Надо понять,
что лирика есть приключенье
души, томящейся в оковах
и вырвавшейся от жены,
от той жены, что крошки хлеба
со стола не вытирает, не
подшивает вырванной подкладки,
томится за столом твоих друзей.
Надо понять,
в отсутствьи макияжа, в белесой
ограниченности тела, во всем
удачливом и глупом постоянстве
сменять шило на мыло, порывистой,
томительной работе над тобой,
душа, надо понять, – одно лишь
имя Правды.
Правда – жена души.
Кто с правдой спит, тот вправду спит.
Не лирик.
Отправимся, отправимся в дорогу,
где правде места нет, где ни
порывам, ни томленью места нет,
где сладкое развернутое тело
обдуманного горестного мира,
где ты, душа, способна быть в тревоге
за каплю слез,
где ты – душа,
и с непривычки вянешь, вянешь.
Всего так много!
Отправимся! Отправим в клубах дыма
сперва частицу по горам полазить.
Потом, душа, найди свои одежды,
оденься – и иди.
В небесном море так много всякого
и холодеет в облаках признание
в любви.
Вот пересев в лодку-моторку пересекает
порт суперкарго угольщика,
и наругавшись летит вверх тормашками
над молом он же минут через
тридцать успеть взять водку
на всю команду.
Велеречив проходит поэт с болонкой.
Та слушает его и кушает гладь пространства,
заключенную в доме без окон – в небе.
О, помоги, помоги душе, сладкое тело
обдуманно-развернутого мира!
Вчера я верил во вчера,
вчера того вчера,
когда ты приоткрыв глаза навстречу
касалась грудью моей груди,
как верил киржак-старообрядец в то, что
до Петра весь вертоград цвел.
Сегодня я верю во вчера,
когда схватила мою руку ты и вытянула
вдоль своего бедра,
как верит бедолага-деревенщик в колхозный
духа взлет, и самый счастливый день,
день мясорубки, вспоминает ветеран.
Я верю в счастливые первые дни.
Я верю во вчера вчера вчера вчера,
когда нас ещё не было.
Ныряем с головой
в страну вчерашнего дня.
Там нас любили гибкие раскидистые женщины,
их ноги подогнутые и подтянутые
выше головы, когда они курили и
болтали всякой всячины моря —
горы вокруг чаши моря.
Ныряем с головой.
Сыты по горло нами
в довольстве и неге
нас целовали наклоняясь холодные губы
облаков.
И приключенье шелестит,
стуча в стекло окна цветами,
и суперкарго натягивает штаны и смотрит
на часы, мотает головой, мол, опоздал —
будут шерстить.
Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею,
несусь, несу себя, несу свой
кавардак, свой малый милый хаос,
тот из которого родится земля,
черно-зеленые стволы с растресканной
облупленной корой
и зарождающиеся на самом кончике, на
самом пальце ветки гибкие прутики
и почки, пучки, шевелистики.
Вперяюсь глазами в носки сапогов,
упираюсь носками сапогов в невесомую
нежность путешествия в заозерный
край, в сырость, в туман,
грязь-бездорожье, воздух, разрезанный
свистом обнаженных веток —
весна.
Нет, мне никто не равен.
Сам себя несу, в горящей женщине
не существуя жив живей живого.
Ах, обряди избу резьбой,
а хату аккуратно побели!
Блистаю славой, сам собой украшен.
Котенок с бантиком визжа забрался
на стену, ему необходима рамка,
как путешественнику карта,
а лирик ищет не Клондайк, а приключений.
В седое время дня, в досаду года
опутан женскими чулками-полозами
Лаокоон.
Я не привык вымаливать подачки-поцелуи.
Уходишь – уходи, не нужен – не нуди.
Есть много всякого всего. Рискую —
и вон. Торжественен разрыв пути.
Дорога – рот. Рот порван. И концы
теперь уж двух дорог сочатся красной
глиной,
а по бокам стоят резцы
столбцы электролиний.
Платон был прав. Рождают баш на баш
от бабы сопляков, поэмы от идеи.
Рожающая жизнь – сплошной шантаж
по извлечению того чего имеем.
Я улыбаюсь шантажу,
поджавши хвост, поджавши губы,
и на прощание скажу:
– О! Как расчетливо ты любишь!
Подачки-поцелуи – не привык.
Есть много всякого всего.
Уходишь – уходи, рискую, рот порванный
сочится.
Res
publica —
ведь вовсе не о том.
Резцы терцин, а между ними натянутые
провода стихов, хиханьки проводов,
вода подвалов, сплошная вонь от
дохлых семихвостых мышекрыс.
Шантаж привычен. Жизнь
вообще-то выше крыши. Вся в печенках
сидит, но важен тон, которым просят
плату.
Всё хиханьки, всё смехуечки, все
такое ушлое, зигзажистое, хроменькое.
Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо
на холоде, на самой кромке
весны. Мой угольщик опасно близко
болтается у мола на волне.
Припрячь отжатую пипиську,
ты отработался вполне
за прошлый рейс. Спеши до дому!
Мы опростали трюмы. Ждем.
Мадам согласна дать другому
возможность побывать скотом.
Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг
стянут в кольцо весенним холодом.
Дрожа, он стягивется и сморщивается,
отжатый, отработанный. Весь
в прошлом!
Возможность быть не нам принадлежит.
Простая близость нарушена прощаньем.
И —
сопляки,
и —
бабы по бокам стоят, извлекая крашенки
из узелков, жалостно смотрят.
Красная глина, яйца, хроменький
блаженный поджимает губы, как
мадам проплывающая мимо
болтающимися волнами платья.
Мой райский лик так мал и сморщен,
что и не рассмотреть,
а спелый крик полощет площадь,
что миг послушать – и на смерть.
Еще лак римский майским мелом
измазан – это, скажешь, пыль.
Припудри щечки неумело
и губки в сердце оттопырь.
Ропот. Щечки подыхают.
Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май,
белый мел.
Май и Рим, Рим и рай
не рассмотреть.
Пурга припудрит кудри
перед маем.
У-у, благодать!
У-у, спелая какая!
А за окном – ни дать, ни взять —
почти что три десятых рая.
Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет
и пройдет, а на площадь ляжет пыль.
Стебель чуть коричневатый
на пустой, густой лазури —
южный папоротник смятый
во саду ли, во сумбуре.
Я лежу в лощинке, глядя
на небо. Всё ворочаюсь.
С этим садом-виноградом
я прощаюсь прочно.
Мне не надо белых бедер,
облаков холодных.
Пустотой, сияньем, ведром
я прихвачен плотно.
Вот моя отрада —
ничего не надо,
но темно в саду
к моему стыду.
Что содержится в намеках на усталый
пепел жизни
на листву, что отжелтела,
на твое утраченное тело,
на хаос звуков?
Что содержится в намеках на прощанье?
Не прощенье ль?
На прощанье шаль с каймою ты стяни
потщательней.
Каждодневная тщета и парад побед.
Не понимая устрашающего топота совестливых
вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе
с совами звуков.
На небе голубом прорезался звоночек
запоздалой весны и сразу оттаяли
так долго замороженные наплеватель —
ские слова и чувства.
Неужели можно без намеков аукаться с
прощаньем?
И выдуманная тревога больше не волнует
сердце?
Пуст город. В глубине его открылось
столько всякого.
Понурые толпы «в костюмах, сметанных
со вкусом дурного сна», – сказал
Рембо – бредут от кладбища и
демонстрируют благополучье
налаженной обильно смазанной жизни.
Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси
глядят на них и едут на вокзал
встречать его мать. Ей бабушку.
А по пути Москва раскинула свои дома.
В апрельском солнце она спокойна
и пустынна по вокресному.
Где ж здесь поэзия?
А надо ли поэзии, когда мы громоздимся
пятнами любви на освещенных солнцем
стенах города, когда
мы гривами волос вздымаемся к исходу
неба в солнце, когда
на нас печати серой седины и оспины и
пересохшие русла морщин разоблачи —
тельно рассказывают всем прохожим
о милости в нас прожитых годов?
Когда ты так украшен пляской лет,
кто станет спорить: в мире Рим творящем
одно лишь прошлое способно сплыть на нет
и стать по настоящему незряшным,
и можно ли подолгу быть незрячим,
когда в свой срок весна, блюдя завет,
но все-таки подобная удаче
на города обрушивает свет?
А потому пора прощанья настает,
прощанья с тем, что будет нашим прошлым,
дворцом нерукотворным и законом
непреложным.
На каждомй клумбе черная весна гниет.
Она – торжественный круговорот
того, с чем согласиться мы не можем.
У болота согнувшись стоит поводырь
хаоса звуков.
Гнусно пахнет с болота.
Но ему в этом запахе воля и небо весны
ясны.
У коряжистых пней не просохла земля.
Кой-где снег.
Но ему в этой сырости обнаженное тело
любви явлено,
и даже ростки – соски женщины, растираемые
обезумевшим языком.
Крик прощанья, нелепый заливистый крик —
ключ ко многим хранящимся тщательно
тайнам.
Но ему в этом голом, еще не проснувшемся
лесу, может быть, открываются более
скрытые клады.
О, слепые слова! О, клубки неродившихся
звуков!
Вас ведет не наследник миров, а случайный
прохожий.
Когда мы сочетаем слов растенья
в букетах речи и полях общенья,
в лесах стихов и на любви болотах,
над миром простирается суббота.
Когда организованно звенят на облака
повешенные нити
дождя,
когда ты просишь у своих открытий
до завтра, до утра хотя бы подождать,
когда ты опираешься на стены
в шатаниях по городским пустотам
и бедра женщины окутываешь пеной,
которая хоть означает что-то,
со свистом налетят пыль и песок с улиц,
попадут в глаз,
и недовольно веком хлопая,
идешь, останавливаешься, идешь,
останавливаешься, ругаясь —
и это прощанье.