; он очень способный молодой священник, – но тут его способности пропадают даром. Его считают сумасшедшим, но он – настоящий артист с чистой ангельской душой.
Они вошли в квартиру, издавна принадлежавшую семейству Луна. Она была одной из лучших во всем верхнем монастыре. У дверей висели на стене корзинки для цветов, в виде кропильниц, и из них свешивались зеленые нити растений. В комнате, которая служила гостиной, все осталось таким же, как при жизни родителей Габриэля. Белые стены, принявшие с годами желтоватый тон кости, покрыты были дешевыми изображениями святых. Стулья красного дерева, отполированные долгим трением, имели молодой вид, не соответствовавший их старинному фасону и почти прорванным сидениям. Через открытую дверь видна была кухня, куда вошел брат Габриэля, чтобы дать распоряжения старой, кроткой с виду служанке. В одном углу комнаты стояла швейная машина. Габриэль вспомнил, что когда он был в последний раз дома, на этой машинке работала его племянница. Теперь машина стоит тут на память о «девочке», после катастрофы, оставившей глубокую печаль в сердце отца. Через окно в гостиной Габриэль увидел внутренний двор, составлявший преимущество этой квартиры перед другими: довольно большой кусок синего неба и четыре ряда тонких колонн, поддерживавших верхний этаж, придавали дворику вид маленького монастырского двора. Эстабан вернулся к брату.
– Что ты хочешь к завтраку? – спросил он. – Требуй чего желаешь, – тебе все приготовят. Я хоть и беден, но все-таки надеюсь, что смогу поставить тебя на ноги и вернуть тебе здоровый виц.
Габриэль грустно улыбнулся.
– Не хлопочи понапрасну, – сказал он. – Мой желудок ничего не переносит. Мне достаточно немного молока; – и то хорошо, если я смогу его выпить.
Эстабан приказал старухе пойти в город за молоком и хотел сесть около брата. Но в эту минуту открылась дверь, выходившая в коридор, и через нее просунулась голова юноши.
– С добрым утром, дядя, – сказал он.
В его плоском лице было что-то собачье; глаза сверкали лукавством, волосы были начесаны на уши и густо напомажены.
– Войди, озорник! – сказал Эстабан и обратился снова к брату.
– Ты знаешь кто он? – спросил он. – Нет? Это сын нашего покойного брата Томаса, да уготовь Господь ему место в раю! Он живет тут на верху со своей матерью, которая моет церковное белье и умеет удивительно хорошо плоить стихари. Том, поздоровайся с этим господином. Это твой дядя Габриэль, который вернулся из Америки, Парижа и из разных других далеких, очень далеких мест.
Юноша поздоровался с Габриэлем, несколько смущенный грустным, больным видом дяди, о котором его мать говорила при нем, как об очень таинственном человеке.
– Вот этот мальчишка, – продолжал Эстабан, обращаясь к брату и указывая на Тома, – самый большой озорник во всем соборе. Если его еще не выгнали отсюда, то только из уважения к памяти его отца и деда, ради имени, которое он носит; всем известно, что семья Луна – такая же старинная, как камни стен… Какая бы шалость ему ни взбрела на ум, он непременно приводит ее в исполнение. Он ругается как язычник в ризнице, за спиной каноников. Это все правда; не отрекайся, бездельник!
Он погрозил ему пальцем, полу-серьезно, полу-шутливо, точно на самом деле вовсе не осуждал проступков своего племянника. Юноша выслушал выговор, гримасничая как обезьяна и не опуская глаз, глядевших очень дерзко.
– Какой стыд, – продолжал дядя, – что ты напомадил волосы как светские шалопаи, приезжающие в Толедо в большие праздники! В доброе старое время тебе бы за это обрили голову. Но теперь, когда наступили времена распада, произвола и бедствий, наша святая церковь бедна, как Иов, и каноникам не до пустяков. Все пошло на убыль, на горе нам! Если бы ты видел, как все пало, Габриэль! Собор теперь совсем вроде мадридской лавки, куда люди приходят, покупают, что им надо и бегут прочь. Собор так же прекрасен, как и прежде, но исчезло величие прежнего служения Господу. То же самое говорит и регент. Он возмущается, что только в большие праздники в хор является человек шесть музыкантов, да и то, едва-едва. Молодежь, живущая в монастыре, перестала любить нашу церковь; жалуются на то, что им мало платят, не принимая во внимание, что церковь переживает тяжелые времена. Если так будет продолжаться, то я не удивлюсь, если такие сорванцы, как вот этот и другие, подобные ему, начнут устраивать игры в церкви… прости Господи!
Простодушный Эстабан, выразив свое возмущение, продолжал, указывая на племянника:
– Вот этот молодчик, как ты его видишь, уже занимает должность, которую его бедный отец получил только в тридцать лет; а он еще не доволен. Он мечтает сделаться тореадором – и осмелился даже раз отправиться в воскресенье на новильяду (бой молодых бычков) в толедском цирке. Его мать прибежала ко мне вне себя, чтобы рассказать, что сделал её сынок, и я, помня, что покойный брат поручил мне перед смертью заботиться об его сыне, подстерег молодчика, когда он возвращался из цирка, и погнал его домой тем же шестом, которым я водворяю молчание в соборе. Пусть он тебе сам скажет, тяжела ли у меня рука, когда я сердит. Дева Святилища! Чтобы Луна из святого собора сделался тореадором! Когда об этом узнали каноники и кардинал, они были очень огорчены, как мне, потом, передавали. А мальчишку с тех пор прозвали «Тато»[3]. Да, не делает он чести нашей семье.
Эстабан посмотрел на племянника уничтожающим взглядом, но тот только улыбался, слушая его обличения.
– Не думай, Габриэль, – продолжал Эстабан, – что ему нечего есть, и что поэтому он пускается на всякие сумасбродства. Несмотря на то, что он такой озорник, он в двадцать лет получил должность «переро» – служителя, выгоняющего собак из собора. В прежнее время эту должность получали только после долгих лет усердной службы. Ему платят шесть реалов в день, и так как дела у него при этом никакого нет, то он может еще, кроме того, показывать церковь туристам. Вместе с тем, что он получает на чай, он зарабатывает больше, чем я. Иностранцы-еретики, которые смотрят на нас, как на диких обезьян, и смеются над всем, что видят здесь, обращают на него внимание. Англичанки спрашивают его, не тореадор ли он? Большего ему и не нужно. Как только он видит, что им интересуются, он начинает врать без конца – выдумщик он каких мало – и рассказывает о «корридах» в Толедо, в которых он принимал участие, о быках, которых убил… А негодяи-англичане записывают все, что он говорит, в свои путевые альбомы; одна блондинка с большими ногами зарисовала даже профиль этого бездельника. Ему все равно – лишь бы слушали его вранье и дали потом песету. Что ему до того, если эти нечестивцы будут рассказывать, вернувшись домой, что в толедском соборе, в первой церкви Испании, служащие – тореадоры и участвуют в богослужении в промежутках между «корридами»!.. Словом, он зарабатывает больше, чем я, и все-таки еще жалуется на свою должность. А должность его прекрасная! Шествовать во время больших процессий впереди всех, рядом с крестом, и нести вилы, обернутые в алый бархат, чтобы поддержать крест, если бы он упал… Носить парчовую красную одежду, как кардинал! В этом костюме, как говорит регент, который очень много знает, становишься похожим на некоего Данте, который много веков тому назад жил в Италии и спустился в ад, а потом описал свое путешествие в стихах.
Раздались шаги на узкой витой лестнице, которая прорезана была в стене для сообщения с верхним этажам.
– Это дон-Луис, – сказал Эстабан. – Он идет служить мессу в часовню Святилища, a потом отправится в хор.
Габриэль поднялся, чтобы поздороваться с священником. Это был маленького роста, слабый с виду человек. С первого взгляда бросалось в глаза несоответствие между хрупким телом и огромной головой. Большой выпуклый лоб как бы сокрушал своей тяжестью смуглые неправильные черты его лица, носившего следы оспы. Он был уродлив, но все же ясность его голубых глаз, блеск здоровых белых и ровных зубов, озарявших рот, невинная, почти детская улыбка придавала привлекательность его лицу; в нем чувствовалась простая душа, всецело поглощенная любовью к музыке.
– Так этот господин и есть тот брат, о котором вы мне столько рассказывали? – спросил он, когда Эстабан познакомил их.
Он дружески протянул руку Габриэлю. У них обоих был болезненный вид, и общая слабость сразу сблизила их.
– Вы учились в семинарии, и может быть, сведущи в музыке? – спросил дон-Луис Габриэля.
– Это единственное, что я не забыл из всего, чему меня там учили.
– А путешествуя по разным странам, вы вероятно, слышали много хорошей музыки?
– Да, кое-что слышал. Музыка – самое близкое мне искусство. Я мало понимаю ее, но люблю.
– Это чудесно. Мы будем друзьями. Вы мне расскажете о своих приключениях… Как я вам завидую, что вы много путешествовали!
Он говорил как беспокойный ребенок, не садясь, хотя Эстабан несколько раз придвигал ему стул. Он ходил из угла в угол, прижимая приподнятый край плаща к груди, и с шляпой в руках – жалкой, потертой шляпой, продавленной в нескольких местах, с лоснящимися краями, такой же поношенной как его ряса и его обувь. Но все-таки, несмотря на свою нищенскую одежду, дон-Луис сохранял прирожденно изящный вид. Его волосы, более длинные, чем обыкновенно у католических священников, вились локонами до самой макушки. Искусство, с которым он драпировал плащ вокруг тела, напоминало оперных певцов. В нем чувствовался художник под одеждой священника.
Раздались, как далекие раскаты грома, медлительные звуки колокола.
– Дядя, нас зовут в хор, – сказал Том. – Пора, уж скоро восемь часов.
– Правда, правда. Вот смешно, что ты напомнил мне о долге службы. Ну, идем!
Потом он прибавил, обращаясь к священнику-музыканту:
– Дон-Луис, ваша обедня начинается в восемь. Вы потом поговорите с Габриэлем. Теперь нужно идти в церковь. Долг прежде всего.
Регент грустно кивнул головой в знак согласия и направился к выходу, вместе с двумя служителями церкви, но с недовольным видом, точно его повели на неприятную и тяжелую работу. Он рассеянно что-то напевал, когда протянул на прощанье руку Габриэлю, и тот узнал мелодию из седьмой симфонии Бетховена.
Оставшись один, Габриэль лег на диван, устав от долгого ожидания перед собором. Старая служанка поставила подле него кувшин с молоком, налив из него предварительно полный стакан. Габриэль выпил и после того впал в давно неизведанное блаженное забытье. Он смог заснуть и пролежал около часа на диване без движения. Его неровное дыхание нарушалось несколько раз припадками глухого кашля, который, однако, не будил его.
Наконец он проснулся и быстро вскочил, охваченный нервной дрожью с головы до ног. Эта привычка к тревожному пробуждению осталась у него от пребывания в мрачных тюремных камерах, где он ежечасно мот ждать, что откроется дверь и его или будут колотить палкой, как собаку, или поведут на плац для расстрела. Еще более укоренилась в нем эта привычка в изгнании, когда он жил в вечном страхе полиции и шпионов; часто случалось, что его настигали ночью, в какой-нибудь гостинице, где он остановился на ночь, и заставляли тотчас же снова отправляться в путь. Он привык к тревоге, как Агасфер, который не мог нигде остановиться для отдыха, потому что сейчас же раздавался властный приказ: «Иди!»
Габриэль не хотел снова лечь; он точно боялся черных сновидений, и предпочитал живую действительность. Ему приятна была тишина собора, охватывающая его нежной лаской; ему нравилось спокойное величие храма, этой громады из резного камня, которая как бы укрывала его от преследований.
Он вышел из квартиры брата и, прислонясь к перилам, стал глядеть вниз в сад. Верхний монастырь был совершенно безлюден в этот час. Дети, которые наполняли его шумом рано утром, ушли в школу, а женщины заняты были приготовлением завтрака. Свет солнца озарял одну сторону монастыря, и тень колонн прорезала наискось большие, золотые квадраты на плитах. Величественный покой, тихая святость собора проникали в душу мятежника, как успокаивающее наркотическое средство. Семь веков, связанных с этими камнями, окутывали его, точно покрывала, отделяющие его от остального мира. Издали доносились быстрые удары молотка – это работал, согнувшись над своим маленьким столиком, сапожник, которого Габриэль заметил, выглянув из окна. На небольшом пространстве неба, заключенном между крышами, носились несколько голубей, вздымая и опуская крылья, как весла на лазурном озере. Утомившись, они опускались к монастырю, садились на барьер и начинали ворковать, нарушая благочестивый покой любовными вздохами. От времени до времени открывались двери из собора, наполняя сад и верхний монастырь запахом ладана, звуками органа и глубоких голосов, которые пели латинские фразы, растягивая слова для большей торжественности.
Габриэль рассматривал сад, ограждённый белыми аркадами и тяжелыми колоннами из темного гранита, на которых дожди породили целую плантацию бархатистых черных грибов. Солнце озаряло только один угол сада, а все остальное пространство погружено было в зеленоватую мглу, в монастырский полумрак. Колокольня закрывала собой значительную часть неба; вдоль её красноватых боков, украшенных готическими узорами и выступающими контрфорсами, тянулись полоски черного мрамора с головами таинственных фигур и с гербами разных архиепископов, участвовавших в сооружении её. На самом верху, близ белых как снег каменных верхушек, виднелись за огромными решетками колокола, похожие на бронзовых птиц в железных клетках…
Раздались три торжественных удара колокола, возвещавших поднятие Св. Даров, самый торжественный момент мессы. Вздрогнула каменная громада, и дрожь отдалась во всей церкви, внизу, на хорах и в глубине сводов.
Потом наступила снова тишина, казавшаяся еще более внушительной после оглушительного звона бронзовых колоколов. И снова раздалось воркование голубей, а внизу, в саду, зачирикали птицы, возбужденные солнечными лучами, которые оживляли зеленый полумрак.
Габриэль был растроган всем, что видел и слышал. Он отдался сладостному опьянению тишины и покоя, блаженству забытья. Где-то, за этими стенами, был мир, – но его не было ни видно, ни слышно: он отступал с почтением и равнодушием от этого памятника минувших веков, от великолепной гробницы, в которой ничто не возбуждало его любопытства. Кто мог бы предположить, что Габриэль скрывается именно здесь!? Это здание, простоявшее семь веков, воздвигнутое давно умершими властителями и умирающей верой, будет его последним пристанищем. Среди полного безбожия, охватившего мир, церковь сделается для него убежищем – как для средневековых преступников, которые, переступив порог храма, смеялись над правосудием, остановленным у входа, как нищие. Тут, среди безмолвия и покоя, он будет ждать медленного разрушения своего тела. Тут он умрет с приятным сознанием, что уже умер для мира задолго до того. Наконец осуществится его желание закончить свои дни в углу погруженного в сон испанского собора; это была единственная надежда, поддерживавшая его, когда он бродил пешком по большим дорогам Европы, прячась от полиции и жандармов, и проводил ночи во рву, скорчившись, опустив голову на колени и боясь замерзнуть во сне.
Ухватиться за собор, как потерпевший кораблекрушение хватается за обломки корабля, – вот что было его последним желанием, и оно наконец осуществилось. Церковь приютила его как старая суровая мать, которая не улыбается, но все-таки раскрывает объятия.
– Наконец-то!.. наконец! – прошептал Луна.
И он улыбнулся, вспомнив о своих скитаниях, как о чем-то далеком, происходившем на другой планете, куда ему больше никогда не нужно будет возвращаться. Собор приютил его навсегда в своих стенах.
Среди полной тишины монастыря, куда не доходил шум улицы, – «товарищ» Луна вдруг услышал далекие, очень далекие звуки труб. Он вспомнил про толедский Альказар, который превосходит по вышине собор, подавляя его громадой своих башен. Трубные звуки доносились из военной академии.
Эти звуки неприятно поразили Габриэля. Он отвернул взоры от мира – и как раз тогда, когда он думал, что ушел далеко-далеко от него, он почувствовал его присутствие тут же, около храма.