Евгений Сабуров Тоже мне новости

I Хаос звуков

Хаос звуков

Надо понять,

что лирика есть приключенье

души, томящейся в оковах

и вырвавшейся от жены,

от той жены, что крошки хлеба

со стола не вытирает, не

подшивает вырванной подкладки,

томится за столом твоих друзей.

Надо понять,

в отсутствьи макияжа, в белесой

ограниченности тела, во всем

удачливом и глупом постоянстве

сменять шило на мыло, порывистой,

томительной работе над тобой,

душа, надо понять, – одно лишь

имя Правды.

Правда – жена души.

Кто с правдой спит, тот вправду спит.

Не лирик.

«Отправимся, отправимся в дорогу…»

Отправимся, отправимся в дорогу,

где правде места нет, где ни

порывам, ни томленью места нет,

где сладкое развернутое тело

обдуманного горестного мира,

где ты, душа, способна быть в тревоге

за каплю слез,

где ты – душа,

и с непривычки вянешь, вянешь.

Всего так много!

Отправимся! Отправим в клубах дыма

сперва частицу по горам полазить.

Потом, душа, найди свои одежды,

оденься – и иди.

В небесном море так много всякого

и холодеет в облаках признание

в любви.

«Вот пересев в лодку-моторку пересекает…»

Вот пересев в лодку-моторку пересекает

порт суперкарго угольщика,

и наругавшись летит вверх тормашками

над молом он же минут через

тридцать успеть взять водку

на всю команду.

Велеречив проходит поэт с болонкой.

Та слушает его и кушает гладь пространства,

заключенную в доме без окон – в небе.

О, помоги, помоги душе, сладкое тело

обдуманно-развернутого мира!

«Вчера я верил во вчера…»

Вчера я верил во вчера,

вчера того вчера,

когда ты приоткрыв глаза навстречу

касалась грудью моей груди,

как верил киржак-старообрядец в то, что

до Петра весь вертоград цвел.

Сегодня я верю во вчера,

когда схватила мою руку ты и вытянула

вдоль своего бедра,

как верит бедолага-деревенщик в колхозный

духа взлет, и самый счастливый день,

день мясорубки, вспоминает ветеран.

Я верю в счастливые первые дни.

Я верю во вчера вчера вчера вчера,

когда нас ещё не было.

«Ныряем с головой…»

Ныряем с головой

в страну вчерашнего дня.

Там нас любили гибкие раскидистые женщины,

их ноги подогнутые и подтянутые

выше головы, когда они курили и

болтали всякой всячины моря —

горы вокруг чаши моря.

Ныряем с головой.

Сыты по горло нами

в довольстве и неге

нас целовали наклоняясь холодные губы

облаков.

И приключенье шелестит,

стуча в стекло окна цветами,

и суперкарго натягивает штаны и смотрит

на часы, мотает головой, мол, опоздал —

будут шерстить.

«Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею…»

Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею,

несусь, несу себя, несу свой

кавардак, свой малый милый хаос,

тот из которого родится земля,

черно-зеленые стволы с растресканной

облупленной корой

и зарождающиеся на самом кончике, на

самом пальце ветки гибкие прутики

и почки, пучки, шевелистики.

Вперяюсь глазами в носки сапогов,

упираюсь носками сапогов в невесомую

нежность путешествия в заозерный

край, в сырость, в туман,

грязь-бездорожье, воздух, разрезанный

свистом обнаженных веток —

весна.

«Нет, мне никто не равен…»

Нет, мне никто не равен.

Сам себя несу, в горящей женщине

не существуя жив живей живого.

Ах, обряди избу резьбой,

а хату аккуратно побели!

Блистаю славой, сам собой украшен.

Котенок с бантиком визжа забрался

на стену, ему необходима рамка,

как путешественнику карта,

а лирик ищет не Клондайк, а приключений.

В седое время дня, в досаду года

опутан женскими чулками-полозами

Лаокоон.

«Я не привык вымаливать подачки-поцелуи…»

Я не привык вымаливать подачки-поцелуи.

Уходишь – уходи, не нужен – не нуди.

Есть много всякого всего. Рискую —

и вон. Торжественен разрыв пути.

Дорога – рот. Рот порван. И концы

теперь уж двух дорог сочатся красной

глиной,

а по бокам стоят резцы

столбцы электролиний.

Платон был прав. Рождают баш на баш

от бабы сопляков, поэмы от идеи.

Рожающая жизнь – сплошной шантаж

по извлечению того чего имеем.

Я улыбаюсь шантажу,

поджавши хвост, поджавши губы,

и на прощание скажу:

– О! Как расчетливо ты любишь!

«Подачки-поцелуи – не привык…»

Подачки-поцелуи – не привык.

Есть много всякого всего.

Уходишь – уходи, рискую, рот порванный

сочится.

Res

publica —

ведь вовсе не о том.

Резцы терцин, а между ними натянутые

провода стихов, хиханьки проводов,

вода подвалов, сплошная вонь от

дохлых семихвостых мышекрыс.

Шантаж привычен. Жизнь

вообще-то выше крыши. Вся в печенках

сидит, но важен тон, которым просят

плату.

«Всё хиханьки, всё смехуечки, все…»

Всё хиханьки, всё смехуечки, все

такое ушлое, зигзажистое, хроменькое.

Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо

на холоде, на самой кромке

весны. Мой угольщик опасно близко

болтается у мола на волне.

Припрячь отжатую пипиську,

ты отработался вполне

за прошлый рейс. Спеши до дому!

Мы опростали трюмы. Ждем.

Мадам согласна дать другому

возможность побывать скотом.

«Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг…»

Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг

стянут в кольцо весенним холодом.

Дрожа, он стягивется и сморщивается,

отжатый, отработанный. Весь

в прошлом!

Возможность быть не нам принадлежит.

Простая близость нарушена прощаньем.

И —

сопляки,

и —

бабы по бокам стоят, извлекая крашенки

из узелков, жалостно смотрят.

Красная глина, яйца, хроменький

блаженный поджимает губы, как

мадам проплывающая мимо

болтающимися волнами платья.

«Мой райский лик так мал и сморщен…»

Мой райский лик так мал и сморщен,

что и не рассмотреть,

а спелый крик полощет площадь,

что миг послушать – и на смерть.

Еще лак римский майским мелом

измазан – это, скажешь, пыль.

Припудри щечки неумело

и губки в сердце оттопырь.

«Ропот. Щечки подыхают…»

Ропот. Щечки подыхают.

Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май,

белый мел.

Май и Рим, Рим и рай

не рассмотреть.

Пурга припудрит кудри

перед маем.

У-у, благодать!

У-у, спелая какая!

А за окном – ни дать, ни взять —

почти что три десятых рая.

Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет

и пройдет, а на площадь ляжет пыль.

«Стебель чуть коричневатый…»

Стебель чуть коричневатый

на пустой, густой лазури —

южный папоротник смятый

во саду ли, во сумбуре.

Я лежу в лощинке, глядя

на небо. Всё ворочаюсь.

С этим садом-виноградом

я прощаюсь прочно.

Мне не надо белых бедер,

облаков холодных.

Пустотой, сияньем, ведром

я прихвачен плотно.

Вот моя отрада —

ничего не надо,

но темно в саду

к моему стыду.

«Что содержится в намеках на усталый…»

Что содержится в намеках на усталый

пепел жизни

на листву, что отжелтела,

на твое утраченное тело,

на хаос звуков?

Что содержится в намеках на прощанье?

Не прощенье ль?

На прощанье шаль с каймою ты стяни

потщательней.

Каждодневная тщета и парад побед.

Не понимая устрашающего топота совестливых

вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе

с совами звуков.

На небе голубом прорезался звоночек

запоздалой весны и сразу оттаяли

так долго замороженные наплеватель —

ские слова и чувства.

Неужели можно без намеков аукаться с

прощаньем?

И выдуманная тревога больше не волнует

сердце?

Пуст город. В глубине его открылось

столько всякого.

Понурые толпы «в костюмах, сметанных

со вкусом дурного сна», – сказал

Рембо – бредут от кладбища и

демонстрируют благополучье

налаженной обильно смазанной жизни.

Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси

глядят на них и едут на вокзал

встречать его мать. Ей бабушку.

А по пути Москва раскинула свои дома.

В апрельском солнце она спокойна

и пустынна по вокресному.

Где ж здесь поэзия?

А надо ли поэзии, когда мы громоздимся

пятнами любви на освещенных солнцем

стенах города, когда

мы гривами волос вздымаемся к исходу

неба в солнце, когда

на нас печати серой седины и оспины и

пересохшие русла морщин разоблачи —

тельно рассказывают всем прохожим

о милости в нас прожитых годов?

Когда ты так украшен пляской лет,

кто станет спорить: в мире Рим творящем

одно лишь прошлое способно сплыть на нет

и стать по настоящему незряшным,

и можно ли подолгу быть незрячим,

когда в свой срок весна, блюдя завет,

но все-таки подобная удаче

на города обрушивает свет?

А потому пора прощанья настает,

прощанья с тем, что будет нашим прошлым,

дворцом нерукотворным и законом

непреложным.

На каждомй клумбе черная весна гниет.

Она – торжественный круговорот

того, с чем согласиться мы не можем.

У болота согнувшись стоит поводырь

хаоса звуков.

Гнусно пахнет с болота.

Но ему в этом запахе воля и небо весны

ясны.

У коряжистых пней не просохла земля.

Кой-где снег.

Но ему в этой сырости обнаженное тело

любви явлено,

и даже ростки – соски женщины, растираемые

обезумевшим языком.

Крик прощанья, нелепый заливистый крик —

ключ ко многим хранящимся тщательно

тайнам.

Но ему в этом голом, еще не проснувшемся

лесу, может быть, открываются более

скрытые клады.

О, слепые слова! О, клубки неродившихся

звуков!

Вас ведет не наследник миров, а случайный

прохожий.

Когда мы сочетаем слов растенья

в букетах речи и полях общенья,

в лесах стихов и на любви болотах,

над миром простирается суббота.

Когда организованно звенят на облака

повешенные нити

дождя,

когда ты просишь у своих открытий

до завтра, до утра хотя бы подождать,

когда ты опираешься на стены

в шатаниях по городским пустотам

и бедра женщины окутываешь пеной,

которая хоть означает что-то,

со свистом налетят пыль и песок с улиц,

попадут в глаз,

и недовольно веком хлопая,

идешь, останавливаешься, идешь,

останавливаешься, ругаясь —

и это прощанье.

Загрузка...