Павлюшин же, вытирая пот, и страшно улыбаясь, зашел в свой барак, запер дверь и упал на кровать. Он трясся от экстаза, а в голове вертелась лишь одна мысль: убить! «Голоса» невыносимо орали: «Убей, убей!», руки тряслись, а его психика разрушилась окончательно. Сцена убийства жены, Льдова и сцена с задыхающимся чтецом – все это каким-то жутким парадом смерти проносилось перед глазами, вызывая неимоверный зуд к убийству. Этот зуд был страшным. Словно ребенок, несмотря на все запреты родителей, ест что-то с пола, так и Павлюшин, несмотря на какое-то непонятное сдерживающее чувство, которое становилось слабее с каждой секундой, все равно тянулся к топору и хотел пойти убивать.

Странно, но с этого дня фраза «Левой, левой, левой» из стихотворения Маяковского стала для Павлюшина чем-то прекрасным, словно предвестником неимоверного наслаждения, своеобразным знаком экстаза. Она стала для него священной. Стала она таковой по простой причине: когда парень начал задыхаться он говорил именно ее, сцена же с умирающим чтецом доставила Павлюшину такое удовольствие, что с того дня фраза «Левой, левой, левой!» стала символом тех минут, в которые он получил уже забытое наслаждение.

Утром Павлюшин пошел в библиотеку имени Чернышевского. Идти до нее было минут двадцать, но для него это не было преградой: он знал, что там лежит самая важная для него книга. «Москвичка» его была застегнута на все разбухшие от воды пуговицы, козырек кепки поднимался от ветра, она каждый раз была на волосок от того, что ее сдует ветер, и она плюхнется на грязную землю, но ее потерявший рассудок хозяин постоянно натягивал кепку обратно на голову.

В библиотеке было довольно пусто. Стоящие рядом друг с другом ряды книг тянулись к окну, к ним были приделаны самодельные таблички с буквами фамилий писателей. Около библиотекаря уже стояла молодая девушка в платье, которая получала какую-то стопку книг по механике. Павлюшин быстро подошел к ряду с буквой «М», сразу увидев стоящие рядом друг с другом красно-коричневые томики собраний сочинений Маяковского, принявшись стал листать каждый.

«Ага, вот он» – бормотал Павлюшин, видя название «Левый марш». Каждую книгу, в которой было это стихотворение, он откладывал в сторону, и в итоге таких набралось аж четыре штуки! Спрятав дви книжки под пальто, а две, которые были поменьше, в карманы галифе, Павлюшин, застегивая пуговицы «Москвички», быстро зашагал к выходу, а на вопрос библиотекаря: «Не нашли нужную книгу?», мрачно буркнул: «Да».

На улице появилось солнце. Но Павлюшину было все равно: он шел в предвкушении встречи с прекрасным. Уже в бараке он, кинув на стол две украденные книги, загляделся на освещенную утренним светом обложку с красным профилем Маяковского. Павлюшин схватил старые, местами поржавевшие ножницы, открыл страницу с «Левым маршем» и с диким лицом начал вырезать оттуда столь важное для него четверостишье. Минуты через три на грязном столе уже лежали шестнадцать обрезков бумаги с так важной для него фразой «Левой, левой!»

…Тем временем Горенштейн проснулся в семь утра. Аккуратно поднявшись с постели, чтобы не разбудить Валентину, он натянул свои синие галифе вместе с немного запачкавшимися сапогами, взял мундир, придерживая награды, чтоб не звенели, и на цыпочках подошел к самой двери. Люди уже сидели на кухне, обедали, кто-то пошел на завод, кто-то только проснулся. Горенштейн, стоя у самой двери, застегнул мундир все также держа готовые в любой момент зазвенеть медали в ладони, надел шинель с шарфом, еще раз поглядел на свою прекрасную знакомую, и надев с веселым лицом фуражку, пошел к выходу. Путь от дома Валентины до коммуналки Горенштейна был не близкий, но быстрым шагом его можно было преодолеть минут за двадцать пять. Пройдя грязные улочки частного сектора, такие же грязные, но с более культурными домами центральные улицы, Горенштейн, наконец, дошел до своей любимой Таловой.

Летов же очнулся в пять утра после очередного кошмара и решил больше даже не пытаться заснуть. Он то бродил по комнате, то отжимался, то прыгал на месте –делал все, чтобы не спать и не видеть этих кошмаров. Последним, что ему приснилось вновь было воспоминание. Странно, ему иногда снились кошмары с какими-то монстрами или что-то в этом роде, иногда ему даже чудились летающие ящеры с красными зубами, причем такого рода кошмары только учащались, но самыми жуткими для него были сны, где воспроизводились какие-то сцены из реальной жизни. Обычно ему снилось то, что случилось в Вене, но иногда и сцены плена или тот ужасный момент, когда убили Леху. В последнее время Летов старался не вспоминать своего друга, но воспоминания довоенных лет, как они вместе с ним ловили бандюков или выпивали в кабаке, находили все чаще – ностальгическая обстановка Первомайки этому только способствовала.

Вот и сейчас, когда Летов отжимался, вдруг у него перед глазами встал момент, где Леха дрыгается на земле, кряхтя и захлебываясь кровью, а из его артерии фонтаном льется кровь, с такой силой, что ее струи иногда поднимались ввысь на полметра. Вот Летов отжался двадцатый раз и вдруг ему словно в лицо брызнула кровь Лехи: он отскочил, врезался в стену, схватился за волосы и рухнул на пол. Почему иногда воспоминания вызывали у него такие припадки? Он пытался разобраться в себе, но не мог, ибо натыкался на закрытые двери закромов его мозга, которые он никак не мог открыть, будто они заперты на замки без ключей, а приклада, способного вышибить любую дверь, под рукой нет. Летов просто не мог попасть в какие-то участки своего сознания, чтобы понять, что не так, в чем причина этого непонятного порока организма?

Когда Горенштейн вошел в свою комнату, расталкивая проснувшихся соседей, Летов сидел на полу, схватившись за голову, и молчал. Горенштейн похлопал его по плечу, после чего Летов резко, неожиданно и странно вскочил, словно постовой, уснувший на посту вскакивает перед командиром.

«Ты чего на полу?» – удивленно спросил Горенштейн, снимая шинель.


-Не спалось что-то – потирая глаза ответил Летов.

Горенштейн прекрасно смотрелся в этом парадном мундире. Синий китель с двумя линиями больших золотых пуговиц, с красным кантом по воротнику и борту. Воротник стоячий, как в имперские времена, на нем металлические планки на красных петлицах, на рукавах такие же. Золотые погоны с четырьмя золотыми же звездочками будто жали руку восходящему солнцу, раскидывая по комнате блики, китель был перетянут блестящим коричневым ремнем, с такой же блестящей портупеей, а синие галифе были заправлены в начищенные сапоги. На голове красовалась синяя фуражка с красным ободком и блестящим в унисон с ремнем и портупеей козырьком, на ней же красовалась недавно введенная кокарда милиции: овальная, золотая, с гербом СССР в центре. Такая парадная форма очень шла капитану Горенштейну: даже Летов, кажется, забывший, что такое красота, поразился.

Среди уже знакомых Летову орденов «Красной звезды» и медалей «За отвагу», висящих на самом видном месте мундира Горенштейна, Летов увидел три новые медали: «За взятие Вены», «За взятие Берлина» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». По лицу Летова прошла мрачная усмешка. Он понял, что этими наградами мог быть награжден сам, мог вместе с Горенштейном освобождать Берлин и видеть Красное знамя над Рейхстагом. Если бы не один случай, причину которого он сам не мог объяснить. Или просто не хотел…

–Ты до Берлина дошел? – сонно пробормотал Летов, продолжая сидеть на полу, прижавшись к стене.

– Я ж рассказывал, что дошел – весело ответил Горенштейн, разглядывая свою предпоследнюю боевую награду. – Много о тебе думал. Помню, как нам передали о капитуляции фрицев: я никогда не был настолько счастливым и больше никогда не видел настолько счастливых людей как тогда!


-Я 9 мая был в Красноярске уже, недалеко от лагеря. Нам на вокзале объявили о капитуляции, так все на улице стали кепки в воздух кидать, кричать. В вагонах такой гул поднялся: кричали про Победу, обнимались, плакали, немцев материли… В соседних вагонах пленные ехали, так они молчали, не рыпались даже. Помню, как суровые конвоиры не скрывали слез, да и я, признаться, тоже слезу от счастья пустил.

Горенштейн, улыбаясь рассказам Летова, снял свой парадный мундир, одел покрашенные в серый цвет военные галифе, свою изумрудного цвета плотную рубаху с угловатым воротником, теплую кепку, которая практически была копией летовской, напялил пальто и, попрощавшись с соседом по комнате, пошел в райотдел.

В отделении ему всунули готовый отчет судмедэксперта о трупе на ж/д путях, а у входа в кабинет стоял ефрейтор Скрябин, держа в руках какой-то документ с серой обложкой.

«Вам просили передать паспорт Летова» – сказал ефрейтор, отдавая Горенштейну сероватую книжечку. Новенькая, не помятая серая обложка, с гербом СССР в правом верхнем углу и с надписями «Паспорт» на восьми языках! Внутри все было еще красившее: в верхнем левом углу такой же герб СССР, надпись «паспорт» поверх обоих страниц, фотокарточка Летова с его мрачной рожей и написанные красивым почерком данные. Все портила надпись на второй странице: «Выдан на основании ст. 38 (39) «Положения о паспортах». Эта приписка значила, что Летов недавно вышел с мест лишения свободы.

…Павлюшин шел по улице. Ветер обдавал его лицо, ноги давили грязь, а рука сильно прижималась к телу, вдавливая ткань пальто. Лицо его было как обычно потерянно-мрачным, со стеклянным льдом потерянных глаз. Он шел, осознавая куда, он шел, чувствуя близость наслаждения, которого так ждал.

Вот и он: частный домик на отшибе. Забор, как и у большинства таких домов, покосился, образовывая какой-то неравномерный угол с неровной землей, побелевшей от инея. В окнах горел свет: эту часть района уже электрифицировали, поэтому от новенького деревянного столба, изтыканного толстенными металлическими гвоздями, заменявшими ступеньки, к этому частному домику отходил свисающий провод. Павлюшин открыл калитку, улыбнулся, поднялся к двери и однотонно постучался в нее.

«Кто там, твое мать?» – послышался из-за двери злой и пьяный голос жильца.


-Вась, ты забыл на заводе шапку!


-Б…ь, так вот где она!

Дверь распахнулась. На пороге стоял мужчина, ростом чуть ниже Павлюшина, с исписанным грубыми шрамами и глубокими морщинами лицом, которое украшали пышные седые усы. Нагота была скрыта заштопанным белым нижнем бельем, местами запачканном какой-то едой.

Павлюшин зашел в одноэтажный частный домик, закрыв дверь.


-Ну где шапка то? – злобно вопрошал усатый коллега Павлюшина.


-Вот – мрачным голосом и не меняя «стеклянности» в глазах ответил Павлюшин, протягивая старую шапку-ушанку мужчине. – Водчонки нальешь?

Мужчина усмехнулся, кинул шапку на кровать и направился к столу, где стояла бутылка водки. Павлюшин же достал из пальто топор, замахнулся и со всей силы ударил по шее счастливому обладателю украденной пару часов назад шапки. Его лицо было лицом волка, рвущего плоть своей жертвы, его глаза перестали быть стеклянными: в них загорелось пламя наслаждения и дикости. Усач закатил глаза, пустил порцию блестящей крови изо рта, и рухнул на ледяной пол, согревая его своей кровью. Павлюшин же, издавая то стоны, то рев, то вообще непонятные звуки начал с озверением бить мужчину топором по затылку, шее, спине. Кровь брызгала повсюду, заливая пол и Павлюшина, скатерть и стол, постель и стены, висящие на спинке кровати галифе и телогрейку; рука Павлюшина и топор уже стали красными, едиными, сросшимися. Так прошло несколько минут: Павлюшин не считал количество ударов, продолжая рубить со всей силы мертвое тело и визжать как свинья. Но издевательство на этом не закончилось: Павлюшин поднял за волосы голову изуродованного трупа, подложив под нее какую-то бумажку. Следом за этим, Павлюшин положил левую руку жертвы на пол, замахнулся топором и со все силы отсек левую кисть, которую вскоре бросил в извлеченную из кармана пальто стеклянную банку с покрасневшей от крови прозрачной жидкостью. Убийство и дальнейший «ритуал» длился всего минут пять, после чего счастливый Павлюшин спокойно поднялся, вытер кровь с топора принесенной с собой тряпочкой, спрятал его под пальто, еще раз оглядел окровавленный труп и растекающуюся кровь, дико улыбнулся и повернул фарфоровую ручку фарфорового же выключателя, выключив свет в этом домике. Улица встретила его холодным ветром и темнотой, которая будто обожгла привыкшие к яркому свету глаза. Он получил настолько сильное наслаждение что, казалось, температура его взлетела до 38-ми градусов, а душа склеилась из несчастных кусков в единое счастливое тело.

…Время было около шести утра. Минут двадцать назад прошумел утренний поезд, едущий от Новосибирска, встревожив уличных голубей и другую живность просыпающейся Первомайки. Горенштейн спал, наслаждаясь снами о Валентине – она завладела его мозгом, она стала для него всем, задавив ту боль, которая, казалось, изничтожила его несколько лет назад. Разбудил же и прервал эти блаженные сны стук в дверь. Летов, после обмывания нового паспорта с Горенштейном, спал пьяным сном и даже не проснулся, а Горенштейн сразу вскочил со своей койки. У порога стоял Скрябин в мокрой от утренней мороси шинели.

«На физкультурной жуткое убийство, жена приехала на утреннем, нашла труп» – шепотом проговорил Скрябин. Горенштейн лишь кивнул, быстро одел свое штатское тряпье и пошел за Скрябиным в синюю «Победу». До места преступления они доехали быстро – благо Физкультурная была рядом. Дом уже был оцеплен постовыми, у порога стоял судмедэксперт Кирвес со своим саквояжем изумрудного цвета и фотограф Юлов, в ожидании приезда капитана. На ступеньках же сидела и ревела женщина средних лет в черном пальто, в грязи стоял ее старый чемодан, про который она уже и думать забыла. Горенштейн больше всего ненавидел в своей работе успокаивать родственников убитых: он это совершенно не умел делать. Попытки сказать, мол, у меня семью убили ни к чему не приводили, видимо, голос у Горенштейна был какой-то не подходящий для таких моментов. Обычно он сваливал это жуткое занятие на плечи Кирвеса, у которого получалось в разы лучше. «Врождение чувство сострадание» – шутил про свою необычную способность судмедэксперт.

Яспер Кирвес был эстонцем, но вот уже девять лет жил в Новосибирске. Как только Эстония вошла в состав СССР в 1940 году, он перевелся из Кохтла-Ярве в РСФСР, а единственным в те годы вариантом для должности криминалиста был Новосибирск. Сначала он работал в Железнодорожном районе, но уже в 42-м его перевели в Первомайку. Кирвеса все полюбили: он был хорошим человеком и со всеми сумел найти общий язык, несмотря даже на свой эстонский акцент. Никого не оскорблял, ни с кем не ссорился, мирно и спокойно жил, переписываясь со своей дочерью в Таллинне. Кирвес выглядел как обычный эстонец пожилых лет: овальное бело-розовое лицо с частыми складками, пугающее своей бледностю многих, круглые очки в черной оправе, уже почти полностью поседевшие волосы, которые Горенштейн помнил еще умирающе-блондинистыми, зеленые, глубоко посаженные и немного узковатые глаза, торчащие в стороны уши, придающие ему комичности, как картавость Горенштейну, и тонкие розовые губы, изрытые трещинами. Роста он был сравнительно небольшого: чуть больше 160-ти сантиметров, а говорил с сильным акцентом: очень медленно, смягчая согласные звуки, особенно буквы «Л», «М» и «Н», но самым заметным и удивляющим всех было то, что он сильно растягивал гласные звуки. Иногда даже его движения были медленными, но в нужный момент он делал все быстро и энергично.

Горенштейн с ефрейтором направились к лестнице. Женщина сильно плакала, сжимая глаза руками, Кирвес пытался ее успокоить, но, видимо даже его способности не помогали в этой ситуации. Женщине было лет пятьдесят, она была в грязных чулках, старых ботиночках, длинной, кое-где заштопанной юбке и таком же длинном, еще старого пошива, пальто. Ее немного седые волосы выглядывали из под берета, заплаканное лицо было закрыто пожилыми ладонями, покрывшимися краснотой от холодного и сырого утра. Горештейн изредка замечал черты ее лица: кругловатый нос, пышные брови и лицо с морщинами.

Постовой у входа отдал честь, открыв дверь. На улице было темно, поэтому сенки были окутаны мраком, и Горенштейн, пару раз ударившись обо что-то звенящее, кое как доплелся до тяжелой двери в комнату и, нащупав фарфоровый выключатель, повернул его, продрав темноту комнаты светом лампы. И тут пред ними предстала жуткая картина. Жена убитого, выглядывая из-за спины Юлова завыла, упала на колени и начала реветь с новой силой, оглушая всех всхлипываниями и воем. По середине комнаты недалеко от стола на животе лежал труп. Вокруг него была огромная лужа свернувшейся крови, левая рука была отставлена в сторону, а кисть отсутствовала. Кирвес произнес что-то по-эстонски, ефрейтор начал смотреть в пол, а Горенштейн покачал головой.

«Приступаем» – сказал он. Кирвес направился к трупу, Юлов взвел фотоаппарат, а Горенштейн позвал постового и приказал: «Отогнать людей и прочесать местность: ищите человеческую кисть, она отсутствует. В доме я сам поищу, а на улице это ваша задача».

Постовые отогнали небольшую толпу людей у покосившегося забора, но они все равно не уходили, а лишь отошли подальше. Были слышны крики: «Тут запрещено находится, отошли!», возмущения каких-то старушек, и даже хлюпанье грязи под ногами. Потом постовые пошли по улице, заглядывая на участки людей, обыскивая заросли засохшей травы около заборов, осматривая даже лужи. Горенштейн же стал обыскивать это скудное жилище. Заглянул под старую кровать, аккуратно перебуровил одежду в голубоватом шкафчике, заглянул в умывальник, аккуратно перешагнув лужу крови, посмотрел на столе и под столом, на подоконнике, даже посветил зеленым немецким фонариком «Daimon» в щель между досками пола, но ничего найдено не было.

Постовые, придя минут через тридцать, также сказали, что ничего не обнаружили. Кирвес окончил осмотр трупа и мрачно-медленным голосом сказал: «Мужчина, примерно пятидесяти лет, убит около часа ночи. Преступник нанес ему примерно тридцать ударов тупым предметом, кажется, топором. Удары глубокие, бил он очень сильно. Левую кисть ему отрубили, но самая странность у него под головой. Посмотри, Вень».

Кирвес аккуратно поднял голову жертвы и Горенштейн увидел под ней небольшой клочок бумаги, на котором были напечатаны три строчки: «Левой,


Левой,


Левой!»

–Твое мать, что это за идиотизм? – зло спросил Горенштейн. – Я понимаю, кисть он мог отрубить чтоб запугать нас, грабители сейчас совсем оборзели. Но что значит это?

Все промолчали. Горенштейн еще раз осмотрел дом: на первый взгляд, ничего не пропало. В это же время ввели женщину: она успокоилась и могла говорить, хоть и заикаясь. Допрашивать ее решили на улице, чтобы не было видно трупа. Ефрейтор достал протокол, химический карандаш, положил лист на полевую сумку и начал записывать.


«Скажите, как звали вашего мужа?» – добрым голосом начал Горенштейн.


-В…Василий Павлович Дроздов – еле сдерживая слезы сказал женщина


-Он где-то работал?


-Да. Слесарем на паровозоремотном заводе, вот уже четвертый год.


-Вы с ним давно женаты?


-Двадцать лет уж как.


-Сколько ему лет?


-53 года исполнилось, три дня назад.

После этого женщина опять заревела, но вскоре успокоилась, понимая, что ее ответы могут помочь поймать убийцу.

–Как вас зовут? – продолжил Горенштейн.


-Ирина Романовна Д…Дроздова.


-Ирина, у Василия были какие-то враги, ему угрожал кто-нибудь?


-Нет, нет! он был добродушный человек, друзья были, собутыльники, но врагов нет, нема.


-Когда и куда вы уехали?


-Вчера утром, к маме в город – ей плохо стало.


-У вас билет сохранился?


-Да, сейчас достану.

Ирина достала из кармана помятый билет. И вправду, поезд до Новосибирска главного, 8 ноября… Значит она точно отпадает, да и она чисто физически не могла нанести такие удары.

Горенштейн продолжил: «Вы вернулись утренним поездом и нашли труп мужа. Во сколько это было, примерно?»


-В 06:30. Я еще удивилась, почему он меня не встретил…


-У вас в доме ценное было что-нибудь?


-Да нет, что вы! Только деньги с получки, так там немного… Больше ничего и не было, кольцо я на руке ношу.


-Вы можете сейчас посмотреть, не пропало ли чего из квартиры?


-Я попробую…

Кирвес, уже по знакомой схеме, встал у трупа так, чтобы его не было видно. Ирина начала все оглядывать, впрочем, комната была небольшая и этот осмотр заплаканными глазами длился сравнительно недолго.

«Нет, ничего не пропало» – заключила жена убитого.


-Вы уверены?


-Полностью уверена.

Ирину вывели на улицу. Горенштейн прижался к стене и начал «группировку фактов», как он это называл.

«Итак. Жена приезжает в город утренним, находит труп мужа. Из дома ничего не украдено, да и кто бы пошел грабить такой дом: он выглядит бедно, даже забор покосился! Мужика убили с жестокостью, столько ударов и такой силы. Кисть он либо с собой забрал, либо выкинул где-то далеко. Скорее всего, второе, потому что зачерта ему отрубленная кисть этого мужика?! Я думаю было так: он пришел в час ночи под каким-то предлогом, рубанул, решил нас запугать, отрубив кисть. Забрал с собой, и выкинул где-то очень далеко, может сжег вообще. Это четверостишье что-то значит, это явно как-то связано с убитым, явно! Кирвес, заканчивай осмотр, а ты фотографируй уже, пора увозить его на вскрытие» – сказал Горенштейн, застегивая ворот рубашки.

Горенштейн продумал несколько вариантов дальнейших действий. Было ясно, что преступник убивал не для кражи и не из-за корыстных побуждений. Значит, либо месть, либо ревность. Жене он про врагов не рассказывал, а может и сам не знал. Надо спросить у Ирины, когда она окончательно в себя придет, не было ли у нее поклонников каких-то (хотя с ее внешностью и возрастом уже вряд ли), узнать имена друзей и собутыльников убитого, сходить на завод, опросить их и выяснить. Ясно, что убийца знал убитого, и убивал его не просто так.

Размышления Горенштейна прервала вспышка пакета с магнием. Юлов сделал первый кадр своим стареньким «Фотокором №1», держа в одной руке сам фотоаппарат, а в другой железную конструкцию, которая воспламеняла магний и заменяла вспышку.

Трое понятых – два каких-то деда и их внук, работающий в ночную смену – поставили подписи под протоколами, труп обвели мелом и увезли, дом закрыли на замок, выставив караул. Потом вытолкнули из грязи застрявшую «Труповозку», сели по машинам и поехали в отделение. Горенштейн, да и Кирвес с Юловым, были мрачными донельзя – после такой то сцены. Особенно Кирвес – он, как и обычно раньше, большую часть времени успокаивал рыдающую жену покойного. День выдался не очень: с самого утра шла какая-то морось, везде была грязь, небо было серым, словно попадая в такт с настроением наших героев.

Глава 5.

«Жизнь моя как ветер


Кто там меня встретит


На пути домой


Ой, не стой надо мной


Я пока ещё живой».


--Песня из сериала «Баязет».

…Павлюшин лежал на кровати. Его ладонь утопала в пыли, а лицо дергалось в нервных тиках; запекшаяся кровь на одежде сливалась с грязной простыней. Так, наслаждаясь воспоминаниями о содеянном, он пролежал несколько часов, пока боль вновь не пальнула по его голове: он скатился на пол, издавая жуткий крик. На этот раз ему повезло, ибо боль прошла быстро, после чего Павлюшин схватил вырезанные четверостишья, вылил в глотку очередную порцию водки и долго-долго глядел на заветные три строчки, которые были для него уже подобием наркотика. Свалившись на койку Павлюшин принялся с блаженством вспоминать содеянное, пока к нему в окно постучал дворник с завода, крикнув: «Мудак, иди на завод, надо отвезти какое-то дерьмо на свалку».

Горе-дворник не сразу поднялся. Он пролежал еще с минуту, игнорируя крики коллеги, потом встал, скинул окровавленный фартук с перчатками, напялил телогрейку и вышел на холодную улицу. Дворник уже уехал, так что никто не мешал Павлюшину плестись по холодной улице, пуская слезы от врезающихся в глаза капель моросящего дождя и вспоминать то ужасное действо, которое доставляло ему так много удовольствия.

…Кирвес с ефрейтором вышли из кабинета. Горенштейн попросил их узнать фамилии друзей убитого, а сам пошел в туалет, что был на втором этаже. К нему вернулась головная боль и тряска рук – вероятно, этот ужас изуродованного тела сильно на него подействовал. Горенштейн умылся, помотал головой, достал из сапога маленький флакончик с водкой и выпил ее залпом, сразу, с неимоверной жадностью, будто там было какое-то мгновенно действующее лекарство. Флакончик он оставил, а себя побрызгал старым тройным одеколоном, чтоб заглушить запах водки. У двери кабинета уже стояли помощники Горенштейна с клочком бумаги, на котором размашистым почерком ефрейтора были написаны фамилии. Все они работали в третьем цехе паровозоремотного завода вместе с убитым.

Вскоре машина уже ехала по размытой дороге к воротам завода. Хлюпание грязи под колесами смешивалось с жутким шумом, вырывающемся из-за забора этого рабочего мира, и матом сидящих на каких-то бочках работяг, курящих самокрутки.

Сначала опера поехали в небольшое деревянное здание, в котором размещалось руководство завода. Директор поприветствовал «товарищей из органов», объяснил, как пройти к третьему цеху и проводил их до самого выхода из здания, выйдя в одном пиджаке на холод ноябрьского утра. По деревянным мостикам, намокшим от вчерашнего дождя, милиционеры дошли до новенького здания внутри которого ревели болгарки и блестели искры. Собрав всех друзей убитого у небольшой деревянной конструкции, утонувшей в грязи, Горенштейн начал разговор.

«Капитан милиции Горенштейн. Оторвитесь на минутку, мы с вами хотим побеседовать о вашем коллеге» – мрачно протараторил он рабочим.

Перед милиционерами встали трое уставших рабочих, черных от копоти и укутанных в рваную телогрейку – двое были возраста Дроздова, даже внешне напоминали его изрытое морщинами лицо, а третий был гораздо молоде, лет тридцати. Молодой имел прекрасные голубые глаза и, кажется, блондинистые волосы, у второго были абсолютно черные руки, а третий мрачно стоял в стороне, особо не смотря на милиционеров.

«Что вы можете рассказать о товарище Дроздове?» – спросил Горенштейн.

Работяга с черными руками и в защитном обмундировании сварщика почесал свои маслянистые волосы, причмокнул губами и, уставившись в небо, ответил: «Ну что, мужик хороший, скидывается, правда, редко, но работает хорошо. Жена у него страшная, не то что моя. Короче, обычный мужик, что сказать то».


-У него враги были какие-нибудь?


-Да какие у него к черту враги – вмешался молодой сварщик – у него ни шиша не было. Что с него взять то?


-И что, никаких недоброжелателей?


-Да откуда бл… – продолжил работяга с черными руками – кому он нужен?


-А на жену его никто не претендовал?

Этот вопрос заставил троих рабочих засмеяться уморительным смехом. Молодой сварщик, утирая черные от копоти слезы такими же черными руками, оставляя на лице черные полосы мокрой копоти и продолжая усмехаться, ответил: «Да кому она нужна, она ж страшная как бегемот!»


Горенштейн кивнул, и тут успокоившийся раньше всех мрачный сварщик спросил: «А что с ним случилось? Посадили?».


-Убили – коротко и мрачно сказал Кирвес.

Горенштейн попрощался с рабочими, заметно ужаснувшимися, поблагодарил их за ответы, попросил расписаться в бланке и пошел из этого грома и пыли на улицу, где сквозь жуткие тучи прорывалось бессмысленное солнце, не греющее никого и ничего.

…Вернувшись в отделение, капитан бросил сумку на свой стол и поднялся на второй этаж, где располагался кабинет начальника районного отделения милиции по Первомайскому району Леонида Львовича Ошкина – мужчины старой закалки, который в органах работал уже лет тридцать, начиная с должности обыкновенного писаря. О жизни его было известно немного, но Горенштейну Ошкин как-то рассказывал историю про Гражданскую войну. Дело в том, что Ошкин всегда ходил со старой палкой, сильно хромая: его левая нога просто не гнулась. Как он сам рассказывал, его ранили в колено в декабре 1919 года под Новониколаевском. Эта история у него была самой любимой: он был единственный в отделении, кто воевал в Гражданскую. Роста он был небольшого, даже ниже Кирвеса, и довольно сильно располнел: его тело напоминало какой-то овал, а ноги были короткими и непропорционально тонкими. Их худобу скрывали галифе, которые Ошкин, по популярной в участке шутке, не снимал даже когда спал. Руки и ладони у него тоже были пухловатые, но на правой ладони был огромный шрам: как рассказывал Ошкин это его бандиты пытали, когда он в 1933-м работал под прикрытием в банде. Голова у него была по смешному круглая, волосы седые, нос картошкой, лицо все было в складках и морщинах, а глаза… глаза были какими-то выцветшими и пустыми. Устало-пустыми, скажем так. Самым примечательным во внешности подполковника были его усы: пышные, седые, местами желтые от папирос, даже пышнее усов недавно обнаруженного Дроздова. Бывали периоды, когда усы разрастались настолько, что свисали ниже уголков рта. Ходил он всегда в старом повседневном кителе, с одним, самым важным для него орденом: орденом Красного знамени РСФСР, еще варианта 1918 года. Внешне он почти ничем не отличался от ордена Красного знамени, например, того же Горенштейна, однако единственным серьезным отличием было то, что внизу выгравированно «Р.С.Ф.С.Р.», а не «С.С.С.Р.».

«Садись, капитан» – сказал Ошкин не вставая со стула. Горенштейн положил на стол тоненькую папку «Дело №1037», а Ошкин, ничего не говоря и скривив уставшее лицо, принялся листать свежие бумажки. Каждая беседа Горенштейна с Ошкиным всегда начиналась с этой немой сцены: Ошкин сначала разбирался в бумагах, а потом задавал один и тот же вопрос: «Тут все верно и правдиво?». Горенштейн кивнул.

«Какой-то бред. У убийцы не было мотива, понимаешь? Ничего не украл, вроде и ревность с местью не подходят… правда, может быть, что у этой семейки было что-то дорогое и противозаконное, про которое его баба побоялась сказать» – говорил Ошкин, то обращаясь к Горенштейну, то к своим мыслям.


-Нет – прервал подполковника Горенштейн – по ней было видно, что она не врет. Нет у них ничего такого, что можно было бы своровать.


-Хорошо, тогда у них могли быть враги, про которых они сами не знали?


-Откуда?


-Это может быть связано с очень давними временами. Помнишь, как в 47-ом сын раскулаченного грохнул сына того, кто его отца раскулачивал в 20-е? Тут может быть что-то вроде этого.


-Вы предлагаете копать биографию этого Дроздова?


-Если это возможно, то хорошо бы. Я уже почти 30 лет в органах и могу сказать с уверенностью, что в прошлом любого человека столько дерьма и столько зацепок для настоящего…

Горенштейн вышел из кабинета Ошкина весьма озадаченным. Нужно было поднимать архивы: вполне вероятно, что следы каких-то врагов Дроздова могут проявиться в его прошлых делах.

…Летов же сидел с потерянным видом в стороне от города. Если идти в сторону от Инской, то там начинался густой лес, а в глубине него, где-то километрах в трех от Первомайки, был небольшой овраг, по дну которого текла умирающая река. Что интересно, вокруг оврага деревья были давно вырублены, и получалось так, что при выходе из леса начиналась небольшая полянка, с гнилыми пнями, через которую и шел этот овраг, плавно уменьшающийся и, в итоге, переходящий в ручей. И вот на этой поляне, на пне, около оврага глубиной метров 10 – это было самое глубокое его место – сидел Летов. Ветер трепал его волосы, жег лицо, глаза стеклянно смотрели на тонкие стволы невысоких деревьев, которые уже местами выросли и пополнили ряды леса. Ему было плохо – воспоминания страшно мучили его.

Что интересно, Горенштейн почти никак не реагировал на ночные крики Летова. Сначала он вскакивал и подходил к нему, но потом успокоился, потому что сам первые годы после войны частенько кричал во сне (впрочем, сейчас у него такое тоже случалось, но пореже). Пожалуй, многие из тех, кто пережил войну переживали и эти ночные кошмары – жуткие картины боев вряд ли могут спокойно отпустить людей в мирный мир.

Летов сидел и смотрел на эту загнивающую природу. Деревья голыми стояли около будто вырванного, как плоть человека, куска земли. Какие-то бревна свисали над пропастью, пни гнили и мрачно смотрели в небо, моля о пощаде, последние листья, показывающие линии своих костей, отрывались от стволов и падали на землю к своим умирающим собратьям. Вся эта мрачная и гнилая картина приводила в голову Летова ужасные мысли, которые предвещали приход воспоминаний, а, значит и новый припадок.

Вой ветра и тишину прервала еле слышная фраза Летова, которую он сказал этому простору: «Я живу бесконечно растворяясь».

…Огромная колонна шла по размытой дороге. Солдаты тряслись от холода, полы шинели были коричневыми от грязи, потертые сапоги тонули в ней. Пилотки были превращены в подобие пилоток: отвороты опущены. У некоторых грязь была даже на лице. Рядом шли немцы с автоматами – им тоже было несладко. Летов же шел рядом с Лехой, солнце тускло светило, также, как и сейчас – только там, в Европейской части страны, было куда теплее.

Семь лет назад они шли по этой дороге, где-то далеко в Воронежских крях, дым окутывал лес, крики раненых и редкие выстрелы нарушали монотонное хлюпание грязи. Вдруг, по наименее размытой части дороги, проскакал конь. Обычный темно-коричневый конь, тряся своей гривой и хвостом, несся вперед мимо уставших пленных и немцев. На коне сидел немецкий офицер, с сумкой на плече, которая словно плеть отскакивала от него и била по боку лошади и его оттопыренной ноге.

«Серега, твою ж мать, я не могу, у меня ноги сейчас засосет» – простонал Леха.

Летов ничего не ответил, лишь положил руку Лехи себе на плечо и тот поплелся дальше, используя плечо Летова как своеобразную трость.

Часа через полтора этого болота бывшие солдаты РККА дошли до новенького лагеря. По периметру стояли солдаты в немецкой форме, которые отборным русским матом поливали «новую партию выродков». Все поняли, что это русские предатели в немецкой армии. И началась перебранка: в ответ на мат будущих власовцев начали матерится наши. Однако, когда перебранка достигла своего апогея, немцы принялись пускать в небо пули и бить солдат автоматами по голове.

«Los, los!» – орали озверевшие фрицы.

В итоге уставших и голодных пленных ввели через ворота лагеря, побивая автоматами по спине и поливая отборными оскорблениями. Дело в том, что Летов с Лехой не ели и не пили ничего кроме дождевой воды из луж уже три дня – сначала они бежали к своим, потом попали под обстрел, потом шли с немецким конвоем к общей колонне пленных, а потом еще в ней шли часов восемь. После всего этого их еще побили, поматерили и, видимо, не собирались пока что заводить в барак.

Пленных построили, а тех, кто падал на колени от усталости, поднимали и еще били. В итоге перед колонной встало несколько охранников (как раз русских) и, кажется, тот офицер, что ехал на коне. Его страшное от ненависти и презрения лицо внушало ужас большинству пленников. Летов хорошо запомнил это лицо: веснушки, шрамы на щеке, злобный взгляд почти что полностью черных глаз, такие же черные волосы, свисающие из под кепи и кобура с «Вальтером» – наверняка заряженным, как приметил Летов.

«Так, евреи, комиссары и коммунисты в отдельную колонну – для вас отдельный барак, вы подлежите отправке в Германию, на работы» – громко сказал офицер. Говорил он с сильным акцентом, но явно не немецким и всеми силами пытаясь свести этот акцент на нет.

Некоторые пленники вышли из строя, но их было всего несколько человек из полутора сотен. Тогда лицо офицера озверело еще сильнее и солдат, стоявший рядом с ним, быстро побежал к командиру колонны пленных, взяв у него стопку красноармейских книжек.

«Моисээв, Эглитис, Бронштейн» – называл фамилии офицер и пленники, зная, что их фото есть в книжке, послушно выходили из строя. Эта жуткая пофамильная, по сути, панихида длилась минут пять. Офицер перебирал книжки, смотрел на национальность и должность. Комиссаров, евреев, а, иногда просто тех, чья «харя» ему не нравилась, он называл. Те, кто не выходил, были сразу замечены офицером и вытащены в отдельную колонну.

«…Монштейн» – закончил офицер. В итоге, в отдельной колонне стояло человек двадцать, не больше. Солдаты, уже отлично зная, что нужно делать, принесли связку лопат и кинули ее перед ногами отдельной колонны.

«Копайте» – холодным голосом сказал офицер, доставая из портсигара папиросу. Некоторые солдаты начали кричать и плакать, но сразу получали пинков и были вынуждены брать лопаты, копая себе яму, прежде сняв шинели. После двух выкуренных сигарет офицер взглянул на своих немецких подчиненных и те начали орать, ударяя по спинам копающих: «Быстрей, быстрей копайте, сучьи дети!».

Обреченные на смерть и вправду стали копать быстрее, после еще одной выкуренной сигареты яма была готова. Копатели вылезли наружу, из их рук вытащили лопаты и кинули в сторону.

«На колени» – также спокойно сказал офицер.

Один из солдат с криком и со слезами на глазах бросился к офицеру, но не успел он пробежать и метра, как его сразу прошило очередью. Пленники поняли, что это конец и, повинуясь приказу, упали на колени. В этот момент Летов ощутил полную пустоту. Для него на колени упали не солдаты, нет, для него на колени упал весь народ, упали все. На его душе оказалась такая жуткая пустота, что она раздирала его, как барс раздирает плоть. Он уже хотел завыть от ужаса, но сдержался; почувствовав падение всего, он одновременно почувствовал пустоту, он почувствовал ужас, такую пустоту, которую, наверное, не чувствовал даже сейчас, холодной осенью 49-го. Это был конец. Конец для его нормальной жизни, конец его души. С этого дня он и начал жить, бесконечно растворяясь.

Пленники, стоявшие на коленях выли, плакали, слезы падали на их испачканные в глине галифе. Шинели обреченных скинули в кучу, чтоб отправить на стирку и прожарку. А сами пленники выли вместе с ветром, который обжигал их лицо.

Офицер все также невозмутимо взвел курок «Вальтера», подошел к первому стоявшему на коленях пленнику и выстрелил ему в затылок. Его мозги вылетели в выкопанную им же яму, а в них упало и его безжизненное тело. Кто-то вскочил, крича от страха, но опять же был прошит очередью и упал рядом с другим беглецом. Офицер начал подходить к каждому солдату, но стрелял он не сразу – он ждал какое-то время, он наслаждался страхом этого пленника, он наслаждался тем, что он трясется от страха. Он мог стоять так секунд тридцать, в то время как пленник обливался холодным потом и ждал пули. Жертва тряслась от страха, а палач трясся от наслаждения и выжидал момент, когда нажать на курок.

Минут через пять все было кончено. Почти все упали в выкопанный ими же ров, а те, кто остался лежать на краю, мрачно и безжизненно смотря в небо, были скинуты вниз солдатами.

«Закапывайте это отребье» – сказал оставшимся в живых пленникам офицер. По его лицу было видно, что он испытывал жуткое наслаждение от этого, он наслаждался страхом покойных и их убийством, он наслаждался кучей крови, которая заливала все вокруг.

Кто-то из молодых пленников упал на колени и его начало рвать. Немцы смеялись над ним, ржали, как могли, а офицер с некоторым уже новым наслаждением смотрел на согнувшегося солдата, извергавшего свою мерзкую пищу.

Все медленно, немного боясь, подошли ко рву. Вниз капала кровь, трупы беспорядочно лежали друг на друге. Четверо пленников скинули в ров прошитых очередью беглецов, а остальные разобрали лопаты и начали закапывать эту гору трупов. Кто-то блевал в сторонке, не выдерживая таких луж крови и мозгов, кого-то выворачивало прям в яму, кого-то на своих товарищей (таких, обычно били потом). В итоге расстрелянные были закопаны. Офицер затушил очередную сигарету, вставил заряженный магазин в пистолет, кивнул головой, и конвоиры повели пленных в барак.

Все шли мрачно, кто-то заплетался, после пережитого ужаса. Лицо Летова стало стеклянным, а Леха отхаркивал какую-то жидкость изо рта. Охранники весело улыбались, ведя стволы автоматов вдоль колонны, а офицер стоял позади и, ликуя, смотрел на холм, под которым лежали трупы.

…Летов лежал на холодной земле. Гнилые листья оплетали его волосы, словно венок оплетал волосы прекрасной девушки. Вот только венок этот сгнил, как и сам Летов.

Когда он начал жить «Бесконечно растворяясь»? Когда он начал чувствовать опустошенность, вечную пустоту? Наверное, с этого самого дня – с пятого октября 1942 года, когда он увидел кучи трупов, которых он и закапывал? Или тогда, в апреле 45-го, когда расстрелял гражданских и окончательно сломал свою жизнь? Он сам не знал ответа на этот странный вопрос, пусть, возможно, и самый важный в его жизни. Просто Летов чувствовал, что у него было как бы три судьбы: настоящего человека до войны, какого-то зверя во время войны и гнилого урода после войны. Он чувствовал постоянный когнитивный диссонанс из-за того, что в нем жило трое разных людей, роли которых отыграл он сам, в одиночку, словно единственный выживший актер какого-то провинциального театра.

Летов открыл глаза и пред ним предстала картина побега.

…Жизнь пленников шла своим чередом. В бараке смердило, холод окутывал все вокруг, ото всюду слышался какой-то мат, но, главное, каждый ощущал свою беспомощность – сбежать от сюда было трудно. И, казалось, все они остались тут навсегда.

Вдруг обыденные шумы прервал гул. Летов бросился к окну и увидел чудо: трое «Илов» летели на фоне серого неба. Немцы забили тревогу: на улицу стали выбрасываться фрицы в серой форме и что-то кричать. Затем выбежали охранники, наконец, офицер, который заряжал свой жуткий пистолет на бегу. Вот и пошла первая полоса огня: немцы стали рассыпаться, но огромные пули штурмовика доставали их, и на землю падали продырявленные и орущие тела. Тут, из-за штурмовиков показались «Пе-2», которые начали с воем бросать бомбы. Крик радости пленных заглушался взрывами первых авиабомб, очереди крупнокалиберного пулемета сливались с грохотом взрывов и воем разорванных на части немцев.

В это же время разорвалась уже третья бомба: взрывной волной выбило стекла, а сквозь дым стали виднеться немецкие трупы.

Летов с Лехой внимательно наблюдали за этой картиной. Вдруг, вой усилился и в барак ворвался хаос: наши таки выломали дверь, высыпав наружу, прямо под град пуль и бомб. Летов с Лехой бежали вместе. Вот и первый охранник, вставший на пути Летова: какой-то молодой парень с винтовкой. Летов набросился на него и, не думая ни о чем, просто разбил ему нос своим лбом, а потом, повалив на землю, сломал горло прикладом. Леха тоже обзавелся оружием, и они вдвоем рванули к воротам лагеря, которые уже штурмовали пленники.

С деревянной вышки начал строчить пулемет, засыпая трупами изуродованную взрывами землю. Но вскоре, после очередного грохота бомбы, вышку снесло, и разгоряченный пулемет с его убитым хозяином завалило пылающими досками.

Озверевший офицер, в облике которого не осталось ничего человеческого, весь черный от копоти палил по бегущим из автомата. Летов выстрелил в его сторону, но промахнулся: казалось какая-то жуткая оболочка вокруг этого палача отбила пулю.

Ворота лагеря рухнули, сотни ног растоптали трупы охранников, которые обороняли последний рубеж перед свободой, и вот уже толпа людей высыпала наружу, несясь к густому лесу. Немцы бежали за всеми, но их было мало: почти всех поубивало в ходе бомбежки или бойни.

Офицер стрелял до последнего, пока какой-то солдат не ранил его в район живота. Это жуткое зверье в немецкой форме, изрыгнув из себя кровь, упало сначала на колени, а потом на живот – примерно также падали и его жертвы.

Летов с Лехой бежали по лесу, давя ногами опавшие листья, а руками раздвигая сухие ветки. Они неслись вперед, не думая ни о чем, перед ними все сливалось в единый, коричнево-желтый фон. Так они бежали минут двадцать, после чего упали на землю, принявшись громко и тяжело дышать.

«Твою ж мать, Серега, мы сбежали!» – выдавил задыхающийся Леха.


-Поскорей бы к своим – тихо пробормотал Летов.

В итоге двое бывших пленников, в испачканных грязью, кровью и блевотой шинелях, в местами уже порванных сапогах, и с опущенными отворотами пилоток, пошли по холодному осеннему лесу в сторону советских позиций, как им тогда казалось. Шли довольно быстро, но часто проваливались в укутанную осенними листьями грязь, что тормозило продвижение. Пару раз в лесу попались какие-то искалеченные трупы: видимо, это были солдаты из заблудившегося пару недель назад взвода, солдаты которого разбежались и были убиты.

Уже ближе к вечеру, когда тишину нарушал лишь скрип высоченных деревьев, оба солдата почувствовали что-то неладное.

Леха тащил за собой винтовку с полупустой обоймой, а Летов обзавелся оружием получше: он нес автомат и еще пистолет в придачу. Заплетающиеся и отяжелевшие ноги сгребали листья в невысокие сопки, ломали проволоку сухих веток и сталь гнилых палок, но, в один момент, их продвижение остановил какой-то неожиданный шорох.

В дерево влетела пуля, и разлетевшаяся кора ударила Летова по его обветренным щекам.

«Фоер, фоер!» – донесся из леса крик, после чего последовал еще один выстрел. Летов с Лехой спрятались за деревьями и вскоре оба увидели своих противников: это были немцы из патруля, прочесывавшего лес.

Летов пустил в их сторону очередь, а потом от фрицев последовала ответная: Летова буквально осыпало кусочками коры. С дерева упала парочка сухих веток, а вороны в ужасе начали разлетаться, разнося своим собратьям весть об опасности.

«Вот же бл…о» – выматерился Летов, ощущая сильнейший страх смерти – сейчас было бы очень обидно погибнуть, да и в те времена жить еще ох как хотелось.

Началась перестрелка: немцы переместились ближе к бывшим пленникам и фактически синхронно обстреливали два толстых дерева, за которыми и прятался Летов с Лехой. Вдруг Леха убил первого немца: тот рванул вперед и сразу схватил винтовочную пулю в грудь. По дереву Лехи полились реки свинца, а Летов лишь воспользовался этим: по немецким деревьям полились ответные реки.

Мысли Летова о страхе смерти пропали: теперь он жил лишь азартом боя, жутким азартом и желанием смерти врага.

Гильзы вылетали из автомата Летова пока на сырую листву не упала последняя пистолетная гильза. Все – автомат был пуст. Летов бросил его в сторону и взвел курок «Парабеллума» – теперь в бой вступал он.

Немцы открыли шквальный огонь. Буквально за долю секунды до этого свинцового ливня Леха высунул голову из-за дерева, чтобы выпустить в сторону немцев пулю, как в друг его почерневшую от грязи шею прошил свинцовый град. Он закрехтел и с ужасом глядя на небо упал на лиственный ковер, испуская огромные струи крови. Из пробитой артерии жутким красным фонтаном брызнула кровь: казалось, высота ее струи составляла с пол метра. Кровь заливала все вокруг: даже бедное лицо Лехи стало красным.

«Леха!» -жутко крикнул Летов, увидя эту сцену.

Краем глаза он заметил, что немец вылез из-за дерева и сразу же выстрелил ему в лицо, разворотив нос и бросив труп на землю.

Остался второй. Летов увидел, что он перезаряжал автомат и, собрав силы в кулак, испытывая жуткое чувство такой же, как и у Летова, боли и ненависти, бросился в сторону дерева. Как раз в тот момент, когда немецкий унтер в серой шинели взвел курок автомата, Летов выстрелил ему в плечо, повалив на землю, после чего с адским криком бросился к нему и начал бить рукояткой по лицу.

«Выродок, ублюдок, падаль!» – орал Летов, усиливая свои удары.

Когда лицо немца было окончательно превращено в кашу, Летов бросился к Лехе. Тот еще жил, но он в прямом смысле захлебывался своей же кровью: ее было неимоверно много. Красная лужа залила гнилую листву, а все лицо было настолько красным от крови, что можно было и не узнать под этой кровавой маской Леху. Он кряхтел, пытался открыть глаза, но сразу же закрывал обратно: кровь заливала глазницы.

«Хочу ж… жить» – сквозь апогей предсмертной агонии выдавил Леха и, резко повернув голову, вдавил лицо в сырую землю.

Летов выл как волк. Его вой раздавался на весь лес, но всем было плевать: лишь тяжелые листья, словно комья земли, падали на залитого кровью товарища.

…Кирвес же, сильно вымотавшийся за этот день и особенно от попыток успокоить жену убитого, чего он уже давно не делал, плелся к своему дому. Располагался он на углу Первой Искитимской улицы и какого-то безымянного проселка в частном секторе, стоя своеобразной буквой «Г» – небольшая загогулина шла по Первой Искитимской, а основная часть дома шла уже по проселку. Вокруг был только частный сектор, который от дома отделяла улица, палисадник и заборчик. Сложен он был из бревен, аккуратно прикрепленных к бетонной основе, угловая крыша была покрыта шифером, из которого вырывались наружу множественные кирпичные трубы, а небольшие окна двух этажей были умело прорублены в бревнах. Вдоль проселка шел черный тротуар из шлака, ниже по Первой Искитимской стояли еще два обычных прямоугольных дома, которые были копиями дома Кирвеса, только без «загогулины» – такие же бревна, такой же шифер, такие же коричневые оконные рамы. Вход во двор дома был огорожен небольшим забором с вечно открытой калиткой, похожий забор отделял дом Кирвеса от следующего за ним дома-копии. Сам дом был устроен весьма необычно и имел три секции: в «загогулине», деревянная дверь в подъезд которой была за углом, были отдельные квартиры, в которых жили средние чины железнодорожной службы. Потом шла основная часть, вход в которую был посередине, где были коммунальные комнаты (Кирвес и жил в одной из них). Но она была отделена от последней, третьей части, стеной и ровной черточкой кирпичной трубы котельной, с местами обсыпавшейся штукатуркой, где опять же шли отдельные квартиры. Под основной частью дома еще были подвальные комнаты, где жили две семьи работников кочегарки и одинокий беззубый дворник, видимо, переболевший цингой – летом он любил лежать во дворе на траве и читать всякие книжки.

Вообще, Кирвесу повезло, что в его доме была кочегарка, которая отапливала еще и соседние два дома: многие жильцы частных домиков закупали себе назиму или дрова, или уголь. Бараки, конечно, чаще всего отапливались кочегарками заводов, но и барачные жители иногда были обречены на постоянную покупку источников тепла. Впрочем, недавно Юлов, который ездил в Тасино по службе, рассказал, что там сошел с рельс вагон с углем. Кирвес сам помнил: в Тасино домики шли практически у самой железной дороги, и Юлов, само собой, решил спросить у одного из жильцов этого «преджелезнодорожного мира»: «А не боитесь ли вы тут жить? Я слышал здесь недавно сошел вагон с углем, вас накрыть могло!». На это старик, уже долгие годы живущий в своем покосившемся домике, мрачно улыбнулся, растянув свои седые усы, и ответил Юлову весело: «А чего бояться! Зато угля сколько, на всю жизнь хватит!». И Юлов, смеясь, рассказывал, что там действительно лежала целая куча угля, которой старик и его соседи спокойно пользовались. Впрочем, тот участок у станции Тасино всегда славился своими происшествиями: по слухам, там еще до войны сошел вагон с пушкой на железнодорожной платформе, которую везли то ли на озеро Хасан, то ли на Халхин-Гол.


Войдя во двор, оглядев навечно вмерзшую в землю калитку, Кирвес поздоровался с курящим у первого подъезда машинистом, прошел по замерзей грязевой дорожке до своего подъезда, и очутился во мраке внутренности коммунальной части дома. Небольшая коляска, стоящая под деревяной лестницей, приветствовала его, рядом с коляской стоял еще большой деревянный ящик на замке – это жильцы двух комнат на первом этаже хранили в нем мясо и молоко, используя как своеобразный холодильник (хотя слова такого они, конечно же, не знали).

Напротив входа висели такие же как и у Летова карточки, освещенные тусклым светом подъездной лампы и более ярким светом уходящего вправо коридора первого этажа. Осмотрев карточки, Кирвес обнаружил, что висеть неповернутой осталась лишь его с надписью «Кир.», поэтому, мрачно вздохнув и поставив саквояж на ступеньки, Кирвес сделал пару шагов к легкой подъездной двери и закрыл ее на тяжелый крюк.

Поднимаясь вверх по скрипучим ступенькам, которые буквально продавливались под его ногами, Кирвес постоянно возращался к жене Дроздова, которая так искренне и с такой болью плакала в руках судмедэксперта, надеясь получить от него хоть какую-то помощь – а как незнакомец может помочь человеку, который, возможно, потерял самое дорогое в жизни?! Но Кирвеса успокаивала мысль, что он сделал все, что мог и даже больше – он сумел прекратить хотя бы этот нескончаемый поток слез и всхлипываний.

Короткий коридор второго этажа, который с одной стороны упирался в стену, отгораживающую коммунальную секцию от третьей секции с отдельными квартирами, а с другой упирался в какое-то бутафорское заграждение, которое устроил водитель, живущий в той части коридора, которая упиралась в стенку уже «загогулины» с отдельными квартирами, был тускло освещен светом лампы. Перегорожен он был тремя столами, за которыми ели жильцы трех комнат, и Кирвес в их числе – в комнате просто не было места для стола. На столах стояли электроплитки, отключенные от пробитых рядом розеток, какие-то кастрюли и горшки. Самым маленьким столиком был стол Кирвеса – там стояла лишь электроплитка и небольшая кастрюлька, а посуда лежала в комнате. С другой стороны коридор поворачивал влево, ведя к еще трем комнатам и к общей кухне, где ели жильцы уже тех, оставшихся, комнат.

Открылась легкая коричневая дверь лежбища Кирвеса, которая сливалась с коричневым полом коридора, который сливался с коричневым полом комнаты, который сливался с коричневым подоконником и коричневой оконной рамой. Из окна открывался вид на темный двор, окутанный сумраком и осенним холодом. Дворик был небольшой, разрезанный покосившимся деревянным забором, шедшим практически вплотную к соседнему домику. Напротив окна Кирвеса лежала огромная куча шлака, которая практически наваливалась на стоящий рядом с ней общественный сортир, сложенный из досок – в него ходили жильцы подвальных комнат, двое из которых, работающие в кочегарке, и были создателями этой «шлаковой горы». А в паре метров от туалета, прижатая к заборчику, стояла квадратная коробка деревянной помойки, с побеленной известкой крышкой – туда жильцы сносили свои отходы, коих было очень мало.

Кирвес присел на свою койку. Свет он не включал – сумрак, привычный ему еще со времен Эстонии, был приятнее тусклого света лампочки. Жаль, конечно, что сквозь сумрак были не видны лица жены и дочери, застывшие на черно-белой фотокарточке в чистой рамке – ну, ничего, утром всегда есть пара минут, чтоб поздороваться и полюбоваться ими. А вот очертания большой картины, на которой было нарисовано эстонское побережье Финского залива, были видны даже и в сумраке – казалось, что на монотонной глади стены бушевал прямоугольник неспокойного черного моря, в которое так хотелось нырнуть, как в молодые годы, когда он вместе с женой купался на таллинских пляжах.

Нахлынула нестерпимая грусть. День его вымотал, слезы жены убитого словно прожгли его душу и вот, как и всегда в те дни, когда Кирвес успокаивал родственников жертв, полились слезы. Да-да, судмедэксперт, постоянно работающий с трупами, мог плакать и плакать от слез живых и несчастных людей – в душе Кирвеса всегда жило сильнейшее чувство сопереживания, которое только усилилось после смерти жены. Кирвес сопереживал и поэтому, зачастую, мог успокоить тех, кто только узнал о том, что потерял, возможно, самого близкого человека. Это чувство в нем с рождения – еще в детстве он успокаивал своих друзей, которые плакали от того, что папа погиб на войне или от того, что умерла мама. Кирвесу было лет десять, а он уже мог успокаивать тех, кто потерял самое важное в жизни; обнимал этих несчастных друзей, гладил по голове, говорил что-то своим тихим и приятным голосом. С самого детства Кирвес мог сопереживать и это прекрасное чувство он пронес с собой через всю жизнь; через те сотни осмотренных трупов, через все потрясения; даже через смерть жены, которая убедила его – помогать тем, кто потерял все – просто необходимо. И поэтому Кирвес был таким… необычным: работа, требующая железных нервов и, пожалуй, безчувственности в меру, а тут такое сильное чувство сопереживания.

Вот поэтому в любой день, когда Кирвесу выпадало успокаивать родственников убитых (а таких дней было много), когда он погружался в сумрак или вечерние закатные лучи в своей комнатушке, то он плакал; плакал сильно, так, что слезы обжигали своим холодом изрытое морщинами лицо.

Сейчас он сидел согнувшись, бросив голову на грязные руки, и рыдал минут пять. Потом обтер лицо, сходил в уборную, которая разместилась у поворота на кухню, умылся, а потом побрел к своему столу, дабы поужинать хоть чем-то.

…Серость покрывала город. С утра немного моросило, «дворники» «Победы» со скрипом терлись о лобовое стекло. Редко встречающиеся избушки возвышались, словно надгробные плиты над гнилой землей, серое небо смешивалось с тусклыми лучами последнего, еще чуток греющего перед ледяной зимой, солнца.

Около старой избы на краю города уже стояла «Труповозка» и несколько постовых в плащ-палатках. Кирвес достал из под ног свой старенький саквояж, Юлов «Фотокор», Скрябин полевую сумку и химический карандаш. Машина затормозила на размытой дороге, давя под собой последнюю пред заморозками грязь, а наши герои вышли на холод, сырость и морось. Горенштейн даже поднял воротник шинели – так сильно его пробирало. Кирвес был привыкшим к такой погоде, Юлов тоже, а Скрябин всегда поддевал кучу тряпья под свой широкий китель.

Постовые отдали честь и трясущимися от холода руками отворили старую дверь. Видно было, что жилище довольно заброшенное: на ступенях, помимо свежей грязи с подошв постовых, почти не было никаких следов. Дверь открылась со скрипом и из дома пахнуло махоркой, водкой и кровью. Кирвес повернул фарфоровый выключатель и все увидели лежащего около кровати зарубленного мужчину. Лежал он животе, в огромной луже крови, кисти на оттопыренной руке не было.

Кирвес опять буркнул что-то на эстонском, а потом каждый начал делать свою работу: Кирвес осматривать труп и измерять лужу крови, глубину ударов, Горенштейн обыскивать жилище, Юлов готовить аппарат к съемке, а Скрябин вести протокол.

Дом опять же был очень скромным. Сгнивший пол скрипел под сапогами Горенштейна, а лампочка тускло освещала все вокруг. Шифоньер, стол, парочка стульев, полки с книгами и пожелтевшее окно. Особенно интересным было то, что на столе стоял старенький патефон, с блестящей «улиткой», около которого ютилась целая стопка пластинок. Самой крайней была пластинка с песнями Виноградова в новом конвертике.

Однако везде все было в пыли. Абсолютно все – даже некоторые вилки на столе. Горенштейн сразу вспомнил свою холостяцкую жизнь и понял, что мужчина этот жил одинокой жизнью.

На полке с книгами он нашел несколько писем от Марфены Олеговой из Акмолинска. На старенькой бумаге острым пером были с трудом прописаны буквы – явно писал человек плохо видящий и не очень умевший писать – налезавшие друг на друга корявые строчки усугублялись еще постоянными орфографическими ошибками и часто встречающимися большими буквами вместо прописных. Горенштейн пробежал первое письмо и понял, что писала это мама, а зовут убитого, вероятно, Леней. Особенно тронула Горенштейна фраза из пожелтевшего письма: «НАлоГ НА бездитнАсть плотить ни устАл?».

Кирвес закончил осмотр трупа и, убрав с лица легкую гримассу омерзительности, пробормотал: «Убили часа три назад, то есть около четырех утра, судя по всему, его разбудили. Пил он много, это по запаху и лицу видно. На лице шрам, очень похоже на шрам от осколка, вероятно, фронтовик. Лет ему около сорока, вел даже очень нездоровый образ жизни. Причем на ладони татуировки, ЗЭКовские, он и сидел выходит. Убили его тупым предметом, около тридцати ударов по затылку и шее. Кисть отрубили с особым азартом: в полу огромная яма от удара топором – убийца сильно рубил, как дрова. Опять же, судя по обилию капель крови около самого места обруба и их дальнейшего исчезновения, кисть подняли на человеческий рост – об этом характер капель говорит, а потом положили ее куда-то. Судя по силе ударов и характеру ранений орудовал тот же человек, что и позавчера. Ну, и да, под головой все то же четверостишье».

«Из Маяковского?» – спросил Скрябин.


-Да, оттуда.

Горенштейн все внимательно выслушал, принявшись вновь пытаться выстроить хоть какую-то логическую цепочку. Он оглядел комнату и увидел стоящую на полке с книгами шкатулку. Была она старой, но очень простой: из обычного дерева, без каких-либо узоров или украшений. На ней уже был целый слой пыли, смешивайся с толстенным слоем пыли на самой полке, причем оба этих слоя были вообще не тронуты: видимо, и жилец туда давно заглядывал, и уж тем более убийца. В самой шкатулке было не густо: паспорт, трудовая книжка, несколько десятков рублей на дне и потертое обручальное кольцо.

Горенштейн открыл пожелтевшие страницы паспорта. «Леонид Яковлевич Олегов, 1906 год рождения, родился в Купино, русский, рабочий. Прописан здесь с 46-го года» – быстро пробормотал он и подошел к трупу.

«Это он?» – своим картавым голосом спросил Горенштейн у Кирвеса, указывая на маленькую фотокарточку в паспорте.

Кирвес приподнял голову убитого, из под которой уже извлек пожелтевший кусочек бумаги, посмотрел на него и мрачно кивнул в ответ. Горенштейн вздохнул с облегчением – хотя бы личность установили.

Вслед за паспортом надо было изучить трудовую книжку. Она тоже была старой: выдана еще в 41-ом. Последним местом работы был… Паровозоремонтный завод! Вот и связь с первым убитым.

Снова взорвался пакет с магнием, разбросав свет и искры по этой тускловатой комнате. «Фотокор» работал как часы, фиксируя каждую деталь места преступления, а тусклый свет лампы заменял пучок искр, разлетающийся по воздуху. Постовые жались около дома, пробираемые осенним холодом, колеса машин тонули в жуткой грязи, голые деревья стояли силуэтами, схожими с силуэтами скелетов: словно где-то вдалеке стояла целая армия скрепленных костей, воткнутых в новосибирскую грязь.

«Кто нашел труп?» – вдруг спросил Горенштейн.


-Да рабочий с его цеха – не отрываясь от протокола пробормотал Скрябин – зашел за другом.


-А где он?


-На улице стоит, курит.


-Черт возьми, а какого черта ты его не зовешь?


-Так жду вашего приказания, товарищ капитан.


-Едрить твою репу… Зови его скорей и протокол готовь.

Скрябин быстро вышел к лестнице и позвал в дом свидетеля. Выглядел он как обычный работяга: старенькая зеленоватая телогрейка, изодранные военные галифе, измазанные в грязи боты «прощай толстый живот» и кубанка с завязанными на подбородке ушами. Лицо его было красным от холода и мокрым от мороси, с кучей складок, а глаза были какими-то преждевременно старыми, будто бы выветренными и запыленными.

Свидетель мрачно посмотрел на труп, но отреагировал довольно спокойно – видимо на фронте их повидал он много.

Шапку снял, ворот грязной рубахи под телогрейкой расстегнул и оглядел собравшихся. Безразличный Кирвес в длинном пальто, задумчивый Горенштейн в синей милицейской шинели, спокойный Юлов в плаще, и заспанный Скрябин в шинели нижних чинов.

«Здравствуйте» – тихо пробормотал свидетель.


Горенштейн кивнул и отчеканил: «Мы хотим задать вам пару вопросов, которые могут помочь поймать нам убийцу».


-Задавайте, я готов, что уж.

Скрябин сменил бланк, наслюнявил химический карандаш, кивнул и Горенштейн продолжил: «Во сколько вы нашли убитого?».


-Да как на работу шел. Ну, это часов шесть утра выходит.


-Убитого звали Леонид Олегов?


-Он самый.


-У него семья там, родственники есть?


-Женушка была, да разбежались они еще году этак в 46-м. Он мне даже кольцо свое показывал, которое он когда женился на ней надевал. А сейчас одна матушка осталась, в Казахстане где-то живет.


-Вы с ним вместе работали?


-Да, на стрелочном, во втором цеху.


-Давно знакомы?


-С 47-го годка значится, как я приехал сюда.


-Часто у него дома бывали?


-Да почти каждую субботу после работы заходил. Все равно жене там детей надо уложить, я и приходил попозже, чтоб не мешать ей.


-Оглядите комнату: тут ничего не пропало?

Уставшие глаза, полные мрака, принялись аккуратно двигаться вдоль комнаты. Сначала свидетель заметил, что нет шкатулки, но сразу же увидел ее на столе. Потом задержал свой взгляд на окровавленной спине его товарища – в этот миг в глазах свидетеля и поселилась та боль, которая была страшно знакома Горенштейну: примерно так он выглядел, когда стоял около Змиевской балки, где среди 27 тысяч тел невинно убитых гражданских, лежала и его семья.

«Н… нет, ничего не пропало» – заикаясь и сдерживая слезы ответил свидетель.


-Чисто символически – мрачно сказал Горенштейн – поставьте подпись с расшифровкой в бланке, вам ефрейтор покажет.

Горенштейн отвернулся к окну, оперся об грязный подоконник и оглядел округу. Одиноко и пустынно было тут: словно какой-то ураган прошел и вырвал все, оставив лишь грязь.

В это время в комнату вошел постовой в мокрой плащ-палатке.

«Товарищ капитан, обошли округу – ничего не найдено – никаких улик вообще».


-Кисти тоже? – уже зная ответ спросил Горенштейн.


-Так точно.

Капитан кивнул головой, впрочем, это был скорее не кивок, а просто свободное падение головы вниз, отошел от подоконника, и группа милиционеров начинала готовиться к отъезду. Ветер все также выл, ломая сухие ветки, мелкие, словно пропущенные сквозь марлю, капельки падали на землю, будто оплакивая убитого.

…Горенштен ехал в «Победе». Юлов спал, нагнув голову, Кирвес не моргая смотрел в стекло – он имел обыкновение вот так «застывать», вспоминая что-то или думая о чем-то, а после этого, не меняя своего удивленно-потерянного выражения лица, начинал говорить.

«Вчера дочка написала, что у нее второй ребенок родился. Превзошла уже меня – я то только одного успел сделать» – мрачно проговорил криминалист.


-Я троих успел – так же мрачно ответил Горенштейн.


-Они тоже не с тобой живут?


-Они всегда со мной. Всегда и навсегда.


-Разошлись что ли?


-Их убили.

Кирвесу стало стыдно – говорить о таком… Наверняка он взбудоражил воспоминания Горенштейна, или что-то в этом роде.

–Ничего – ответил Горенштейн, предвкушая слова прощения от Кирвеса. – Можешь не извинятся. Я привык.

Горенштейн откинулся на спинку сиденья. К счастью, воспоминания о погибшей семье не пришли – словно они сами не хотели делать больно своему папе.

… «Итак. Все также, как и на месте первого преступления. Убили предположительно топором, глубина ударов все та же, кисть отрублена и куда-то унесена, в округе ее нет. Из комнаты ничего не пропало, даже деньги и обручальное кольцо» – равнодушно тараторил Горенштейн, сидя в кабинете Ошкина.

«Связь между убитыми есть?» – спросил Ошкин.


-Особо нет. Разве что убитые работали на одном и том же заводе.


-Туда ездили?


-Скрябин съездил. Убитый был примерным работником, даже грамоты имел. По словам его коллег с первым убитым они вообще никак не контактировали: цеха то довольно далеко.


-Может они были связаны как-то? Вместе какими-то грязными делишками занимались, нарвались и их убрали.


-Не похоже по ним, чтобы они занимались чем-то преступным.


-Никогда не смотри на внешность. Вообще никогда.


-В любом случае, если бы они были связаны с бандюганами, то были бы какие-то следы этого: больше денег, или хотя бы улучшение жилищных условий. А оба они жили в таком свинарнике, что…


-У тебя есть версии случившегося?

Горенштейн пригорюнился, ибо просто не знал, что ответить. – Нет, товарищ подполковник – мрачно ответил он – нету. Я долго думал, и… ничего не подходит.

–Этого стоило ожидать – задумчиво пробормотал Ошкин. – Ступай, дождитесь его матери для опознания. А ты пока подумай, что нужно делать дальше.

В коридоре его поймал мрачный Кирвес.


-Я посмотрел эти четверостишья на отпечатки пальцев – сказал он. – Никаких отпечатков нет вообще. Либо он подкладывал ее в перчатках, либо… в общем, бывают такие, которые себе подушечки пальцев срезают. В 45-ом тут такой был грабитель.


-Знаю о нем – задумчиво ответил Горенштейн. – Давай отчет, я вложу его в дело.

Глава 6.

«…В неких мирах был уничтожен бомбежкой


Наш еще и не строеный уютненький дом»


-– А.Непомнящий


-Товарищи – мрачно начал Горенштейн, стоя у длинного стола – мы с вами имеем четверых зверски убитых за полторы недели, между которыми, по сути, нет связи. Первые двое убитых хотя бы работали на одном заводе, хотя никак не были связаны, а остальные двое вообще жили в разных районах! Один служил тут, в пожарной части, которая на Стрелочном заводе располагается, а второй приехал сюда к собутыльникам из Дзержинского района. Самое ужасное в том, что мы в полном тупике: следственная группа не знает, что делать – никаких свидетелей и улик нет, а убийства все схожи, словно делаются по одному плану. Повторяется одно и то же: пропажа отсеченной кисти, огромное количество ударов, четверостишье из «Левого марша» Маяковского, отсутствие кражи и пропажи чего-либо. Есть предположение, что убийца вообще убивает кого угодно: у него нет четких целей.

Ошкин слушал и кивал головой. Кирвес опустил лицо на свои старые руки, Юлов был как обычно спокоен, Скрябин сидел вытянувшись и с лицом полным уважения слушал своего командира.

Ноябрь уже вошел во вкус. Грязь заледенела, последние листья облетели с деревьев и их голые силуэты резали серое небо. Солнца не было видно уже дня три, лишь ледяной ветер тряс голые ветки, а их бывшие жильцы – листья смерзлись друг с другом в ожидании гниения. Иней покрыл их, и тонкий белый слой ложился на Первомайку, словно пелена на глаза. Календарь с отставанием в один день показывал дату – 17 ноября 1949 года.

Ошкин приказал Горенштейну сесть и, как обычно, не вставая со стула, положив свою несгибаемую ногу в проход, начал говорить: «Товарищ капитан говорит все верно: никаких подвижек в деле нет – у нас даже отсутсвует подозреваемый. Я думаю, мы все понимаем, что раскрываемость и успешность милиции после войны резко упала – сколько отличных милиционеров и следаков погибло на фронтах. Именно из-за этого у нас отсутствуют спецы для повышения раскрываемости. Я ни в коем случае не умаляю ваших талантов, товарищи, вы все хорошие опера. Вспомните хоть поимку банды грабителей из Барабинска, которая у нас тут обосновалась. Но то грабители, для их поимки уже есть своеобразная схема, есть определенные оперативные действия в отношении их ликвидации. Однако это дело донельзя необычное, оно требует разрушения всяких рамок и схем, тут не подойдет ни одно из стандартных действий. А мы, уж извините за откровенность, на это не способны. Вообще никак. Мы с вами шаблонники, товарищи, а действовать вне шаблона мы не можем. Как троечники в школе. Поэтому нам нужен реальный спец, который может действовать вне всяких правил и шаблонов».

Скрябин уже пытался что-то сказать, но Горенштейн посмотрел на него злобным взглядом, и ефрейтор вжался в стул, так ничего и не сказав.

–Так вот – продолжил Ошкин – недавно в Одессе был сформирован Штаб по борьбе с бандитизмом. Привлекли туда много кого, но, в первую очередь, бывших сотрудников милиции, либо уволившихся в послевоенные годы, либо не вернувшихся к милицейской работе после фронтовых дней. Они могут расследовать только одно дело, и доступ имеют только к его материалам. Есть предложение создать нечто подобное и у нас. Кто что думает?


-Никак нет – быстро ответил Горенштейн – не нужен штаб. Дело деликатное, мы можем и одним-двумя людьми обойтись.


-И кем же? У тебя есть предложения?


-Я бы лучше в беседе с глазу на глаз предложил. Там серьезный вопрос.


-Понял. У кого-то есть предложения кого можно привлечь к расследованию?


-Может Лунина, он у нас служил тут два года – предложил заведующий архивом.


-Ты совсем что ли? – усмехнувшись ответил Ошкин – он же алкоголик, да и какой из него следак. Он жрал водку даже на месте преступления, черт побери! И, да, товарищ завархивом, хватит его толкать везде. Если ему нужны деньги, то пусть работать идет, а не пользуется твоей дружеской помощью, чтоб подработать. Еще предложения есть?

Все мотнули головой, Ошкин мрачно усмехнулся и громко сказал: «Собрание окончено, товарищи, ступайте. А ты, капитан, рассказывай там о своем претенденте».

Все медленно выползали из кабинета начальника отделения – самого большого кабинета в здании. Кирвес выходил последним: в руках он мял карандаш, а штанины новых брюк были подвернуты – было ясно, что криминалист ошибся с размером, и длина штанин была слишком большой.

–Итак – начал Горенштейн – вы же знаете о Сергее Летове?


-Я почему-то так и думал, что ты заговоришь о нем – ответил Ошкин. – Да, разумеется я его знаю – мы с ним почти пять лет вместе проработали. Он после меня был тут начальником райотдела, пока меня перевели на Заельцовку.


-Он правда был таким спецом?


-Не то слово! Я за всю свою работу не встречал такого толкового следака, как он. У него была безупречная раскрываемость. Ему вроде Горком даже грамоту дал в 40-м году.


-Вы в курсе что с ним произошло?


-Об этом вся Первомайка болтала. Сначала говорили, что он убил своих, потом что немцев, а потом узнали наконец, что это австрийцы были. Знаешь, скажу честно – я его не виню даже. Австрияки то еще дерьмо, вспомнить хоть Первую Германскую.


-Я думаю предложить ему. Он действительно специалист и, по мне, сможет, как вы сказали, сломать шаблоны.


-Вообще, я тоже думал над этим. Это, конечно, рискованно, особенно если «наверху» узнают про его делишки. Однако, знаешь, если мы сумеем недельки так за полторы этого урода поймать, что Серега может сделать, то «сверху» никого не пришлют. А вот если мы его не поймаем, то точно пришлют, из ГПУ кого-нибудь.


-ГПУ?


-Тьфу ты ё моё, теперь же его нет. Из МГБ. Куда с недавних пор и мы входим.


-То есть вы согласны привлечь его к расследованию?


-Да. Предлагай ему. Он же давно откинулся, паспорт уже есть?


-Так точно.


-Тогда скажи, что это крайне важно. Впрочем, я почти уверен, что он согласится. Выдадим ему справку и мандат – пусть берет дело в свои руки. А я пока кое-куда позвоню.

…Летов лежал на полу. Грязь засохла на его брюках, пуговица от рубашки одиноко валялась около кровати. В сжатых ладонях лежали клоки волос, вырванных Летовым, а сами волосы были жутко взъерошены, на пальцах виднелись огромные укусы от зубов – Летов, чтобы не кричать, использовал свою грязную кисть вместо кляпа.

В эту неделю припадки как-то усилились. На выходных, когда Горенштейн был дома, Летов почти постоянно пил с ним, от чего воспоминания, а, следственно, припадки исчезали. Однако если он понимал, что скоро начнется, то выходил в туалет и выл там. Впрочем, Горенштейн в последнее время появлялся тут крайне редко – все чаще он ночевал у Валентины, и никто не мешал Летову оставаться наедине со своим безумием.

«Nicht nötig, nicht nötig, nicht nötig» – эти последние слова невинного австрийца вертелись в голове Летова снова и снова. Он вспоминал три самых жутких момента своей жизни: расстрел в плену, убийство Лехи и… собственноручное убийство. Воспоминания появлялись просто так, непонятно от чего, вокруг ведь была лишь звенящая тишина: всплывут, побудут в голове и опять опустятся вниз.

Летов услышал шаги в коридоре – по времени уже должен был вернутся Горенштейн. Поднялся с пола, отряхнул пыль с одежды и, даже не дожидаяся ударов мощным кулаком в дверь, отворил ее. Горенштейн, улыбаясь такому предугадыванию Летова, зашел в комнату, механично снял шинель и упал на стул.

«Как ты тут?» – задумчиво спросил он.


-Да все как обычно – ответил Летов. – Я сейчас разогрею картошку, тут осталось со вчерашнего дня.


-Погоди. Есть разговор.

Летов удивленно посмотрел на мрачного Горенштейна, положил обсохшую ложку на стол и, ожидая чего-то печального, ответил: «Говори».

–В общем, дружище – начал Горенштейн. – У нас сейчас дело расследуется… жутко странное и опасное. Людей, чтоб его раскрыть, у нас просто нет. Даже я не гожусь. Наш начальник предложил привлечь кого-то к расследованию, вроде Штаба по борьбе с бандитизмом. Я порекомендовал тебя. Ошкин согласился.


-Ошкин? Хрена ж себе, он до сих пор тут!


-Ты согласен работать у нас? Быть оперуполномоченным и расследовать это дело? Ты просто пойми, это… это неимоверно важно. Разговор идет о ряде жесточайших убийств, который надо немедленно прекратить. Погибло уже не мало людей.


-Почему именно я?


-Потому что все, кто тебя знает как мента, говорят, что ты спец. Ошкин сказал, что ты самый толковый следак, которого он встречал.


-Не забыл еще меня майор.


-Он подполковник уже.


-Растет… Ты хочешь, чтобы я вернулся в милицию для расследования одного дела?


-Крайне важного дела.


-Я не уверен в себе. Ты пойми, я уже восемь лет как с милицией не связан. Да и вообще, Ошкин знает о моей послевоенной биографии?


-Отлично знает. Он сказал, что херня все это. И я с ним согласен.


-Он готов сделать уполномоченным человека, который отсидел четыре с половиной года?


-Ты искупил свою вину перед Родиной. Так что ничего такого в этом нет.


-А если проблемы начнутся?


-Если мы его поймаем недели так за полторы, то не начнутся. Тебе выпишут премию, заработаешь. А «наверх» про тебя особо говорить не будем. Да им и плевать будет: самое главное показать, как круто действовали наши следаки, поймав особо опасного преступника.


-Оно правда такое важное?


-Я врать не стану.

Летов оперся руками о стол, который издал испуганный скрип – давненько ничего тяжелее наполненных едой кастрюль и сковородок на нем не стояло. В голове Летова, нападобие стаи варон, крутилось много мыслей. Самой главной была мысль долга: если дело действительно такое важное и опять гибнут невинные люди, то это надо прекратить. Летов конечно же догадывался, что в рядах милиции сейчас дела идут неважно – сколько хороших следаков полегло. Чувство долга говорило ему согласится, разум выводил какие-то контраргументы, мол, убьют еще или что-то в этом роде… хотя, он совершенно не боялся смерти. Вообще. Скорее даже хотел ее.

«Я… я согласен» – задумчиво ответил Летов, стукнув рукой по грязному столу.


-Ты уверен? – спросил радостный Горенштейн.


-Абсолютно.


-Тогда пошли в отделение. Выдадим тебе все, что нужно.

Летов быстро снял свои измазанные грязью брюки, напялил более-менее чистые милицейские галифе, накинул пальто и вышел вслед за Горенштейном.

В самом отделении было тихо: все сидели по своим кабинетам. Лишь дежурный в будке болтал с каким-то сержантом, а в КПЗ шла оживленная беседа двух сильно выпивших торговцев ворованными продуктами. Пройдя по темным коридорам в которых эхом раздавались отборные матюки спорящих воров, Летов с Горенштейном дошли до заветной двери кабинета Ошкина.

«Вот, товарищ подполковник. Товарищ Летов согласился на наше предложение» – отрапортавал попивающему чай Ошкину Горенштейн.

–Сколько лет – улыбаясь сказал Ошкин своим веселым голосом, откидывая в сторону свежий выпуск «Советской Сибири» и медленно вставая, опираясь о скрипучий стол. – Серега, сколько же лет не виделись! Всегда помнил о тебе, ты следак каких еще поискать надо. Садись, поболтаем, введем тебя в курс дела.

Летов пожал руку Ошкину, даже улыбнулся немного, впомнив славные довоенные времена.

«Ну что, Сергей, как жизнь? Слышал про твои дела – не осуждаю тебя» – загадочно сказал Ошкин, отставляя вслед за газетой и стакан горячего чая, испускающего пар.

–Я? – растерянно бормотал Летов, смотря стеклянными глазами в исцарапанный пол. – Я… да нормально, вроде бы. Насчет дел – я сам себя сужу. Но это уже так…


-Ты ж Ладейникова помнишь? – спросил Ошкин.


-Разумеется – повеселев ответил Летов. – Он до сих пор в органах?


-Теперь он уже Комиссар III ранга, в Новосибирске сидит.


-Да, помню его. Хороший мужик. Сильно нам с тобой помог тогда, в 37-ом, когда мы банду ловили, помнишь?


-Конечно. Такое забудешь… Хотя мое дело в 33-м было хуже.


-Когда тебя пытали?


-Да, оно… – Ошкин заметно помрачнел, оглядев свой шрам, и продолжил – Короче, я позвонил Ладейникову. Он очень обрадовался тому, что ты вернулся и одобрил наше решение о привлечении тебя к расследованию. Так что ничего боятся не стоит – Ладейников свой человек.


-Да, уж в этом я не сомневаюсь.


-Так, Вень, сходи с Серегой в канцелярию, пусть ему выдадут все, что нужно. А потом сразу ко мне – введу тебя в курс дела и с материалами дам ознакомится.

Горенштейн кивнул, Летов медленно поднялся и посмотрел на улыбающегося Ошкина. Он второй раз, несмотря на искалеченную и не гнущуюся ногу, поднялся с хилого коричневого стула, скорчившись от боли и напряжения мышц спины, но, крепко встав на ноги, вновь пожал Летову руку. Сколько Летов помнил Ошкина, тот ни разу не вставал из-за стола два раза за такой короткий промежуток времени – все таки нога давала о себе знать, но сейчас, что называется, уважил «следака, какого еще поискать надо».

Загрузка...