Будто под коленки стукнули – рухнул Никита Иванович Романов на лавку, и лицо его, уж такое широкое, в единый миг все, от луковки носа до репки подбородка, стало мокрым от слез.
Черный вестник, боярин Борис Иванович Морозов, изумился обилию мокроты́ и, не в силах выжать из сухих своих глаз росинки, подвыл вдогонку. Романов, глядя на него утонувшими в слезах глазами, как от дурной водки передернулся.
– Никита Иваныч, тебе в Кремль спешить бы!
– Ты-то чего тут?! Ты-то чего хлопочешь?! – Романов от ярости и горя вскочил, зашатался, кафтанчик немецкий, зелененький, как из болотца, затрещал под мышками. – Постыдись, боярин, де́ла! Человек ведь помер.
– Почивший государь, царство ему небесное, – Морозов чуть всхлипнул, но дальше вел, словно орехи грыз, – миленький наш царь Михаил Федорович не оставил завещания. Среди нынешнего боярства есть такие лихоимцы, которые могут сказать: Земский собор 1613 года избирал на престол Михаила Романова, но не династию Романовых. Как бы не сыскались охотники новых выборов. И мне ничего не ведомо, что делает и где он теперь, князь Семен Шаховской.
– Семен-то? – отирая лицо ладонями, задумался притихший Никита Иванович. – Семен небось при датском королевиче, где же еще?
– А не позабыл ли ты, Никита Иванович, царских обещаний принцу Вальдемару? Вместе с рукою царевны Ирины Михайловны царь Михаил Федорович на вечные времена жаловал датчанину Ярославль и Суздаль. А в другой раз – Новгород и Псков. То ли – «или – или», то ли – «то и это». А также есть многие, коим запали в сердце мятежные слова архимандрита Хутынского монастыря Феодорита: «Бог ведает, прямой ли царевич Алексей, не подметный ли».
– Шубу! Дьявол ты, Борис Иванович! Поплакать не дал, дьявол! Шубу! Санки! В Кремль!
– Я прошу тебя быть в русском платье, – твердо сказал Морозов, – теперь все глядят, все слушают. Спеши, Никита Иванович. А я еще похлопочу о счастье моего воспитанника. За Стрешневыми помчусь, за Шереметевыми, за Одоевскими… В армию, к воеводе Якову Куденетовичу Черкасскому, я уже послал человека присягу принимать. Якову Куденетовичу обещано боярство, минуя чин окольничего.
– Ныне вся поместная армия у Черкасского под рукой. Если татары и турки пойдут на Москву, князь Черкасский упредит их ударом. Стольник достоин боярства.
Морозов и Романов говорили одно, думали о другом и вполне понимали друг друга.
Наследник Алексей Михайлович был в Тереме, у матери Евдокии Лукьяновны. Сидел на полу, упершись ногами в изразцовую холодную печь, положив голову на материнские, колени. Июльская душная ночь давила на грудь, но в покоях матери гулял тихий ветер, шевелил черные полотнища на завешенных зеркалах.
Евдокия Лукьяновна, зайдясь от горя, подурев, все перепутав, баюкала надежду свою, сыночка своего, будто он в зыбке лежал.
Под памятно-пронзительную ласку Алексей Михайлович забылся. Он и не спал вроде, но никакой воли теперь в нем не было. По щеке ползла, холодила не его слеза, мамина, но и она не мешала ему. Мама наконец вернулась. Она никуда не уезжала. Они жили бок о бок, но как взяли его в семь лет на мужскую половину, ни разу не взъерошила ему мягонькие волосы родная рука, не поскребла ноготком в затылке. Целовала мама, христосуясь, раз в году, рядом стояла на молебнах. Теперь они были вместе, как много лет тому, как девять лет назад. И слава тебе, Господи! Хоть в горе, но соединились их любящие сердца: сыновнее, стыдливое до материнских ласк, и материнское, все терпящее.
Он про то не думал, но знал – эта горькая ласка прощальная. Не будет, может, в следующий миг уже мамы, будет царица-регентша, не будет мальчика – будет царь. А может, и ничего не будет. Придут и убьют.
Не страшно ему было знать, что вот придут и убьют. Слабых на царстве убивают, а бегать царям от слуг негоже.
Кто-то знает про то, сколько силы теперь за ними стоит: за царицей, за наследником, за всем выводком почившего государя. Сами они не знают, ничего не знают.
Мерно, не давая покоя городу, надрывали ночь колокола. Ночь никак не могла охладить воздуха. В покоях царя Михаила духота. Трещали свечи, рыдали где-то в дальних комнатах, в верхнем этаже и в нижнем. Шестнадцатилетний новый царь стоял под образами в парадном облачении цесаревича – скромничал, стоял без устали, который час уже, – принимал присягу. Мать сидела на месте отца, белая, холодная, неживая, а сын жил. Тоже белый, натянутый, как тетива, но глаза его спрашивали каждого: добрый ли ты человек, по сердцу или по умыслу присягаешь мне?
Алексей Михайлович не садился, стульчик цесаревича за одну ночь стал ему маловат. Всю ночь стоял, всю ночь шли под его руку бояре, окольничие, думные люди. Первым поклонился царю-мальчику Никита Иванович Романов, двоюродный дядя, чина небольшого – стольник, но любимец всей Москвы. В первые часы ночи не торопились с присягой, кап да кап, потом – ручейком потекли, а под утро вся Москва кинулась к Успенскому собору принести присягу молодому царю да его благочестивой матушке, царице Евдокии.
Хлопотал Борис Иванович Морозов, как птица над гнездом хлопотал. Господи, как же он всю жизнь завидовал правителям: Борису Ивановичу Черкасскому, Федору Ивановичу Шереметеву. Все Московское царство жило по их слову, по их уму. Были вельможи речистее, были деловитее, умнее гораздо, но кто из русских перечит царю? А прежний царь повторял слово в слово за Черкасским да за Шереметевым.
Свершилось! Алексею свет Михайловичу говорить словами Морозова, только не поспешить бы. Сразу-то на дыбы встанешь – голову отобьют. Чтоб землю из-под ног совсем не упустить, на четырех пока стоять нужно. Ничего, что поза неказиста. Борису Ивановичу пятьдесят шестой год, научили терпеть и ждать. Четверть века часа своего звездного ждал! Так ведь проще было! Ныне, когда вся Москва на поклон спешит, день – за год. Геенна огненная, а не жизнь.
Мимо приказов к нему идут, он слушает, но ничего не решает. Тихоней прикидывается, и все знают, что прикидывается. Он и не скрывает, что прикидывается, но власть пока что у старых слуг, у людей царя Михаила. Может, и не власть уже, но чины все у них.
Федор Иванович Шереметев – судья Стрелецкого приказа: войска у него; он же судья приказа Большой казны – деньги у него, у него Аптекарский приказ, а в приказе ведают царским здоровьем.
Во Владимирском Судном приказе сидит Иван Петрович Шереметев. В приказе творят суд над боярами, окольничими, думными дворянами. В Разбойном приказе опять Шереметев, Василий Петрович.
Казанский дворец и Сибирский приказ у зятя Федора Ивановича, у Никиты Одоевского.
Все в родстве с Романовыми и между собой. Потому и не спешил Борис Иванович Морозов.
Правда, через неделю после смерти царя Михаила у приболевшего Федора Ивановича Шереметева, чтоб силы он свои драгоценные не распылял на малое, взяли Аптекарский приказ. Взяли, но никому не отдали: пусть до поры дьяки хозяйство ведут. Себе Борис Иванович ухватил невидный Иноземный приказ. Здесь ведали наемными офицерами. Сила небольшая, но команды слушает и тотчас исполняет.
Хлопотал Борис Иванович! Строил гнездо со всех сторон сразу, соломинку за соломинкой, но всегда у него было главное дело.
Пора было избавиться от датского принца Вальдемара!
Царь Алексей Михайлович первые недели своего царствия молился. По монастырям московским ходил, к мощам прикладывался. Первого августа, на праздник Происхождения Честного и Животворящего Креста, в кремлевской Благовещенской церкви к нему подошла сестра Ирина. Зареванная. Прошептала:
– Государь, братец, не погуби моей жизни!
– Ирина, зачем говоришь такое, голубушка?
А самому впору бы спрятаться где. Удел московских царевен – прощения у Бога просить. За что вот только? Европа не торопилась родниться с русскими царями, а как выискался шустрый датский принц, опять незадача: крещен, да не по-нашему. Отдать православную царевну за еретика – не токмо ее душу, но и свою ввергнуть в грех неискупимый. Принц жил в России уже год, а вопрос никак не могли разрешить. И уж собирался было Михаил Федорович – ради дочери, да и ради государства – закрыть глаза на подпорченную веру будущего зятя, но Господь Бог не дал ему согрешить, прибрал. Однако вокруг принца составилась боярская партия, и, дабы смуты новой не породить, Борис Иванович, не дожидаясь, пока вся власть перельется из сосуда Шереметева в его сосуд, от имени нового царя щедро наградил Вальдемара, и осталось только выпроводить зажившегося гостя.
Ирина как увидела, что братец от нее бежать готов, на колени перед ним пала:
– Смилуйся, государь!
– Но что же я могу поделать? – прошептал Алексей Михайлович. – Молод я! Никто меня слушать не станет. Помолись, Ирина! Помолись! И я с тобой помолюсь.
Он опустился на колени рядом с сестрой и заплакал.
В те дни вся женская половина Большого дворца ревмя ревела, а Евдокия Лукьяновна слегла.
Тринадцатого августа Вальдемара отпустили. Принимал его царь в Золотой палате, одарил соболями, золотом, дал ему для бережения, до границы, – не дай Бог назад поворотит – полторы тысячи детей боярских под командой боярина Василия Петровича Шереметева. Тут бы и дух перевести, но восемнадцатого августа, не осилив горьких дум о судьбе дочерей: об Ирине, Анне, Татьяне, царица Евдокия Лукьяновна преставилась.
Осиротел шестнадцатилетний самодержец, припал к Борису Ивановичу Морозову. Один он остался у него своим. А Борису Ивановичу в няньках сидеть времени нет. У государства норов неверный, отпустишь вожжи на день – год будешь плакаться: в сторону умчит, а то и всю повозку расшибет вдребезги.
Молодой царь в молитве усердствовал, и нашел ему Борис Иванович для бесед умилительных чистой души своего человека, протопопа Благовещенской церкви Стефана Вонифатьевича. И стал протопоп вскоре духовником царя.
Сквозь родниковый хлад синего дня родниковыми пузырьками пробивалась ласка солнца. Трава вдоль дороги была зелена, только блеск с нее сошел, веселый весенний блеск, а по деревам и вовсе, прихватив где вершину, где ветку или только листок, взыгрывала осень.
Дорога петляла лесом, с бугорка в низину, с низины на бугорок. И шли по этой дороге слепцы. Двенадцать слепцов с поводырем мальчиком.
– Грибами-то как пахнет, – сказал старец Харитон, рука которого лежала на плече мальчика. – Слышь, Саввушка, как грибами-то пахнет?
– Да как же им не пахнуть! Вон оне. Рядком и кругами по краю леса.
– Ты небось нас бросил и побежал бы за грибами-то?
– Я бы и бросил, да куда они, грибы, теперь? Если бы дома…
– Глупый ты, Саввушка. – Харитон в величайшем удивлении задрал бороденку. – Ведь коли тебе говорят, побежал бы ты за грибами, бросил бы слепеньких, значит, пытают верность твою, твой умишко… А ты – побежал бы!
– Дак я и побежал бы, коли бы дома, а коли матушка продала меня вам за два рубля без копейки…
– Не было у нас тогда копейки! – осердился Харитон. – Эко ведь – продала! Мы божеское дело содеяли. Братишек-сестричек твоих выкармливать-то надо. Один рот долой – все облегчение. И нас возьми – куда мы без очей, без твоих ясных очей?
– Стой! – крикнул птичьим резким голосом двенадцатый слепец. – Слышу, скачут.
Остановились.
– Скачут, – согласился старец Харитон. – На шестерке лошадей скачут. Веди, Саввушка, на пригористое открытое место, чтоб с дороги нас видать было, а плетью чтоб достать не смогли.
Сели на остывающую осеннюю землю, на подсохший колючий мох. Промчался в клубах пыли большой боярин. На шестерке лошадей. За боярином, поотстав на полверсты, проскакала сотня рейтар, рыская по обочинам дороги.
– Сидеть! – крикнули слепцам.
За рейтарами в тарахтящих телегах прокатили, растрясая жирок, московские стрельцы. Телег было десять.
– Эй! – Стрельцы показали слепой братии бердыши. – Эй!
– Царь к Троице едет! – сказал Харитон. – Петушок наш молоденький!
Но царь все не ехал, и Саввушка заерзал было, завертелся, но тут на дороге появились люди.
– Пешие! – сказал Саввушка.
– Кто первым идет? – спросил Харитон.
– Парень!
– Хе! – закрутил высоко поднятой бородой, заулыбался солнышку Харитон. – Гляди на того парня шибче да поклонись ему, как проходить будет, ниже.
– Неужто парень-то сам батюшка царь? – на весь лес, ясно, звонко удивился Саввушка.
– Ш-ш-ш! – Слепец Харитон ущипнул мальчика пониже шеи, с вывертом, со злобой, как гусак. И заорать не дал: ладонью крик придушил. Сквозь слезы плохо видать, а царь вот он. Ходко идет, размашисто. За ним, чуть поотстав, рынды, монахи, всякая служка.
Увидал царь слепцов, остановился. На обочину шагнул:
– Ты чего, поводырь, плачешь?
– От счастья тебя зреть, государь-батюшка! – проворно воскликнул слепец Харитон. – За всю нашу братию глядит отрок. За всех и плачет!
Алексей Михайлович, краснощекий от ходьбы, от бодрого воздуха, от молодости, повел рукой, и ему тотчас вложили в руку кошель с деньгами.
– Помолитесь, старцы, за упокой души моей матушки, а вашей царицы, за Евдокию. Молитва увечных да скорбящих скорее до Господа дойдет, ибо Господь всегда с вами!
Щедрой рукой насыпал серебряных чешуек – денежек – в шапку старца Харитона.
– А это тебе, отрок. За слезы твои. – И дал Саввушке ефимок. Пошел было, но обернулся: – Как зовут, поводырь?
Савве бы на колени пасть, а он, наоборот, вскочил:
– Саввой!
– Береги, Савва, мое подаяние, а коли кто отнять посмеет, приходи ко мне – Господь даст, найдем на отымальщика управу.
– Ладно! – закивал головой Саввушка.
Старец Харитон прошипел что-то, но в следующий миг взвился ангельским голосом: «Господи, помилуй!»
– Господи, помилуй! – запели слепцы, разойдясь на голоса.
Царь, удивленный красотою неслыханного пения – привык к унисону, – опять остановился:
– Где так петь учились?
– В Малороссии.
– Если к Троице идете, сыщите меня. Послушать вас хочу.
Царь пошел своей дорогой, а слепцы, поднявшись с земли, пели ему вослед. Лес перекатывал дивное эхо. Царь на ходу руками утирал хлынувшие слезы – легкие, обильные, вымывающие из души камень горя.
Как помер царь Михаил, дня не было, чтоб дом боярина Бориса Ивановича Морозова – без гостей.
Приезжали помянуть царя и царицу, привозили хозяину дома подношения: серебряные кубки, братины, шубы – собольи, рысьи, беличьи; сабли и ружья с чеканкой, в каменьях дорогих, расшитые жемчугом пелены, кресты и зеркала. Гостя за дверь не выставишь. От скорби немочный – пошатывало, – Борис Иванович принимал всех, и подарки тоже принимал.
Наконец-то пробились к нему и родственники, Леонтий Стефанович Плещеев и Петр Тихонович Траханиотов. Петр Тихонович приходился Борису Ивановичу зятем, а Леонтий Стефанович был зятем Петра Тихоновича.
– По бедности нашей двумя дворами один подарок едва осилили, – пожаловался Петр Тихонович, поднося с поклоном Борису Ивановичу святое Евангелие в золотом окладе с изумрудами.
Глаза Бориса Ивановича сверкнули ответной лаской. Такой оклад двух деревенек стоит. Ничего не сказал, подарок принял, поставил под образа, положил гостям руки свои маленькие, мягонькие на плечи, усадил за стол и перестал быть болящим.
– Поговорим, ребятки. Есть о чем поговорить.
Хлопнул в ладоши, велел подавать пироги. Сел в красном углу, локти на стол, подпер голову ладонями и как бы ухо выставил. Гости поняли: говорить будут они. И заговорили.
– О великомудрый отец наш, Борис Иванович, на тебя все наши упования! К тебе идем, как идут на свет ночные мотыльки! – так запел Леонтий Плещеев. Морозов не расцвел, но и не поморщился, слушал, чуть набычив круглую большую голову, бритую, в бархатной ермолке. – Отец наш, Борис Иванович, ты можешь нас выгнать из дому, но мы пришли сказать тебе правду истинную. Не только мы, вконец обнищавшие московские дворяне, – вся святая Русь глядит на тебя с надеждой и ждет от тебя деяний великих и крутых. Коли ты велишь нас всех кнутами перестегать, перетерпим. Лишь бы Россия была спасена от грабежа, самоуправства и глупости.
В лице Морозова никакой перемены, но ведь слушает.
– О господин наш, отец и учитель, – подхватил песню Петр Тихонович. – Может, мы по незнатности своей, по дикости, вдали от царского престола, мыслим дурно и ничтожно – тогда прости, просвети и наставь на путь! Но ведь, отец наш, попустительством сильных властей гибнут города, земля приходит в запустение. Нищие порождают нищих, но в наши дни уже и дворяне плодят не дворян, а опять же нищих.
– За взятку в судах могут засудить самого Господа Бога, прости меня, Всевышний, за святотатство, но это так! – воскликнул Плещеев. – Святые монастыри скупают лучшие земли. Городской посад разорен вконец. Люди, несущие тяжесть податей, закладывают себя патриарху, боярам Шереметевым, Стрешневым, лишь бы освободиться от тягла. И вот, глядишь, уже не сто дворов, а пятьдесят несут непосильный груз поборов и всяких общинных и государственных служб. А тяглецы все бегут! Чего дожидаться? Или близкие к царю Михаилу люди позабыли годы смуты?
Морозов молчал.
– Есть одно средство от безудержного бунта черни, – сказал Плещеев. – Родовитейшие должны поделиться властью с дворянами.
– Посад нужно укрепить, – провозгласил Траханиотов. – Всякий бунт, как уголек в печи под золой, в посаде таится. Надо людям передых дать. Устроить по-доброму посад – совершить для всей России благодеяние. И казна будет полна, и люди будут сыты, одеты и довольны. Пока же у нас довольны девятнадцать родов, кои получают боярство, минуя чин окольничего.
– Покушаем пирогов, – предложил Морозов и стал расхваливать своего повара. Хвалил до конца трапезы, до проводов гостей.
– Каков повар – таково и блюдо, – сказал родственникам на прощанье, – однако без приправ и повар бессилен. Была бы приправа по вкусу.
Велел слуге завернуть пирогов гостям, а сам пошел одеваться в праздничное платье: в Кремль ехать.
В Кремле пошел в Благовещенскую церковь, к протопопу Стефану Вонифатьевичу.
– Что же ты, отче, в Москве? – удивился боярин. – Твой духовный сын перед венчанием на царство оставлен без мудрой поддержки духовного отца!
– Оттого и в Москве, что готовимся к венчанию! – ответил Стефан Вонифатьевич. – С государем в дружках идет чистый помыслами отрок, сын Михаила Алексеевича Ртищева Федор Ртищев.
– Поезжай, отец, к Троице. Молодой царь должен в духовнике своем друга зреть. Пока большая мутная вода весны царствования не опала, надо быть рядом с царем. Он это оценит, если не теперь, по молодости, то позже.
Через час протопоп был уже в дороге, а Морозов – в кремлевской башне пыток.
Возле входа Борис Иванович встретился с князем Шаховским. За спиной князя, как ангелы-хранители, – стрельцы.
– Здравствуйте, князь Семен Иванович! – поздоровался Морозов и первым нагнул голову под низкие каменные своды.
– Здравствуй, боярин Борис Иванович! – уже в каменной башне ответил на приветствие Шаховской.
– Садись, – кивнул Морозов на лавку и сам сел.
Палачи деловито раскаливали на огне инструменты.
– Лето, а холодно здесь у вас, – поежился боярин.
– Кому холодно, кому жарко, – возразил палач и поглядел на Шаховского. – С кого начинать будем?
– Бердышева-мурзу веди и бабу веди.
– Обоих сразу?
Морозов повторять приказаний не любил, поворотился к Шаховскому:
– Как хлеба-то у тебя, Семен Иванович?
Шаховской глядел на раскаленные добела щипцы.
– А?!
– Хлеба уродилось, говорю?
– Хлеба? – Шаховской уставился на Морозова. – Какие хлеба? Какие еще хлеба?!
– Вотчинные… У меня в Мордовии все погорело.
– Не помню, – сказал Шаховской, – ничего про хлеба не помню.
– В московских селах нынешний год благодатный. А дыни какие вымахали! Ты сажаешь дыни?
– Дыни?! – Шаховской вдруг икнул.
– Кваску принеси нам! – крикнул Морозов стрельцу.
Палачи ввели несчастных. Посадили на лавку. Морозов, слушая, как стучат у Шаховского зубы о край квасного ковшика, повздыхал, перекрестился.
– Служилый человек, мурза Бердышев, говорил ли ты такие слова?! – вдруг закричал он пронзительно. Ковшик у Шаховского выпал из рук, квас пролился, ковшик закрутился на каменном полу. – Говорил ли ты: «Посадить бы на государство королевича датского! Не быть бы Алексею Михайловичу на царстве, когда б не Морозов»?
Палачи вытолкали и поставили перед Морозовым маленького, исполосованного кнутами татарина; тот заранее закусил губы, ожидая побоев.
– Плети ему были, – сказал старший палач. – Огнем его теперь надо.
Подручные тотчас схватили мурзу, связали руки-ноги, кинули на пол, огненное крокодилье рыльце щипцов вцепилось в ребро.
Визг, судороги, вонь сгоревшего мяса, ведро ледяной воды на голову.
– Говорил ли ты… – начал спрашивать Морозов.
– Говорил! Ради истины говорил! Московский царевич – подметный. Подметный Алексей! Подметный!
– Еще ему! – Морозов тронул Шаховского за колено. – Вот ведь сами просят!
Опять вой, паленое мясо. И стук головы о каменный пол. Утащили мурзу в подвал, чтоб отлежался.
– Ну, а ты что говорила? – повернулся Морозов к бабе, вцепившейся от ужаса в лавку ногами-руками, пустившей лужу под себя.
– Батюшка, только не жги! За другими повторяла! Слово в слово – за другими.
– Что же ты говорила?
– А говорила: «Глупые-де мужики, которые быков припущают к коровам от молоду и-де коровы рожают быков. А как-де бы припущали на исходе, ино рожали все телицы. Государь царь Михаил женился на исходе, и государыня царица рожала ему царевны, а как бы де государь царь женился об молоду, и государыня-де бы царица рожала всё царевичи. Царь Михаил хотел постричь царицу Евдокию Лукьяновну в черницы. Тут она велела подложить себе в постелю мальчика. И царевич Алексей подметный, стало быть».
– Плети ей были, – сказал палач, – двенадцать плетей.
– Для вразумления еще двенадцать.
Опоясывающий удар кнута сорвал бабу с лавки на пол. Палач бил, словно хотел рассечь тело пополам.
– Потише! – поморщился Морозов.
Бабу утащили очухиваться.
Пот заливал белое лицо князя Шаховского. С висков текло по бритым щекам, из глазниц бежали ручейки на усы, с усов по шее, капало с кончика носа, даже с мочек ушей капало.
– Не приведи, Господи! – почти прошептал Морозов. – Ведь как бьют! Боже ты мой, как бьют! И не скажешь палачу – умерь ярость. Палач государеву службу служит.
Шаховской закрыл глаза.
– Борис Иваныч, ты не гляди, что от страха я мокрый весь. Самому гадко. Как мышь мокрый. Только ведь, Борис Иваныч, я князь. Я княжеского звания на пытке не уроню!
– Семен Иванович, о каких пытках ты говоришь? – изумился Морозов. – Не враг же ты государю, чтоб от него таиться? Скажи, будь любезен, отчего ты так прилепился сердцем к датскому королевичу, зачем добра ему хотел, какой корысти ради?
Шаховской обмяк, привалился спиной к холодной стене.
– Все, что я скажу, Борис Иванович, ты и сам знаешь. Прилепился я к Вальдемару не ради какой корысти, а по повелению царя Михаила.
– Врешь, Семка! – вдарил ладонью по лавке Морозов.
– Не вру. А то, что по сердцу была мне эта служба, – не скрою. По нраву мне заморская ихняя жизнь. Царь Михаил перед самой смертью умыслил оставить королевича Вальдемара в Москве без перекрещения.
– Писарь, ты записал?
В темном углу зашевелилось.
– Записал, боярин.
– От пытки ты себя избавил, князь Семен. – Морозов встал с лавки. – Однако ж показания твои еретические. Оболгал ты покойного царя, князь Семен. За то тебя к сожжению приговорят, да царь у нас милосерден, не допустит злой казни.
И, не отдавая никаких приказаний, Морозов выскочил из башни вон – торопился к другим делам.
На последнем стану перед лаврой Алексей Михайлович до того наплакался, стоя перед иконами, что стало ему тесно в доме, да так тесно, впору бы и закричать. А все уже ко сну готово: расстелены пуховики, рынды у дверей, еще один важный дворянин под окошком – почивайте спокойно, государь. Посидел Алексей Михайлович на лавке возле окошка, поерзал да и говорит молодому Ртищеву:
– Душно!.. И лето уже на исходе. Посидеть бы у костра, на звезды поглядеть, а мои матушка с батюшкой со звезд на нас поглядят.
От печальных слов у Феди Ртищева задрожала роса на длинных ресничках.
– Ты скажи им! – Алексей покраснел: самому приказать – все равно что нож за лезвие голой рукой схватить. – Ты уж, пожалуйста, сам все скажи.
Ртищев вышел, и тотчас за дверью раздался его негромкий, такой преспокойный, домашний голос, что никто не посмел возразить бесчиновному другу безусого царя.
– Его царскому величеству угодно, – сказал Федя Ртищев, – чтобы разложили костер. За деревней, на сухом, добром месте. А возле костра чтоб постелили постель и поставили бы еду, да чтоб поблизости никого не было.
Алексею Михайловичу понравились слова Ртищева. Но пуще всего – догадливость. Дорожный друг затаенное желание учуял: одному хотелось побыть Алексею.
Костерок горел небольшой – как раз для двух людей. Сидели на огромной медвежьей шкуре. Над корчагой курился парок, от одного запаха слюнки текли. Возле корчаги – две ложки.
Алексей за ложку, а Федя Ртищев скорей его зачерпнул да, чтоб царя опередить, не подул даже. Съел – не умер, ложку отложил.
Алексей с края зачерпнул, подул, губами попробовал, качнул ложку туда-сюда, чтоб скорее остудилось. Отведал, потом уж наконец съел.
– Вкусно! А ты чего ж отложил ложку?
– После тебя, государь, поем.
– Чего после? Вместе веселей.
Хлебали, вдыхая до тихого кружения в голове запах дыма, запах холодной осенней травы, горьковатую сладость отживающих листьев.
Вскрикивали ночные птицы.
В дальнем болоте, за лесом, вдруг страшно хлюпнуло, и тотчас закатился смехом неунывающий дядя филин.
Ртищев вздрогнул, Алексей улыбнулся:
– А я, грешен, люблю ночной лес. Страха перед ним не ведаю. Ночной лес – диво. Каждый шорох неспроста. Слыхал, как на болоте-то? То ли водяной вылез, то ли лошадь засосало трясиной. А какая жуть, когда на болоте огоньки голубые бродят!
– Государь, неужто ты на болоте ночью был?
– Не один, с охотниками. О-о! Я бы все лето с болота не уходил. Комаров не терплю, но какая же на болотах тишина бывает! Вода непроглядная. Цветы все неподступные, трясиной, как заклятьем, отгораживаются. Стрекозы летают красоты ласковой. А потянись поймать – с головой ухнешь, над самой зыбью мерцают.
Алексей замолчал. Слушал ночь, шевелил еловой лапой огонь. Долго прослеживал улетающие в небо искры.
– Пойду пока? – осторожно предложил Ртищев. – Помолюсь.
Алексей благодарно улыбнулся:
– Пойди. Помолись. А спать лягу – приходи. Вместе спать будем.
Федор Ртищев был сыном стряпчего с ключом Михаила Алексеевича Ртищева. Род свой Ртищевы вели от Османа-Челеби-мурзы. Мурза выехал из Орды при Дмитрии Донском, крестился, поступил на службу к московскому князю, получил поместья. У него было пятеро сыновей: Арсений, Федор, Павел, Яков Ждан и Лев Широкий Рот. Каждый из сыновей стал родоначальником дворянского гнезда. От них пошли Арсеньевы, Павловы, Сомовы, Кремницкие, Ждановы, Яковцевы. Лев Широкий Рот – родоначальник Ртищевых. Были они лихвинскими городовыми дворянами, породнились с Соковниными, пошли в гору. В 1629 году Михаил Алексеевич Ртищев занесен в списки московских дворян с поместным окладом в 600 четвертей (900 десятин) земли в трех полях, и денежного жалованья дадено ему 14 рублей. В 1640 году стряпчий с ключом Михаил Ртищев имел уже 1000 четвертей земли и 120 рублей деньгами.
Федор Михайлович родился в 1625 году, в апреле. Маленьким мальчиком лишился матери, отец всегда на царских службах. Стали его друзьями, утешителями и наставниками книги: жития святых, Евангелие, Библия…
Он и теперь, оставив царя, пошел в светелку и при свечах читал жития киево-печерских преподобных. Дивился Ртищев великой святой силе малоросских угодников. И, прочитав сказания, плакал перед иконами, моля святых послать ему крепость одолеть мирские соблазны.
Царь Алексей тоже пребывал в молитве. Вечерняя молитва была для него как утреннее умывание. Не умоешься – на ходу спать будешь целый день, не помолишься на ночь – промаешься без сна до полночи. Глядел государь на звезды, все ждал – не будет ли ему даден знак от матушки, от батюшки.
Звезды многоярусным шатром стояли на безмерно высоких небесах, и всякий взирающий был перед ними как на духу.
Костер прогорел, кто-то из слуг подошел, подкинул дров.
Алексей ничего не сказал человеку, хотя яркий огонь мешал ему. Много ли в молитве проку, когда весь ты на виду. Хотел отойти в темь, но передумал. Господи, да пусть глядят слуги! Пусть знают, как молится за их же счастье молодой царь. Такое знание о царях царям не вредит.
Долго ждал Федор Ртищев окончания молитвы Алексея. А когда решился подойти, царь обнял его, поставил рядом с собой, и молились они в ту ночь до зари.
В Троицкую лавру Алексей и Федор пришли неразливными друзьями.
Встречали царя колокольным звоном, вся братия монастырская вышла ему навстречу. Среди встречающих был и Стефан Вонифатьевич, протопоп кремлевского Благовещенского собора.
Благовещенский протопоп Стефан Вонифатьевич шел с царем Алексеем и с товарищем его, молодым Ртищевым, к заутрене. Начиналась неделя молитвенного усердного труда. Шел Стефан Вонифатьевич весь в себе, не видя благолепия церквей, земной осенней красы, боярынь с кралями девками, прикативших в лавру поглядеть на молодого неженатого царя, но прозрел вдруг перед старичком уродцем. Сидел старичок на нижней ступени паперти, никак не мог лапти обуть, вывернутые руки до ног не доставали.
Протопоп кремлевской церкви встал вдруг перед уродцем на колени, обул его и поцеловал братским христовым поцелуем.
– Благодарю тебя, Господи! – воскликнул царь Алексей, глядя на деяние протопопа. – Благодарю тебя, Господи, что в церкви моей такие пастыри, великомудрые и, паче того, смиренные.
– Великий государь, – заплакал протопоп, – не хвали ты меня, Бога ради! Смирение должно прорастать в человеке так же естественно, как растут его власы. Если же оно прорастает от ума, в надежде на похвалу вельможи, или в назидание, а того хуже – в порицание гордому, то золото благодеяния тотчас покроется медной прозеленью.
Сурово звучали слова протопопа, но Алексей приник к нему, и оба они поплакали, и Федя Ртищев плакал на коленях, лобызая ступени святого храма.
По окончании службы царь прикладывался к иконам. Долго стоял перед «Троицей» святого отца живописного мастера Андрея Рублева. За великую радость и красоту икон своих удостоился Рублев святости, было это дорого Алексею, ибо видел – за что человек свят.
– Господи! – молился Алексей. – Ниспошли на дни царства моего тишину. Избавь от войны, мора, глада и злобы. О Господи, верую и вверяюсь силам твоим. Святые отцы, Сергий и Андрей, заступитесь за меня, грешного, перед светлым престолом.
Обедал государь в тот день в общей трапезной с монахами и странниками.
Лес вприсядку пошел, колеса на каждой кочке лётом летят, да только и дрожки тяжелы коням.
Возница-монах поворотился к игумену, прокричал:
– Отче, лошадям передохнуть нужно!
– Гони!
– Шибче не пойдут! Они ж кони, не птицы.
Игумен потянулся, вырвал у монаха вожжи, поднялся на ноги, хлипкие дрожки заерзали в пыли.
– Кнут!
Выхватил протянутый робко кнут, раскрутил, ожег правую – скакнула, ожег левую – распластались над землей.
– Г-и-и-и-и! – как шакал завыл, кнутом хлещет без роздыху, дрожки сами собой вскок пошли, и гнутся, и валятся. Монах голову руками обхватил и заплакал от страха. – Ги-и-и-и!
И только хлесть, хлесть. Шкура клочьями с лошадей летит. И вдруг тише, тише. Встали. Легли, захрипели, дрыгая предсмертно ногами.
– Держи! – игумен кинул монаху кнут. – Сбрую и дрожки продай и возвращайся на монастырское подворье.
Не оглядываясь, пошел по дороге.
– Отец Никон! Отче! – крикнул, опамятовавшись, монах, пускаясь бегом за игуменом. – Кому же я тут дрожки продам?
Никон, не замедляя шага, глянул на бегущего сбоку монаха, глянул и отвернулся. Монах тотчас и стал, послабело в ногах.
В деревянных царских хоромах, построенных в лавре Михаилом Федоровичем на месте дворца Ивана Грозного, было просторно и горестно. Где бы ни притулился Алексей, ему чудился запах отца. Любимый запах отцовских рук. Руки отца всегда были чистые и холодные. Пахло от них анисом, мятой – осенними яблоками. Даже по весне. От отца никогда не пахло по́том, пылью, лошадьми, даже ладаном и свечами не пахло.
В саду среди пожухлых листьев, как праздничные фонарики, налитые светом изнутри, сидели на ветках никем не тронутые созревшие яблоки.
«Надо бы велеть, чтоб сняли, – думал о яблоках Алексей. – Ртищеву надо б сказать, чтоб он сказал…»
В носу у государя хлюпало от частых плачей. Совсем в лавре расклеился, разжалобился. Его все теперь называли царем, хотя на царство он должен был венчаться после Собора. Отца Собор позвал в цари, и сына должен назвать царем Собор. Морозов хлопочет. Все и так уже присягнули, а Собор скликают.
Царь-расцарь – и никто сиротой не назовет, не пожалеет.
Троице-Сергиева лавра принимала Алексея как государя, без всяких оговорок. Службы шли торжественные, полные, без пропусков и сокращений, тяжелые службы. К тому обязывали пребывание царя и славное трехсотлетие.
В 1345 году преподобный Сергий Радонежский да брат его родной срубили на горе Маковец келью для жилья и церковку малу для молитвы. Посвятил Сергий церковь Святой Троице. Через сто лет свершилось открытие мощей преподобного – первых мощей первого святого Московской земли. В похвалу Сергию на месте деревянного был поставлен каменный Троицкий собор, а расписывали его Андрей Рублев и Даниил Черный с братией. В эти годы, на склоне лет своих, Андрей Рублев, возликовав душою, написал для иконостаса святую «Троицу».
Был монастырь сей отменным воином. Бился он с татарами, горел дотла. Здесь получил благословение на битву с Мамаем московский князь Дмитрий. Здесь, под стенами Троицы, повяла воинская доблесть рыцарей Речи Посполитой. Шестнадцать месяцев полки Сапеги и Лисовского ломились в монастырь. Лбы зашибли, и только. Преградили путь им железо, мужество и крепкие стены. Через десять лет королевич Владислав тоже пытал счастья. Да встретили его не колоколами, а страшным огненным боем. Королевича та гроза наставила на ум, и подмахнул он в монастырском селе Деулине мирный договор.
Батюшка царь Михаил Федорович любил Троицу, а любя, строил. Церкви, хоромы, сады. Деревянные кровли при нем заменили каменными сводами, купола перекрыли белым немецким железом, кресты вызолотили.
Радел батюшка царь Михаил Федорович о доме Бога, а Бог не дал ему долгих дней. Кого любит – того и прибирает.
Алексей, сидя возле открытого в сад окошка, горе свое как злую кошку ласкал: ее гладят, а она когтями дерет.
Набравшись храбрости, пришел к царю протопоп Стефан Вонифатьевич. Был протопоп ладен собой, черняв, лицом строгий, а глазами добр. Поглядит – приветит.
Алексею и хотелось, чтоб его пожалели, и боялся жалости, боялся не те слова услышать, фальшивых слов боялся.
Стефан Вонифатьевич на порог, а царь, опережая протопопа, наказ ему:
– Как я сюда шел, дивное пение слыхал. Слепцы пели, по-малоросски на голоса расходились. Ты разыщи их, они в лавру шли. Такое пение – великое украшение службы.
– О государь наш, цветочек наш! – Протопоп Стефан опустился на колени. – Прости мои слезы. Молод ты, как вишенка в цвету, горе твое – горше не бывает, а о нас, сирых, думаешь… О красоте церкви Христовой печешься… Дозволь, государь, руку твою поцеловать.
Алексей подошел к протопопу, поднял с колен и сказал ему:
– Поцелуй меня, отец святой, в лоб, как батюшка целовал. Будь мне отцом духовным.
Алексей прикипал к людям сердцем сразу и надолго. Протопоп Стефан, обувший на паперти урода, сумевший пожалеть, не растравляя боли, покорил Алексея, как и Федя Ртищев, как малоросское церковное пение.
Перед сном Федя Ртищев, который, как заправский постельничий, осматривал приготовленную царю постель и ложился спать в той же комнате, у двери, нашептал Алексею на сон грядущий:
– Государь, нашел я место для истинно божеской милостыни… За монастырским селом, верстах в трех, – починок. Там мужика громом убило, а медведь лошадь задрал. Семеро сирот, мал мала, вдова топиться бегала, да вытащили.
– О Господи! – воскликнул государь. – Одним людям Новый год – радость и ожидание новых радостей, а другим горе и горе.
– В молитвах и позабылось, что завтра первое сентября – Новый год! – удивился Ртищев.
– После молебна сразу и пойдем в починок, – сказал царь. – Сотворить завтра милостыню – многих угодников порадовать. Святых всех знаешь?
– На первое сентября, – начал вспоминать Ртищев святых, загибая пальцы. – Восемь получается.
– А забыл-таки одного! – воскликнул Алексей, радуясь тому, что молодой Ртищев – великий знаток церковных дел, и тому, что сам-то он, царь Алексей, знаток больший. – Забыл-таки…
– Какого же? – Ртищев быстро перебрал в памяти святых. – Может, не сказал, что первое сентября – начало индикту, еже есть новому делу.
– Запамятовал Марфу, матерь Симеона Столпника, – подсказал Алексей. – Давай поспим, Федя. Завтра, чует сердце, Господь пошлет нам трудный, но благостный день.
В обыкновенных монашеских рясах, с посохами, с котомками, в лаптях, юркнули за монастырские ворота, степенно дошагали до леса, а по лесу бегом, хохоча, упиваясь игрой в переодевание, волей, молодостью. Они наперебой передразнивали монастырского воротника, который благословил их в дорогу.
– «Чьи?» – спрашивает! – хохотал Алексей.
– А я ему: «Иноки Кожеозерского монастыря!» – покатывался Ртищев.
– А почему Кожеозерского?
– Сказалось.
– Ох-ха-ха-ха! – заливаясь, Алексей прыгнул в зеленый мох, повернулся на спину, поглядел, как сосны покачивают головами высоко-высоко над землей, и перестал смеяться.
Они пошли тропинкой, плутавшей в папоротниках, и вскоре услышали многоголосый недобрый шум.
– Не погоня ли? – остановился Алексей.
– Нет, – сказал Ртищев, – это в монастырском селе.
Они ускорили шаги, но двигались молча, ступали мимо сучков. Ртищев, шедший впереди, поднял руку и остановился. Алексей глядел из-за его плеча. Монастырское село гуляло, выставив столы на улицу.
– Новый год справляют, – громко, не таясь, сказал Ртищев. – Обойдем его стороной?
Алексей сжал ему рукой плечо:
– Погоди!
Посреди деревни из обычных снопов был сложен и связан огромный сноп, с избу. Из этого снопа посыпались вдруг людишки с харями, у кого лошадиная, а у кого и с рогами. Засвистели людишки в дудки, ударили в бубны. Медведь выскочил на задних лапах. Подбежал к столу, лапу тянет. Мужики смеются, а скоморох из кружки вино посасывает и медведя поддразнивает. Тут медведь схватил бабу скоморошью, задрал ей подол до головы и бегает по кругу. Потом уронил бабу и опять к столу. Мужики на баб своих покосились, поднесли медведю не то что кружку – бадью. Медведь прильнул, осушил. Напялил бадью на башку, сел и башкой крутит, довольный-предовольный. Пустились скоморохи скакать, зады голые выставлять и всякое безобразие творить. Из грудей женских, фальшивых, молоко струей пускали, девок своих через голову кидали.
Смотрел Алексей на гулянье не шелохнувшись, и еще бы смотрел, да Федя Ртищев потянул его за собой и увел.
Шел Алексей за Федей Ртищевым да вдруг схватил его, повернул к себе и стал кричать ему в лицо, трясти и слюной брызгать:
– Да где же молитвами дойти до Господа, когда в монастырском селе стыда не понимают? Перебить всех! Всех перебить – одно спасенье!
Накричался и опять пошел следом, задумчивый, безвольный.
– Вот и починок, – сказал Ртищев.
Починок был в три избы. Федя указал на крайнюю, ближнюю к ним.
Изба как изба. Зашли. Черно, блестит на потолке и стенах сажа. Детишки голые по полу ползают, а какие побольше – за столом. Корчага посреди стола с пареной репой. Едят едоки репу, водой запивают, а на хлеб только глядят. Четверть краюхи посреди стола лежит – на закуску.
Карапуз к Алексею подполз, за ногу схватился, встал да шлеп на попу, звонко. И глядит. Дети не засмеялись, есть перестали. Женщина из-за печи выглянула:
– Чего вам, странники? Нет у нас ничего. Одна репа, садитесь, коли голоднее нас.
Ртищева передернуло, а Алексей подошел к лавке, помолился на иконку, сел, взял репу. Пожевал. Ртищеву деваться некуда, тоже за репу принялся. Ребятишки от стола откачнулись, уступили еду святым странникам, но глядят исподлобья, глазенки голодные. Карапуз вдруг припустился к столу, забрался на лавку, голым задом проерзал до корчаги, схватил репку – и назад.
– Спасибо за угощение! – Алексей встал, опять помолился.
Развязал котомку, и Федя свою развязал. Положили они на стол хлеба, сала, бочоночек меду и пошли вон под звучное урчание пустых детских животов.
А в монастыре царь спохватился вдруг: не та милостыня.
– Возьми денег, – сказал Ртищеву, – пошли вдове на лошадь и на две коровы. Да проверь, сполна ли донесли деньги.
На вечерне, во время чтения Евангелия, как бы дохнуло ветром, свечи затрещали, огоньки качнулись и пришли в трепет. Алексей Михайлович, сидевший на своем царском месте, удивился и оглянулся.
Подметая пол свободной черной рясой, к алтарю стремительно шел высокий, чернобородый, с черным огнем в глазах, незнакомый Алексею игумен. В сторону царя даже не покосился. Упал перед алтарем на колени, задрожал огромным телом, удерживая рыдания, и стал бить истовые поклоны.
От стремительных движений с монашеской одежды летела дорожная пыль. Свечи золотили пыль, и было Алексею удивительно.
– Это игумен Кожеозерского монастыря Никон! – шепнул царю стоявший возле его места Стефан Вонифатьевич. – Великий молитвенник, не знающий пощады ни к себе, ни к братии. Очень строг!
После службы царь пошел прикладываться к иконам, и тут, раздвинув вельмож, светских и духовных, к нему подошел стремительный игумен. Встал перед государем на колени.
– Царь и великий князь, заступник нам перед Всевышним! Не ради своей нужды прошел я долгий путь, чтобы пасть к твоим ногам. Заступись, великий государь, за несчастную вдову Пелагею. Некий вельможа велел перепахать ее поле и оставил без хлеба насущного. Ныне тот вельможа осадил дом Пелагеи, домогаясь взять силой в наложницы ее красавицу дочь. Восстань, великий государь, против российских басурманов! Молю тебя слезно!
– Поднимись! – попросил Алексей.
Никон упрямо замотал головой:
– Обещай, государь, заступиться за вдову!
– Федя, – обратился Алексей к Ртищеву, – немедля пошли стрельцов, куда укажет игумен Никон, заступник за вдов и сирот. А ты, игумен, приходи ко мне на Верх. И теперь, и в Москве.
Никон вскочил на ноги, и сразу люди вокруг помельчали. Поклонился. Иерархи, стоявшие за спиной царя, зашептались осудительно, а Никон, не слыша ничего, отошел к иконе своего покровителя – святого Никона – и опять молился и бил несчетные поклоны.
Молодой Ртищев, помня наказ царя послать в починок царскую милостыню, обратился к игумену Троице-Сергиева монастыря, чтоб тот указал человека скромного и честного.
– Возьмите для царского дела служку моего Втора, – посоветовал игумен. – Втор кротостью подобен овену. Он – не чернец, дальний мне родственник, сирота. Грамоте обучен. Я его взял бумаги мои разбирать.
И вправду паренек оказался тихим, от каждого обращенного к нему слова заливался краской. Глаза опущены. Ресницы девичьи. Да и лицом как дева. Кожа тонкая, нежная, губы румяные, волосы шелковые, русые.
Дал Ртищев Втору деньги, велел купить лошадь добрую, двух дойных коров и отвести в починок.
Дня через два у Ртищева выдался свободный час – государю показывали сокровищницу, – поскакал Ртищев в починок, другой наказ царя исполнить.
Вдова его узнала, к ручке кинулась. За овечек благодарила. И впрямь – в загоне стояли три овцы, Ртищев подарил вдове алтын, на коня – и в лавру.
Игумен узнал про деяние родственничка, побелел. Сам отогнал вдове из монастырского скота двух лошадей и трех коров. Тихого Втора на скотном дворе высекли, поставили на дорогу и дали пинка.
Ртищев игумену обещал царю о мерзком деле не рассказывать и не рассказал. Царь от печалей своих отходить помаленьку начал, чего зря тревожить?
Государь забавлялся пением слепцов, которых привел в лавру поводырь Саввушка.
– Какая сладость неизреченная! – воскликнул государь. – Ах, завести бы во всех церквах русских такое дивное пение!
– Заведем, великий государь! – обещал протопоп Стефан Вонифатьевич.
– Неужто по всей земле нашей так ангельски запоют? Не верится.
– Государь, – молодой Ртищев знал, когда вступить в разговор, – прости меня великодушно, но, видя радость твою и сам оттого пребывая в радости, послал я в Малороссию от себя за певцами и за учителями. Господь даст, будет у нас церковь Христова краше прежнего.
Стефан Вонифатьевич отправил слепцов в Москву, в свою церковь, государь собирался в обратный путь, да и нашлось у него новое приятное и полезное дело: вел беседы с игуменом Кожеозерского монастыря, подвижником Никоном.
Никону было сорок лет, самое время или крест на себе поставить, или, коль жажда жжет, схватить бычка, имя которому – Власть, за ноги и влачиться, покуда вытянет или растопчет.
– Государь, – говорил Никон, запустив пятерню в густую, росшую сосульками бороду, – ты и без нас ведаешь: людишки твои, забыв Божий страх, предаются мерзостным увеселениям, монахи ищут роскоши, попы не знают грамоты и несут с алтарей такую дичь, что волосы встают дыбом. Спасать нужно мир от соблазнов! Спаси его, государь!
– Но что же я могу? – разводил беспомощно руками напуганный Алексей.
– Государь! Церковь Христова, вооружась именем Господа, одолела идолов римских и славянских. Привести дом в порядок – не заново строить, одним веником справимся.
– Ты прошлый раз говорил, мало святых у нас, своих, русских.
– Мало, государь! Мало!.. А почему бы, наприклад, мощи московского митрополита Филиппа, погибшего от руки адова исчадия Малюты Скуратова, не возвеличить? Государь, я бы сам за теми мощами пешком пошел и на себе принес. Мощи Филиппа Московского ныне на Соловках. Много исцелений и чудес от них молящимся.
– За какую провинность Малюта Скуратов убил святого отца? – Алексей спросил, а глазами в пол: ему стыдно за великого царя. Страшная память в народе о кровавом неистовстве Ивана Грозного, но отец царь Михаил держался за тонкую ниточку родства и сыну завещал напоминать при случае о великом родиче.
Иван Грозный первым браком был женат на дочери окольничего Романа Юрьевича Захарьина, Анастасии. За тринадцать лет жизни с нею у Ивана родилось шестеро детей; царевны Анна, Мария, Евдокия умерли во младенчестве, нелепо утонул по дороге из Кириллова монастыря шестимесячный первенец Дмитрий. Царевич Иван смертельно ранен отцом. Выжил последний ребенок, хилый Федор. Царь Михаил был сыном Федора Никитовича Романова, племянника Анастасии.
– О государь! – воскликнул Никон, готовясь отвечать на трудный вопрос. – Потомкам ли судить пращуров? Но грехи пращуров отмаливать потомкам. Великий твой прадед Иван Четвертый призвал Филиппа из Соловецкого монастыря, где Филипп устроил каменные соборы, кельи, соединил каналами озера, построил гавань и ладьи. Филипп, придя в Москву, был истинным пастырем овец христовых. Но он не пожелал благословить опричнину. Когда царь явился в Успенский собор с опричниками, митрополит не заметил царя. Кто-то из опричников закричал на него: «Владыко! Государь перед тобой. Благослови его!» На это митрополит Филипп ответил: «Государь, кому подражаешь, облекшись в такую одежду?» А царь ходил в те дни в монашеской рясе. «Ни в одеждах, ни в делах не видно царя! – воскликнул Филипп. – У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды… Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская». Так сказал митрополит царю. «Теперь вы у меня взвоете!» – затопал в ярости ногами царь Иван и низверг Филиппа с его престола. Самого не убил, отправил в Тверь, в монастырь, но убил десятерых Колычевых и поднес в подарок Филиппу голову любимого племянника.
Никон замолчал, перекрестился, зашептал молитвы.
Было поздно. За окошком, как больной зуб, ныл ветер. Хорошая погода кончилась утром. Дождь ворочается за стенами, словно живой, шуршит, шипит. Бьются друг о друга голые сучья яблонь. Стучат, бедные, как нищенки, просятся от непогоды в тепло.
Алексей оправил пальцами свечу. О больших делах он любил говорить при одной свече.
– Я знаю, – сказал он, – прадед мой грешен, я молюсь за спасение души его.
– Нужно восстановить справедливость! – Глаза у Никона засверкали. – Нужно вернуть митрополита Филиппа на его законный престол. Нужно его мощи перевезти в Москву.
– Спасибо тебе, святой отец, за доброе мудрое слово! – Глаза Алексея тоже светились. – О Господи, будет ли прощено царю Ивану за его кровопролитие! Но ты не сказал, почему убил Малюта святого отца.
– Царь Иван покарал гневом Новгород Великий. Новгородского митрополита он приказал женить на кобыле, детей привязывали к матерям и бросали в воду с башен. Царь Иван убивал тысячу человек в день… Потом он опомнился и послал Малюту к Филиппу, чтоб тот дал царю благословение. Филипп не дал благословения, и яростный Малюта задушил его.
Алексей и Никон, затаившись, слушали, как трещит свеча.
Сидели не двигаясь, но их тени на стенах и потолке трепетали – страшные, дикие времена случались на Руси.
Владимирскому и Московскому государству и всем государствам Российского царства, всем городам, княжествам, землям и всем народам указано было двадцать восьмого сентября, на память преподобного Харитона-исповедника, работы никакой не работать, дела никакого не промышлять, колодников отпустить на все четыре стороны, всем пить вино, гулять и славить царя. Двадцать восьмого сентября Алексей Михайлович Романов венчался на царство.
Торжества начались двадцать седьмого всенощной в соборной церкви Пресвятые Богородицы, честного и славного ее успения. Служил всенощную патриарх, святейший Иосиф.
Назавтра в два часа дня Алексей Михайлович перешел из хором своих в Золотую палату и приказал созвать всех бояр, а воеводам и чинам быть в сенях в золотом платье.
Это и был «собор» Морозова. Священство и весь синклит: бояре, окольничие, думные дворяне, дворяне московские и дворяне городовые и гости, приглашенные участвовать в венчании на царство, – поставили подписи под бумагой, сочиненной Борисом Ивановичем, и это было «избранием» царя.
Проснулся в тот день Алексей – темно было. Не поднимаясь с постели, вспомнил по порядку весь чин венчания: тому нести Животворящий Крест, тому яблоко, повторил про себя речь, какую должен был сказать в соборе. Речь эта – как молитва, ни одного слова нельзя пропустить.
Лезли в голову сказки бахарей про хороших царей.
Господи! Всякий царь в мечтах видит, что у каждого его холопа хоромы, скота полон двор, амбары с верхом, аж крыши трещат!.. Только в жизни другое: пожары, недород, мор, война… Где ж русским людям богатыми быть, земля скудная, пепел и пепел. Нет в земле ни золота, ни серебра. Чтоб своих денег начеканить, приходится покупать у заграничных королей монеты, а потом резать их, перебивать. Одна у русских надежда – на далеких сибирских соболей.
Так и лежал государь, мечась мыслями, вздремывая, покуда не явился постельничий – со спальниками и стряпчими. Оба Ртищевых, старый и молодой, тоже были здесь. У Михаила Алексеевича, у отца, должность стряпчего с ключом, у Федора Михайловича, у сына, – стряпчего у крюка. Стряпчий с ключом – хранитель царской «стряпни»: постели, одеял, белья, одежды; стряпчий у крюка обязан царя одевать, обувать, омывать, чесать, ходить и ездить за государем, носить его шляпу, посох и прочую «стряпню».
Одевшись, умывшись, Алексей слушал заутреню в Крестовой палате. Потом вышел к столовому кушанью.
Велел подать постное. Боялся, как бы от мясной пищи живот на торжестве не схватило. Съел кусок черного хлеба с солью, поел соленых груздей, выпил пива с коричневым маслом, тем и доволен был.
До начала церемонии оставалось два часа, но Алексей лег подремать и даже заснул.
Одевали его в праздничное платье спешно, ошибаясь, мечась, и он успокаивал стряпчих:
– Успеется! Всей дороги – из хором в хоромы перейти.
Чуть припоздав к назначенному времени, Алексей, не по возрасту медлительно и чинно, прошествовал к царскому месту, стоявшему у стены, повернулся лицом к палате, пока еще пустой, и звонким мальчишеским петушком крикнул думному дьяку Ивану Гаврилёву:
– Созвать всех бояр, а воеводам быть в сенях в золотом платье!
Созывать никого не надо было, все уже собрались за дверьми. Спектакль начался.
Дьяк Гаврилёв широко растворил двери, и за дверьми тотчас колыхнулась сановная Россия. Колыхнулась, поплыла. Блестели седины черно-бурых шуб, драгоценнейшим темным золотом отливали соболя, вспыхивали, играли каменья – так снег горит под солнцем в мороз.
Бояре вошли и стали. Царь сел.
Дряхлому Иосифу-патриарху доложили – царь в Золотой палате, и патриарх, окруженный великой свитой, проследовал в Успенский собор. Теперь Алексею шепнули: патриарх на месте.
Вытягивая шею, чуть привскакивая на каждом слове, Алексей отдал серебряный приказ:
– За Животворящим Крестом и царским чином идти боярину Василию Ивановичу Стрешневу да казначею Богдану Миничу Дубровскому, с ними быть благовещенскому протопопу Стефану Вонифатьевичу и двум дьяконам.
Бояре, услыхав ликующий, чистый, как родник, серебряный голос, слезами умылись от умиления.
Пока тянулись томительные минуты ожидания, Алексей сидел, тихо улыбаясь, большой, спокойный, торжественный мальчик. Бояре снова отирали слезы: «Благолепен!»
Посланные вернулись.
– Шапку возьмет боярин Лукьян Степанович Стрешнев! – объявил известное всем Алексей.
Лукьян Степанович принял у Богдана Минича Дубровского царскую шапку, а Василий Иванович Стрешнев поднес царю крест. Алексей приложился к кресту, и Стефан Вонифатьевич пророкотал, едва сдерживая сладостное рыдание:
– Достойно есть!
Подали на золотом блюде царский сан и златошитую поволоку с жемчужным крестом. Алексей накрыл блюдо поволокой и передал его протопопу Стефану Вонифатьевичу.
Поднял протопоп драгоценную ношу над головой и понес, а дьяконы поддерживали его под руки. За протопопом с Животворящим Крестом шел Василий Петрович Шереметев, царский чин несли: скипетр – боярин Василий Иванович Стрешнев, яблоко – казначей Богдан Минич Дубровский, блюдо – думный дьяк Иван Гаврилёв, стоянец кресту и царскому венцу – думный дьяк Михайло Волошенинов.
Когда шествие приблизилось к Успенскому собору, на кремлевских церквах, а за ними на церквах Москвы и всего государства ударили во все колокола.
Патриарх Иосиф встречал царский сан на паперти. У протопопа Стефана Вонифатьевича сан приняли Варлаам, митрополит Ростовский и Ярославский, да Маркел, архиепископ Вологодский. Поднесли сан патриарху, тот принял, принес на налой и кадил крестообразно.
Беречь сан встали Василий Иванович Стрешнев и Богдан Минич Дубровский, а Василий Петрович Шереметев пошел доложить царю – все готово.
Двинулись.
Впереди царя шли родственники по отцу, князья Черкасские, Яков Куденетович и Григорий Сунгелеевич. За ними Михайло Михайлович Темкин-Ростовский, Василий Андреевич Голицын, князья Михайло да Федор Никитовичи Одоевские, Петр Михайлович Салтыков, Борис Иванович Троекуров, Василий Иванович Шереметев, князь Юрий Петрович Буйносов-Ростовский, князь Алексей Иванович Буйносов-Ростовский, Иван-большой да Иван-меньшой Федоровичи Стрешневы, Родион Матвеевич Стрешнев, Никифор Сергеевич Собакин, Василий Васильевич Бутурлин, Богдан Матвеевич Хитрово, Иван Иванович Колычев, Василий Яковлевич Голохвастов. Афанасий Иванович Колычев, Афанасий Иванович Матюшкин и протопоп Стефан Вонифатьевич, который кропил святой водою царский путь.
Все эти великие и сильные люди Московского царства, престарелые и совсем молодые, были как прошлый день. Они еще вершили судьбы многих и многих и были уверены – перемен быть не может при серьезном тихом царе-мальчике, и потому всякий, кто шел впереди, назад не оглядывался. А посмотреть бы им на последнего среди них, Богдана Хитрово, поискать бы им глазами в толпе, шагавшей за царем. Там среди многих затерялся Борис Иванович Морозов и многие другие незаметные люди.
Грех было не зарумяниться щекам в тот пронзительный синий день, в холодный и светлый. Теплый воздух отлетел от земли, и золотые кресты как бы вздрагивали, как бы текли, и казалось – вся Москва, замерев, вмерзла в синий лед.
Хор встретил царя «многолетием». Алексей молился, целовал многоцелебную ризу Иисуса Христа, прикладывался к мощам, принял благословение патриарха. Святейший Иосиф дрожащими от старческой немощи руками окропил царя святой водой и велел архидиакону начать молебен Живоначальной Троице и Пресвятой Богородице да Петру, митрополиту Московскому, чудотворцу, и преподобному отцу Сергию.
После молебна царь и патриарх сели на свои места в чертоге. Справа от царя стояли бояре, слева – духовенство.
Воцарилось молчание.
Царь встал, улыбнулся и, улыбаясь кротко, смиренным голосом заговорил, все время отыскивая и находя сочувственные глаза:
– Апостольских престолов восприемницы; святые истинные православныя веры греческого собора столпы, пастыри и учители Христова словесного стада, богомольцы наши: пречестнейшие и всесветлейшие о Боге, отец отцам и учитель Христовых велений истины, столп благочестия, евангельские проповеди рачитель, кормчий Христова корабля святейший Иосиф, патриарх Московский и всея России, и преосвященные митрополиты, архиепископы, и епископы, и весь священный собор, и вы, бояре, и окольничие, и думные люди, и дворяне, и приказные, и всякие служебные люди, и гости, и все христолюбивое воинство, и всего великого Российского царства православные христиане…
Все это витиеватое Алексей говорил бездумно, не вникая в смысл, но в глазах его затрепетал ум, а слово стало сильным, когда помянул, что он, Алексей, наследник Рюрика, святого Владимира Святославича, Владимира Всеволодовича Мономаха, греческого императора Константина Мономаха, помянул деда своего, царя Федора Иоанновича.
Глаза Алексея смотрели теперь поверх голов, голос звенел, взлетал, но не срывался.
Отвечал Алексею патриарх Иосиф.
Засидевшись, он ерзал на своем стуле и никак не мог встать. Наконец, повиснув на патриаршем своем посохе, разогнулся и, не в силах унять дрожи старческих синих рук, тряся головой, раскашлялся, но когда заговорил, то будто спала с него обуза лет.
– О Богом дарованный! – воскликнул Иосиф сильным бархатным голосом. – Благочестивый и христолюбивый, изрядный, сиятельной, наипаче же в царях пресветлейший великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея России самодержец!
Кончив речь, патриарх послал за Животворящим Крестом; его принесли на золотом блюде Серапион, митрополит Крутицкий, да Маркел, архиепископ Вологодский. Блюдо у них приняли митрополиты Аффоний Новгородский да Варлаам Ростовский. Патриарх трижды поклонился Кресту, поцеловал и благословил им царя Алексея.
После молитв и малой ектеньи патриарх послал двух архимандритов и игумена за бармами. Бармы приняли архиепископы Суздальский, Рязанский и епископ Коломенский.
После возложения на царские плечи барм и молитвы патриарх послал за венцом. Шапка Мономаха – это золотое кружево на гладком золотом поле. Восемь кружевных лепестков тульи уходят под золотой стоянец, на котором в золотой же оправе рубины и изумруды, сам крест прост, четырехконечный, гладкий, с тяжелыми каплями на концах.
Патриарх поднял венец над головой Алексея. Алексей закрыл глаза, ибо вот оно мгновение, о котором он знал только, что оно когда-нибудь должно произойти. Когда-нибудь, а оно вот оно! Оно – теперь!
Мягкий мех соболя коснулся головы, и тотчас голову сдавил обруч тяжести. Шапка и впрямь не легка была.
Патриарх поклонился венчанному, и Алексей, чуть приподняв руками венец, ответил поклоном. Последний раз в жизни царь обнажил перед человеком голову.
Когда в руки ему вложили: в правую – скипетр, в левую – яблоко державы, он поклонился патриарху одними бровями, свел и опустил, ибо вся земная власть была в его белых руках и никто в России не мог и в мыслях поставить себя рядом с ним.
Пели «многая лета», и все поклонились новому царю – сначала духовенство, потом бояре, окольничие и прочая, прочая…
Патриарх сказал Алексею поучение:
– Всех же православных христиан блюди и жалуй. И попечение имей о них от всего сердца, за обиженных стой царски и мужески.
Царь кивал головой и улыбался. Было радостно: чин постановления на престол удался, никто ни в чем не ошибся, не замешкался, в животе не теснило, боярского подвоха бояться не надобно, потому что он царь венчанный – от Бога, теперь им надо бояться.
Солнце сияло, потеплело даже. Вся Москва – праздничный стол. Все хорошо!
А по кривым улочкам под трезвон колоколов расползался шепоток – не настоящий царь, подметный. А настоящий, сын царя Василия Шуйского, в бегах, от сыча Морозова едва-едва утек.
Светский царский праздник начался сразу же по выходе царя из Успенского собора. В дверях Никита Иванович Романов осыпал племянника золотыми монетами. Вдругорядь он осыпал царя монетами у Михаила Архангела, в третий раз – на Золотой лестнице из Благовещенской церкви в царские покои.
На второй день праздника царь Алексей принимал в Золотой палате подарки, а сам отдаривал указами.
Борис Иванович Морозов, в знатности рода уступавший многим и многим боярам и князьям, дабы наверстать упущенное предками, придумал новый высочайший чин «ближнего боярина».
Из бояр в «ближние» пожалованы были Федор Иванович Шереметев, управлявший царством при царе Михаиле, князья Дмитрий Мистрюкович Черкасский, Борис Иванович Морозов и князь Никита Иванович Одоевский.
Себя в жалованной грамоте Морозов поставил третьим, но ни для кого не было секретом – наставник царя по близости к царю соперников не знает.
В бояре из стольников, минуя чин окольничего, были поставлены: князь Яков Куденетович Черкасский, Львов-Салтыков, князь Куракин, Федор Степанович Стрешнев, Темкин-Ростовский и князь Алексей Никитович Трубецкой.
Три дня шли пиры в Грановитой палате. На пиру царь указал быть боярам и дворянам без мест. Вняли указу, не местничались, не драли друг друга за бороды, оспаривая более высокое место.
В первый день великого царского пира возле дома Плещеева остановился старенький возок-карета боярина Бориса Ивановича Морозова – лошадь распряглась. Кучера кинулись поправлять сбрую, а Плещеев Леонтий Стефанович тут как тут, выскочил за ворота спросить: не нужна ли помощь какая, не соизволит ли боярин посетить родственный дом…
Морозов быстро отворил дверцу возка, усадил Плещеева рядом с собой и, опустив шторку, заговорил быстро и тихо:
– В городе болтуны завелись. Шепчут по углам, что царь подметный. Никто тебе не помощник, Леонтий Стефанович, но и помехи не будет. Опростоволосишься – пощады тоже не жди, но ежели толки прекратятся – не забуду тебя! – сказал и тотчас стал легонько выталкивать из возка. – Ступай да помни: для царя, как для себя, служи. Тебе будет хорошо и всему роду Плещеевых.
Едва Леонтий Стефанович ступил на землю, лошади рванули, Плещеева обдало грязью, все лицо залепило. Дома к нему кинулись с умыванием, но Плещеев всех разогнал. Сидел в горнице, не зажигая света, сдирал с лица комья грязи, целовал их и улыбался.
Уж больно люто щипался слепец Харитон. Бежать Саввушка вроде бы и не собирался, в Кремле жил, одежонку ему дали новую, кормили хорошо, да, случилось, заспались слепцы после всенощной, а он и пойди погулять. За кремлевскую стену вышел, а тут торг идет! Народ толчется, семечки лузгает. Послушал, как торгуются. Один у другого шубу торговал-торговал да плюнул. Подошел другой покупатель, а первый говорит: «Не бери здесь, эти шубы молью биты, в дырьях». Торговец хвать за палку – да палкой, а ему в ответ посошком по лбу. И пошла потеха. Саввушка стоит глядит. Интересно. Крепко подрались мужики, а потом замирились и пошли в царев кабак. «Под пушками», тут же, у кремлевской стены.
Саввушка, рот разиня, потащился за драчунами, но дорогу ему пересекли два молодца на лошадях. Одеты красно. Сапоги у обоих желтые, штаны до колен синие, карманы над коленками – зепь – красные, воротники стоячие, жемчугом шиты, на кафтанах золотые цветы, шапки набекрень, соболем подбиты. Углядели девиц в толпе удальцы, в литавры ударили вдруг, кони от испуга на дыбы, люди шарахнулись в стороны. Поехали молодцы через площадь в Белый город. Побежал Саввушка за ними, а когда поотстал да опамятовался – вся Москва колоколами гудит. Слепцы уже давно на клиросе. Понял тут Саввушка – нет ему дороги назад. До смерти слепец Харитон его не защиплет, а вот укорами да попреками сживет со свету.
К ночи дело. Землю морозец прихватывает и Саввушкины ноги заодно. Бредет паренек из улицы в улицу, сам не знает куда. Вдруг теплом повеяло и мазюней. Из амбара запах.
Подошел поближе Саввушка, и ноги сами к дверям его принесли. Двери в амбаре нараспашку, печь пышет, возле печи двое. Каждый шириной – три человека поставь, а ростом как пеньки.
В ступе репу для мазюни толкут, ступа огромная, а ходуном под пестиками ходит, да пестики, слава Богу, дубовые, каждый пуда на три. Из котла возле печки клубами пар. Патокой пахнет.
У Саввушки слюнки потекли. Глядит на котел да огонь как заколдованный.
Эти двое увидали мальчика, пестики отложили. Один взял тарель деревянную, другой половник деревянный. Один зачерпнул муки, другой патокой муку залил и говорит:
– Заходи, паренек, отведай нашей мазюни.
Саввушка икону поискал, не видно в темноте, на печь покрестился и вошел в амбар.
Только за ложку взялся, застучал колотушкой пристав по стене:
– Братаны! Печь гасите!
– Слышим! – гаркнули братаны. – Прогорают дровишки, на жару пироги будем ставить. Заходи поутру за пирогами с вязигой!
– С вязигой – скусно! – прокричал пристав за стеной. – Зайду!
Деревянная Москва страдала от пожаров. Слободами выгорала. Оттого ночью печки топить сам царь запретил. Прежний. Новый ничего еще не запретил, да и не разрешил покамест ничего.
Саввушка поел мазюни, ложку отложил, покрестился…
– Спасибо, добрые люди!
Один братан улыбнулся во весь рот, а другой одними глазами.
– На здоровье, – сказал тот, кто улыбался во весь рот. – Накормили тебя, теперь спрашивать будем. Мы – пирожники. Я – совсем молодец, а он на одно ухо не слышит. В кулачном бою на Масленицу попортили. А теперь о себе сказывай.
– А я от слепца Харитона ушел! – вздохнул Саввушка. – Теперь и возвратиться нельзя.
Поведал он свою нехитрую жизнь, и братаны, даже не поглядев друг на друга, сказали:
– Живи у нас! Пироги да мазюню будешь продавать.
Спал в ту ночь удачливый Саввушка в тепле, Богу благодарные молитвы перед сном нашептывал.
В первом часу дня – в семь утра по-нашему – понесли братаны пироги да мазюню продавать и Саввушке ящик с пирогами дали.
Два раза за пирогами в амбаришко бегали. Все пироги продали. Саввушка сразу понял: дело не в пирогах, мало ли торговцев пирогами, – дело в голосе. Кричи: «Пироги горячи – едят подьячи!» или: «Кипят, шипят, чуть не говорят!» – да так кричи, чтоб других не слыхать было, у тебя первого и купят.
Эх, пропади она пропадом, иная удача! Да кто ж знал, что в той удаче сердцевина была с червем. С мохнатым, черным…
Пришли они все в тот же трактир «Под пушками». Братья взяли себе вина: по чарке простого, по чарке доброго, по чарке боярского да по чарке двойного. А Саввушке взяли меду вареного: чарочку красного, да чарочку белого, да ягодного.
Чарочки – хороводом, друзья – косяком. Ахти! Деньжонок, говорилось, нет? Да ради дружка – сережку из ушка. И хоть друга в первый раз видишь и глазки у него, как лиса в клетке, туда-сюда, а всю душу перед ним наизнанку, потому как в друге себя любишь, а коли пьян, так любишь друга больше, чем себя.
Пьяный разговор на Руси зело умен. Трезвому такого и не выдумать, что пьяный, себе на удивление, сказанет.
Крестьянин воз сена продал, пузо прорехой прикрыл и тоже «Под пушки».
– Эх, – говорит, – заживу при новом царе! Царь молоденький, добрый, простит, чай, все долги наши!
И давай, давай коней настегивать. И жена-то у него будет в жемчугу, и детки-то у него будут маслом мазаны, а сам-то он все на тройке, на тройке!
Молчун, тугой на одно ухо, терпел-терпел да хвать по столу кулаком – ножка из стола и выскочила.
– Замолчи, дурень! Нет такого царя на всем белом свете, чтоб о тебе, голодранце, вспомнил. И этот, молоденький, будет не лучше других.
Тут и брат взвился:
– Как так! Будет жизнь лучше прежней!
– Подметный он, ваш царь! – заревел от ярости тугоухий.
А младший брат, как бык:
– Оттого и лучшая будет жизнь, что подметный. Настоящие цари в Терему сидят, а в Терему окошки красенькие, и весь мир через них красенький. А подметный – промеж мужиков жил, знает, какая жизнь у тяглеца посадского.
И пошло. Одни кричат: подметный царь – хорошо. А другие кричат – брехня, лучше не будет! А третьи – все брехня!
Втор в том кабаке околачивался, тот самый Втор, что царскую милостыню вдове нес да по дороге всю просыпал. Послушал Втор пьяный шум да вышел бочком из кабака. Привел Плещеева с людьми. На братьев указал. Окружили люди Плещеева стол, а братья и не поймут, чего ради к ним подступаются.
– Садись, ребята! – говорят. – Пей!
А ребята, на каждую руку по пятеро, заломили и сапожным ножом при всем честном народе языки у братанов отрезали. А Плещеев сказал:
– Со всяким такое будет, кто о царе нечестивое как пес брешет!
И велел повару зажарить языки. Подождал, чтоб зажарили и вынесли напоказ. Весь трактир блевал, как с похмелья, на языки жареные глядя.
Саввушка без памяти на полу лежал кровяном.
Очнулся в амбаре. Печь нетоплена. Мыши скребут, братья сидят обнявшись, голова к голове. И во всей Москве тихо. Только мыши скребут.
Увидали братья, что очнулся паренек, поманили за собой. Дом рядом с амбаром стоял. На дворе как в трубе – ничего не видно, даже звезд.
Зашли братья в дом, зажгли лучину; потом лампады зажгли в красном углу перед иконами. Встали на колени, на Саввушку обернулись, тот тоже стал. И опять поглядели братья на Саввушку, плачут оба, мычат.
– Господи! – закричал мальчик. – Не знаю, чего хотите! Во имя Отца и Сына!
А братья закивали головами, стали класть поклоны и креститься.
«Был глазами слепых, стал языком безъязыких», – похолодел Саввушка. Он читал молитвы одну за другой, подряд, какие знал от матери, какие выучил у Харитона и его слепцов.
Братья то и дело поднимались с колен, шли в сени выпить квасу: горели страшные раны.
И вдруг тугой на ухо, вернувшись из сеней, ковшом хватил по образам. Все три лампады упали. По полу растекались лужицы горящего масла.
Саввушка кинулся гасить, обжег руки, но никто ему не помогал. Братья топали ногами, и взмахивали руками, и головами крутили, и хрипели, роняя кровавую слюну. Хватали иконы, бросали под ноги, топтали, раздирали страшные рты в безголосом крике.
Пожара не случилось. Они все уснули на полу, где застал их сон.
Борис Иванович Морозов глядел, как мастера Оружейной палаты починяют, подновляют трон царя Михаила для царя Алексея. Меняли обшивку, укрепляли расшатавшиеся ножки – царь Михаил был грузен. Торчал Борис Иванович в Золотой палате не потому, что присмотреть за мастерами некому было. Ненароком. Зашел и загляделся. И думки всякие пошли, словно туман ядовитый с болота закучерявился, обволок, утопил с головой.
Прибежал в Золотую палату Афонька Матюшкин:
– Великий государь тебя зовет!
Вздрогнул. Выплыл из своего тумана, пошел за Афонькой, глядел ему в спину.
Новые люди заполняли дворец.
Соплячок этот – ближайший друг царя. Мать Матюшкина и мать Алексея – родные сестры. Сам Афонька с младенчества был стольником царевича, сверстник, учились вместе, играли вместе, на охоту вместе ездили. Вот и вся слава, рода Матюшкины не больно великого. Дед у Афоньки был дьяком в приказе Большого прихода, отец – думный дворянин. Сам Афонька, слава Богу, ума небольшого, ему бы только с соколами гонять по полям, а то бы и вовсе опасный был человек.
Алексей сидел в своей комнате, глядел в окошко.
– Погода – диво дивное, – сказал и вздохнул.
И Матюшкин, теперь уже стоя за спиной Бориса Ивановича, тоже вздохнул.
«По потехе соколиной тоскуют, – смекнул Борис Иванович. – А поехать можно ли, не знают. Траур».
– Великий государь, развеялся бы ты! – сказал Борис Иванович. – Пока зима не грянула, возьми сокольников да поезжай. По себе знаю, как утешает сердце красная охота с птицами.
– Ах! – привскочил Алексей. – Я ведь и послал за тобой Афоню, чтоб спросить про то.
– Поезжай, великий государь! Никто худого не подумает о тебе. Чай, не в каретах к Троице ходил, пеший. А у меня и подарок тебе готов.
И Матюшкин, и Алексей так и замерли.
– Великий государь, сам бы в поля за тобой поехал, а где ж теперь о полях думать… Города ныне криком кричат о всяческих утеснениях, о городах думать надо, об устройстве их… А ты поезжай, потешься. И подарочек мой прими. С чистым сердцем тебе дарю, великий государь. Кому не известна твоя любовь к охоте этой красной?
– Неужто Гамаюна? – прошептал Алексей.
Борис Иванович, пряча улыбку, поклонился:
– Гамаюном челом бью. Прими.
– О нет! – воскликнул Алексей. – Это разве возможно? Лишить отца моего такого счастья – держать у себя столь великую и прекрасную птицу?
– Государюшко! – прослезился Борис Иванович. – Потому и дарю тебе Гамаюна, что никто другой не поймет, сколь изумителен сей кречет.
– Милый ты! Милый! – Алексей обнял воспитателя, поцеловал в губы. – Не знаю, чем и ответить на твою щедрость.
– Для меня, великий государь, твоей радости довольно, – опять поклонился Борис Иванович.
– Нет, я награжу. За сердце твое ангельское. Землями награжу! – Государь зарделся, заторопился: – Ты столько мне служишь, а я как слепец… Друг мой бесценный, Борис Иванович! Ради Бога, назови землю…
– Государь, смилуйся! Из одной любви служу тебе, радость ты моя единственная! – Морозов упал на колени. – Собираю я земли, чтоб украсить их плодами трудов своих и тебе же вернуть устроенными благолепно, тучными и процветающими! Пожалуй меня на Волге сёлами Мурашкином да Лысковом.
– Жалую, добрый мой человек! Не задумываясь жалую тебе на радость.
У Морозова дыхание перехватило. Такие сёла, такое богатство как с неба упало. Вот что значит быть к солнцу ближе других. Оттого подсолнух и выше трав, что солнцем обогрет более, оттого и глядит он солнцу в глаза, чтоб от земли убежать.
Царь кинулся сбираться на соколиную охоту, а Морозов поспешил к делам.
По дороге в свой Иноземный приказ повстречал Илью Даниловича Милославского. Илья Данилович кнутовищем охаживал своего нерадивого возницу. Умудрились колесо потерять. Грязь после дождей была непомерная.
Илье Даниловичу теперь нужно было ступить в эту грязь, чинить возок спешно: не беда, что дорогу загородили, а беда, что загородили дорогу боярину Морозову.
Глядя на красного от ярости дворянина – красивый мужик, статный, – Борис Иванович приказал кучеру втиснуться между домом и возком Милославского и позвал:
– Илья Данилыч, перелазь в мою карету, пока колесо надевают.
Удивленный столь нежданной честью, Илья Данилович поклонился, вернее, согнулся и ступил на подножку кареты.
– Ко мне, сюда. Я подвинусь! – приглашал Морозов.
Пока Милославский усаживался, Борис Иванович уже успел свою быструю мысль оглядеть со всех сторон, как горшок.
– Илья Данилыч, рад видеть. Хотел посылать за тобой, а ты легок на помине. Сослужи государю службу. В Голландию поезжай, отвези грамоту с известием о воцарении света нашего, великого государя Алексея Михайловича.
Милославский таращил красивые глупые глаза.
– Отчего такая честь, государь мой Борис Иванович?
– Оттого, что человек ты хороший, быстрый. Молодому царю слуги нужны быстрые и ногами, и головой.
Милославский припал к руке боярина.
– Ну что ты, право! – вздохнул Борис Иванович. – Домой теперь сразу поезжай и собирайся в далекий путь. Три дня на сборы довольно?
– Одного хватит… Да я хорошо съезжу, Борис Иванович! Я же к турецкому султану ездил об Азове говорить, мир добывать. Ладно всё устроили. А потом обо мне забыли. Совсем забыли.
– Добрых слуг не забывают, Илья Данилыч. Службы, видно, хорошей не было, вот и не тревожили.
Бедный возничий, выкупавшись в жиже, разыскал колесо, принес и приладил.
И Морозов все это время ждал, не торопился высадить Милославского. А тот и сообразить не мог, отчего ему такая милость. И о том думал, и о другом, так ничего и не придумал.
А ему бы о дочках своих вспомнить, о красавицах, о Марии да об Анне.
Погрезилась Морозову затея затейливая…
Деревянное сухонькое креслице – спинка павлиний хвост, на подлокотниках львиные морды, зевом грозящие, – поскрипывало, повизгивало не умолкая. Хозяин кресла то перевешивался через подлокотник налево, к сундуку, выхватить очередной свиток, то подскакивал разгрести на столе и записать нужную цифирь, а то перегибался через правый подлокотник, где в другом сундуке лежали пухлые деловые книги Российского государства. Читал, вздыхал, подскакивал уже от негодования, ронял книгу, изможденно откидывался на спинку и тотчас, наливаясь яростью, стучал ладонями по львиным головам. Придвигал кресло ближе к столу, ногой отшвыривая фолиант, и замирал, глядя в белый, хорошо побеленный потолок.
Невеселые картины открывались Борису Ивановичу Морозову. Ладно бы – казна пуста, но ведь и взять неоткуда. А взять нужно…
Вот тут-то и проскальзывала в голове Бориса Ивановича мыслишка. И он, вспугнутый мыслишкой, чувствовал себя раздавленным тараканом, уж так ему было мерзко от всей этой тьмы, которая, оказывается, жила где-то в нем, а теперь еще лезла наружу. Мыслишка, впрочем, была и не больно-то гадкая: «Деньги нужно добыть, хотя бы уже потому, что себе на пользу».
Борис Иванович принимался следить за каждой фразой, возникавшей в мозгу.
«Денег нужно взять много. Не возьмешь – грянет беда. Соседи милые, у которых нос и повадки гончей суки, если денег не будет – учуют добычу и кинутся гонять.
Чтобы нарастить государственную мышцу, народу нужна покойная жизнь, но, чтобы добыть покой, нужно ставить крепости, заводить полки иноземного строя, нужно посылать казаков в Сибирь за морским зубом, за соболями, а на все это нужны деньги и деньги».
Круг замыкался, а новый круг был столь же неприятен.
«Нужно стрельцам заплатить – не плачено, донским казакам должны, дворянскому ополчению должны…»
В феврале в Азове был съезд ногайских мурз. На том съезде мурзы сговорились идти на Русь большим набегом.
Москва собрала полки, и весной воевода Яков Куденетович Черкасский двинулся со всей поместной армией на юг – встречать гостей. Прождали все лето, весь сентябрь и дождались: дворянство заколотил озноб недовольства.
Некий поручик Андрей Лазорев прискакал в Москву предупредить: дворяне двинулись, не слушая воевод, на стольный.
…Морозов отыскал челобитную. Собственно, это был только черновик еще не поданного армией прошения. Черновик выкрали и доставили еще раньше того, как прискакал Лазорев.
«Вотчины опустели, дома разорены от войны и сильных людей…»
Ничего нового в требованиях не было. Крестьяне, привыкшие в Смутное время вольничать, покидали бедные земли, бедных своих господ и бежали на монастырские земли, к боярам, к людям у власти.
Быть на земле нищего дворянина – все российское тягло изведать: на царя работай, на церковь Божию, на господина глупого, на татарина лютого, на разбойника захожего, а на себя – что сил станет.
Морозов позвонил в колокольчик.
– Позвать Назария, и поручик тоже пусть придет.
Отодвинулся от стола, прикрыл веки, затих.
И тотчас «мокрица» выползла из щели: «Ближайший боярин… Достиг! Стал вровень с Шереметевым. Но давно ли было время, когда Шереметев носил титул боярина «наитайнейшего»? А ну как Алешенька подрастет? Какой-нибудь Федька Ртищев тоже подрастет… Один подрастет, а другой постареет. Фавориты уходят, солнце царской власти вечно».
– Государь Борис Иванович? – полувопрос-полудоклад.
Морозов приподнял веки: думный дьяк Назарий Чистый в дверях. Голова не поместилась, шею вытянул – гусак гусаком.
– Побеспокоил? – спросил почти испуганно.
– Садись. – Морозов указал глазами на лавку, сам не пошевелился.
– Изволите беспокоиться о приезде польского посла?
– Ох ты! – спохватился Морозов, тотчас оживая. – Еще ведь и посла несет!.. Нет, Назарий, о посольстве и подумать времени не было. А подумать надо крепко. Едет он против хана войну затевать… Вот что: на этой неделе Стрелецкий приказ нужно у Шереметева взять. Да не в конце недели! Сегодня же заготовь грамоту… Деньги нужны, Назарий! Что твои крючкотворы придумали?
Назарий длинными пальцами в тонких перстнях с большими каменьями как бы отер губы, но говорить повременил, выжидая, не скажет ли боярин еще чего.
Назарий Чистый был из ярославских купцов. Высочайшее купеческое звание «гостя» получил еще в 1621 году. Больше дюжины «гостей» в одно время не бывало. «Гости» торговали за границей, сбывали царские товары, взимали пошлины, покупали у государства право собирать налоги, заведовали чеканкой монет. Назарий Чистый и среди двенадцати был первым; торговых дел не оставляя, пошел служить и выслужил думного дьяка, а теперь был он при Морозове вершителем многих дел, послы называли его промеж себя «канцлером».
– Так что же вы надумали? – капризно поджимая губы, спросил в нетерпении Морозов.
– Для народного умиления и одобрения мы думаем искать деньги во дворце. – Назарий Чистый подождал окрика, не услышал и поглядел Морозову в глаза. – Убавить слуг следовало бы не меньше чем на треть. Хотя бы на первое время. Остальным же урезать жалованье. То же произвести и в патриаршем дворе. Можно лишить жалованья городовых приказчиков…
– Эти не пропадут, – одобрительно, но мрачно кивнул Морозов. – А коли дворовых слуг сокращать, то мы вправе укоротить оклад господ послов. Укоротим!
– У сторожей нужно хлебное жалованье забрать, распустить приставов, взять жалованье у городовых пушкарей – все равно без дела, и крепостные сооружения запущены…
– Ну, а, не дай Бог, нужда в пушкарях явится? Что же тогда?
– Пушкарям вменить для исполнения службу приставов, а кормиться им тогда будет легко, от частных просительских доходов.
– Мудро! Мудро, Назарий! Только мало. Разве города на эти деньги выстроишь?
– Государь Борис Иванович! Уж если с дерева сучки посбивали, надо дерево и ошкурить… Мы надумали взять денежное жалованье у кого только возможно. У стрелецких голов, сотников, пятидесятников, десятников, у городовых стрельцов, у казаков в замосковных, польских и украинных городах, у государевых мастеровых, у кузнецов и плотников – им поденный корм давать, когда будет государево дело, у воротников…
Назарий Чистый все говорил, перечислял, доказывал, а Борис Иванович плохо слушал, «мокрица» его все семейство, кишащее, лохматое, из тьмы вывела. Думалось о таком, что и в кошмаре – кощунство и ад. Будто царева спальня, Алешина, Алеша спит, шейку ребячью свою, с ямкой под головой, вытянул, а он, изверг и сам мокрица, дверь на засов и крадучись к постели, выставив лапы…
«Господи! За какие грехи видением казнишь! – охнул про себя Борис Иванович. – Да ведь, случись что с Алешей, самому первому головенку открутят…» Но это теперь. «Теперь» он боялся за Алешеньку, а мысли-то в «потом» проскакивают. Оно ведь придет выжданное, вымоленное, поклонами отстуканное время, то самое «потом», когда вся власть перельется из многих сосудов в один, когда узы царевых детских привязанностей переплетутся узами родства, – Милославский уже не одну лошадь поменял, стремясь в заграницы.
Борис Иванович пресек-таки бег мысли, сгреб своих «мокриц», но ему на прощанье явилась карающая правдой картина. О такой картине Морозов совсем уже не знал, что есть она в его заглазье. Будто бы Лобное место, плаха, топор в плахе, а на помосте его собственная голова. Глаза мертвы, а губы шевелятся…
Вскочил. Вскакивая, опамятовался, ухватил ниточку разговора. Воскликнул:
– Так ведь стрельцы, Назарий, тебя первого растерзают, а меня вслед за тобой! И заступиться будет некому. – Морозов непочтительно толкнул креслице.
– Если бы просто отняли жалованье – убили бы! Мы же землю даем! – стоял твердо Назарий, не уловив, что Морозов пропустил его речи мимо ушей.
– Ах, земли? – Морозов сел. – Иностранцам тоже ведь можно вместо денег поместья дать? Краффору платим пятьдесят рублей, Гамильтону – тридцать!.. А по сколько земли стрельцам?
– Пятидесятникам по десять четвертей, десятникам по девять, рядовым по восемь.
– Но всех денег взять у служивых нельзя. Пятидесятникам платить в год рубля по четыре придется, десятникам можно по три с полтиной, а стрельцам – не меньше трех. Иначе нам голов не сносить, Назарий. А городские сметы смотрели?
– Смотрели. Да ничего не высмотрели.
– А я вот высмотрел! – Морозов положил руки на свитки, загромоздившие его стол. – Сегодня же пиши грамоту: погасить все недоимки, взыскивая их с воевод, с приказных людей, с подьячих… С умерших воевод тоже взыскивать. С жен воеводских, с детей… Вот погляди. – Морозов развернул столбец. – Устюжская четь… На стольнике Матвее Прозоровском недоимок 1126 рублей 13 алтын, на стольнике Степане Хрущеве 957 рублей 5 алтын, на подьячем Григории Сапсонове 264 рубля 3 алтына 4 деньги, на Михаиле Еропкине, покойнике, стало быть, на детях его, – 346 рублей 3 алтына 4 деньги, на Андрее Волконском, тоже покойник, царство ему небесное, на жене его – 246 рублей 7 алтын 4 деньги, на Максиме Стрешневе 640 рублей, а на Михаиле Стрешневе и подавно 1533 рубля 9 алтын. Это же деньги! До смерти будем пороть всякого должника, но долг возьмем.
– Города помногу должны, – сказал, вздыхая, Назарий Чистый.
– И с городов возьмем!
– С городов взять рука не поднимается. Вязьма вот челом ударила, я с собой челобитную взял. – Лицо у дьяка подернулось непроницаемостью: не согласен с боярином. – С них берут, с посада, по писцовым книгам 1630 года. Из-за Смоленской войны, на разорение, были им дадены льготы на десять лет…
– Никаких льгот! За десять лет тоже с них взыскать.
– Такой указ мы уже посылали им. Они первый раз били челом в феврале. Просили сделать опись посаду. Государь покойный Вязьму пожаловал, а дьяк сделал свою приписку: «Взять к делу».
– По всем таким делам приписка должна быть одна: «Взять к делу». Пусть бумаги полежат. Нам сейчас посадские дела решать недосуг. Нам деньги нужны. Не дадут по доброй воле – выколотим. Во все упрямые города послать стрельцов! Недели за две чтоб с этим управиться.
– Государь Борис Иванович, а будет ли толк? В Вязьме раньше числилось 500 дворов и 575 плательщиков. Платили они казне 225 рублей 23 алтына 3 деньги. К 1630 году осталось посадских 150, а теперь и того меньше – 116. Из них 38 – дворов вдовьих и охульных. А берут с посада за стрелецкий хлеб – 420 рублей. Ямской приказ пишет им 416 пищальных денег, в приказ Большого прихода подавай 140 рублей, да еще четвертные, а всего получается 1030 рублей. И это вместо 89, если брать не прошлое, а настоящее посада.
– Может, ты сам хочешь за них заплатить? – В голосе Морозова разлилась сладкость. – Ты из Вязьмы сам?
– Нет, я не из Вязьмы.
– Ну и славно. Какая это у них челобитная?
– Третья.
– «Взять к делу» начертано?
– Начертано.
– Вот и возьми эту челобитную к делу, а в город пошли человек двадцать стрельцов. Поставим посад на правеж. Поглядим, водятся ли в посадах денежки. Выбьем – нам же легче. Не выбьем – придется что-то делать.
Думный дьяк собирался что-то сказать, но Морозов рта ему раскрыть не дал:
– Назарий, я на тебя как на крепость надеюсь. Наговорили мы тут с тобой много. Пиши указы. Наградой нам за труды – благоденствие государства. Жестокосердным не хочешь прослыть? Так ведь ты слуга царю. Не высечешь мужика, разжалобясь, – соседи разлюбезные с государства порты спустят… Вот и выбирай, кого щадить.
– Благодетель мой, государь Борис Иванович! Помилуй меня, неразумного, и прости. За науку твою век буду Бога молить, чтоб дал тебе долгих лет и всего, о чем помышляешь.
Борис Иванович вздрогнул, глянул в большие серые глаза дьяка: умен, да ведь не может же он мысли читать, такие мысли, что и в словах несказанных не обозначены?
– Назарий, у меня свободные деньги есть. Самая малость. Хочу в рост пустить. Ты ведь в этом деле кудесник. Присоветуй – что?
– Поташное дело сейчас самое прибыльное.
– Поташные заводы советуешь ставить?
– Коли есть свои леса, считай, что не деревья растут – рубли.
– Есть у меня поташные заводы.
– Чтобы большой доход иметь, надо широко брать, надо так брать, чтоб у других заводчиков и духу не хватило тягаться… Тут главное, чтоб капиталу хватило развернуться. А развернешься – барыши успевай считать. Как ручьи в болото бездонное сбегаются, так и тут. Только хлюпнет, из чужих кошельков высасывая. Знаешь, как трясина хлюпает?
«Покуда не царь, деньги нужны! – подумал вдруг Борис Иванович, испуганно вскидывая глаза на дьяка. – Ишь! Опять… «покуда»? Господи, не хочу в цари! Не буду. Как буду – так и погиб. В тот час и погиб. Не хочу!»
Нужно было отпускать Назария, дел ему задал – другому и за год не управиться, да наедине с собой и полминуты быть невозможно, хоть к знахарю беги. К попу с такими мыслями идти отваги не хватит.
– Спасибо тебе, Назарий! – Нашел на столе колокольчик, позвонил.
Тотчас в комнату заглянул подьячий.
– Зови поручика! Пришел поручик? А ты, Назарий, помни… – заторопился Морозов; любил он с людьми с глазу на глаз говорить, людей шло много, приходилось повторяться, но одно дело – повторяться перед собой, а перед другими – все равно что сунуть палец в дверь и самому же дверь прихлопнуть. – Ты, Назарий, вот что помни: мы с тобой телегу не вытянем, других лошадок запрягут. Еще каких лошадок! Об этом всегда помни…
В комнату, согнувшись, чтоб не стукнуться о притолоку, вошел офицер. Этот был еще длиннее Назария. Поручик поклонился. Морозов глядел на него, а говорил Чистому:
– Вечером, Назарий, жду тебя со всеми указами. Времени у нас нет.
Думный дьяк откланялся.
Морозов прикрыл глаза, провел рукой по лицу, как бы снимая лихорадку озабоченности. Поручик Андрей Лазорев даже головой дернул – другой перед ним сидел человек, ну совершенно другой. Слабеющий, добрый старичок, радуясь силе и стати молодого человека – вот оно какое, воинство русское? – поднялся из-за стола, подошел, усадил на лавку, сел рядом, на ту же лавку, положил воину белую слабую ручку на плечо и, поглаживая, стал как бы успокаивать.
– Ах, Господи! – говорил Борис Иванович тихо и проникновенно. – Есть ли лучше слава и доля – служить верой и правдой государю и всему государству! Счастливые вы люди, детки вы наши! Ну, что наша молодость? Смута. Война. Война со своими же, с русскими людьми. Чаще даже с русскими, чем с поляками. Война на своей же земле, разорение своих же крестьян, горящие деревеньки – свои деревеньки… Для вас, дети, мы готовим другую судьбу. Будут бить барабаны, будут реять знамена, будет враг бежать… И наконец-то земля наша Русская обретет свои, древние границы, вернет свои земли, разорванные междоусобицей неистовых предков… Но ведь может статься – опять раздеремся между собой, растратив свою чудную силу на злобу друг против друга. И уж новой смуты не перетерпеть нашему уставшему народу, а не быть тогда русскому царству не только щитом Божьим против всех нехристей, но и вообще не быть.
– Да как же это так? – удивился Андрей Лазорев.
– А ты сам подумай. Привалит на днях бунтующее дворянство в Москву – это опора-то царю и православию? Пойдут грабежи и убийства, подстрекательства, партии станут составляться… Всё как в смуту… Ведь сами небось не знают, чего хотят и почему.
– Ну, как не знают? – возразил простодушно Андрей Лазорев.
Был этот малый рус, синеглаз, румян, губы пухленькие – только бы миловаться.
– А чего ж хотят эти горе-воины? Навоевать не навоевали, а беспокойства от них – как от татарского нашествия.
– Да как же им не шуметь? Одно ведь только звание – дворянин. Все пообносились, отощали. Лошадь и то не у каждого.
– Отчего же ты не с ними? Отчего сюда прискакал о буре известить?
– У меня… – Лазорев замялся, не зная, как называть боярина.
– Зови меня отцом, – помог ему Морозов.
– У меня в деревеньке одна мать живет да странники, утомившиеся от хождений. Сообща живут, сообща от трудов своих и кормятся… Крестьяне давно уже все утекли. Да и было полтора десятка душ. А здесь я потому, отец мой, что клятву дал царю служить, а не мамоне. Мне и родной отец, умирая, заповедал – царю служить, о себе не помня.
У Морозова глазки как пауки обволокли малого: неужто, бестия, не врет? И чудно́ – не видел игры затаенного ума…
– Ну, а что бы ты сам для дворянства сделал, если бы, скажем, местами мы с тобой поменялись.
– Я бы его, отец мой, прости за дерзость, палкой бы! За такую службу палкой бы! А потом, конечно, наградил. Теперь ведь не поймешь, есть ли урочные годы крестьян своих сыскивать, нет ли. Вправе ли искать своих беглецов? Или что с возу упало, то уж и пропало? Все хотят, чтоб на крестьянах крепость была твердая, лет на десять чтоб крепость была, не меньше.
– А вот скажи теперь, что же царю нашему, соколу молодому, делать? – пытал Морозов. – Дворяне крепости хотят на крестьян, а крестьяне хотят выхода. Ждут. Еще как ждут!
Андрей Лазорев запыхтел:
– Без дворянства, без силы, врагу супротивной, державе не быть. Дурят крестьяне, да ведь лошадь, когда ее объезжают, тоже норовит седока скинуть. Тут Божий промысел, нашему разумению недоступный: родили тебя крестьянином, так чего же на господина зверем глядеть? На судьбу обижаться грех.
– Да ты умный человек! – воскликнул Морозов, ожидавший, что простодушие, высказанное поручиком, от избытка силы и от малого ума. – А что же князь Яков Куденетович, большой ваш воевода? Что же он не остановил волнение?
Поручик вдруг встал:
– Позволь, боярин, отец мой, позволь испросить у тебя милости – в глаза тебе поглядеть.
Морозов пуще удивился:
– Ну погляди.
Ясная, до самого дна ясная синева устремилась на боярина. Глядел долго, и Борис Иванович заерзал:
– Что усмотрел?
– Ладно, – сказал поручик, – я знаю, у вас, бояр, хитрости, как воды в море, немерено. Только знай, боярин, отец мой, я говорю не ради того, чтоб награду у сильного сыскать, а ради государевой правды. Мне почудилось, князь Черкасский, Яков Куденетович, и разжигает страсти. Его люди на сборищах самые шумливые.
«Чуяло мое сердце», – подумал Морозов и спросил:
– Отчего же ты на князя Черкасского грешишь, разве он враг молодому царю? Ведь он двоюродный брат князя Ивана Борисовича Черкасского, а тот был двоюродным братом царю Михаилу Федоровичу.
– Что видел, о том и говорю. Князь против царя умысла не имеет, а вот с кем из бояр он хочет счеты свести, это тебе, отец мой, лучше знать.
– Да-а! – развел руками Борис Иванович и поглядел на поручика. – Огорчил ты нас своими известиями, но горькая правда дороже сладкой лжи… Вот что, Андрей Лазорев, от меня выйдешь, скажи дьяку, чтоб написал бумагу тебе. Будешь служить в моем Иноземном приказе. Правду у нас не больно где любят, но у Морозова правда в чести. Знай это и получи.
Морозов подошел к ларцу, стоявшему за его креслом, отпер замок, открыл крышку, достал суконный мешочек.
– Лови! – кинул деньги Андрею Лазореву.
Тот поймал, зарделся, сделал шаг вперед и положил мешочек на стол.
– Прости, отец. Не подумай, что гордыней обуян. Только я не ради денег старался, скакал в Москву. Прости…
Поручик, пригнув голову, попятился к дверям.
– Стой! – грозно окликнул Борис Иванович. И опять это был другой человек. Властный правитель стоял перед дворянином. – Возьми деньги. Это твое жалованье. Тебе и платье новое придется купить, и лошадь добрую. Мой полк иноземного строя – дворянскому ополчению не чета.
– Рад служить государю и тебе боярин, отец мой! – Глаза у поручика засияли безмятежностью; шагнув к столу, взял деньги и, грохая сапогами, выскочил за дверь.
Борис Иванович поставил локти на спинку своего кресла, положил бороду на ладони, покачал головой:
– Ах, Яков Куденетович! Мы вас в бояре, а вы на нас – войско. А ведь мы вас гусиным перышком сейчас вот и расколотим в пух и прах.
Морозов решительно сел за стол, смахнул столбцы и книги, достал бумагу и полетел по ней пером:
«1. Сохранить урочные годы на десять лет.
2. Послать в Московский уезд и во все города стольников и дворян добрых, которые должны переписать все тягловое население, крестьян и бобылей, за кем сидели раньше, а не теперь сидят.
3. Как перепишут, по тем переписным книгам крестьяне, и бобыли, и их дети будут крепки без урочных лет».
Отбросил перо, встал, вышел из своей комнаты в комнату, где сидели дьяк и подьячие.
Все, кто был тут, вскочили, приветствуя боярина. Морозов махнул рукой, чтоб сели, подошел к столу дьяка:
– По моей этой записи немедля составить указ. А я домой – устал сегодня.
На некоем пустырьке, не доезжая до дома, Борис Иванович пересел в закрытую старенькую каретку и поехал на окраину, к Земляному валу. Карета заехала в открытые ворота, на пустынный двор весьма неприметного, новой постройки, но совершенно безликого дома.
Во дворе, кланяясь, встретили его молчаливые, но весьма понятливые люди. Отворяли перед ним двери не мешкая, почтительно, но без церемоний. Он прошел в дальние покои, в комнатку, обитую красным ярким сукном, сел к изразцовой печи, уже предусмотрительно затопленной, хотя холода большие еще не наступили. Сел на низенькую, со спинкой, мягкую скамеечку, взял легкое сухое полено, рассек его надвое острым топориком и положил обе половинки в печь.
За спиной боярина отворилась дверь, кто-то вошел, встал у порога.
– Подойди ближе, – сказал боярин, не поворачиваясь, но глянув в зеркало. – Говори.
Человек покашлял, поерзал сапогом по полу. Был он в красном бархатном кафтане с двуглавым золотым орлом на груди – сокольничий царя.
– Великий государь, – сказал тихо сокольничий, – изволил сегодня молиться: ловлей птиц и охотничьей потехой себя не тешил. С ним на молитве был стольник Федька Ртищев и кожеозерский игумен Никон. Слышал я, говорили, что великий государь обещал поставить его игуменом в Новоспасский монастырь.
– С Никоном о чем беседы были?
– Не ведаю. Они всю ночь вдвоем молились.
– А Федор зачем приезжал?
– Смилуйся, господин. Тоже не ведаю. Мы люди маленькие. Государя издали зрим.
– Как здоровье-то хоть у государя, про это ведаете?
– Здоровье будто ничего. Крепенький. Румяный. Разве что от поста послабел, государь-то наш великий. Они с Никоном все три дня постились.
– Никон все три дня при государе?
– Все три дня.
– Ступай! Береги государя. Особенно на ловле. Да смотри не за птицами гляди, за ангелом нашим. Ступай!
Сокольник тихо вышел.
Морозов расколол еще одно полено, поразмыслил, расколол и половинки надвое. Огонь в печи стал светлым, высоким.
Дверь снова отворилась. Вошел монах, неопрятный, косматый, но по глазам если судить – умный человек.
– Федор Иванович Шереметев всю неделю хворал. Взаправду хворал, доктора немецкие к нему приезжали, и знахарь у него был, из монастыря тоже, святой целитель. А вчера был у него боярин Никита Иванович Одоевский. О тебе, боярин, говорили.
– Что?.. Да ты не мнись, говори их словами, прибавишь – грех на тебе, и убавишь – тоже.
– Говорили, что ты зело умен, боярин. Но ум твой пойдет России во вред. Неродовитый, мол, человек приведет к власти людей умных, да все волчат. Будут хватать что придется. До того нахватаются, что, пожалуй, не переварив, околеют. И смеялись очень.
– Это кто же так говорил, Федор Иванович или Никита Иванович?
– Никита Иванович молчал.
– Но смеялся?
– Смеялся.
– Что же они решили?
– Решили, что самое верное для них дело – подождать, покуда волчата…
– Ладно, ступай и ты… Стой! Еще нечего сказать?
– Федор Иванович удивлялся все: «Отчего это у меня приказы никак не заберут?»
– Всему свое время. Ступай!
Третьим был Плещеев. Борис Иванович подвинулся на своей скамеечке.
– Садись, Леонтий Стефанович! Люблю на огонек поглядеть. Дымком как бы голову прочищает от всякой дряни. Что Москва уличная? Чем живет?
Плещеев росточка был малюсенького. Складный, в движеньях решительный. Глаза узкие, горячие. Такой всякое дело в сердцах делает, как бы на кого распалясь, как бы с обидой. Дай такому чего построить, ни за что под крышу не подведет, отвлечется, расхолодится, а вот если дать ему разрушить – разрушит скоро, и не по одному приказу, а еще и по личной своей охоте.
– Прищучил я говорильщиков, теперь помалкивают про царевича подкидного. Правду сказать, другой теперь шепоток объявился.
– Так, так, – одобрил Морозов, настораживаясь, даже рукой ухо свое как бы поправил.
– Человек мне один, весьма проворный, служит.
– Кто таков?
– Некий Втор, племяш игумена Троице-Сергиева монастыря.
– Что же он говорит?
– Сегодня доложил, будто бы грамотку в одном кабаке читали, от законного будто бы наследника престолу, так в грамоте написано, от сына царя Василия Шуйского, Тимофея.
– Ишь, негодник! Все в сыновьях ходит. Как только не стыдно человеку… Тимошка этот – бывший подьячий Посольского приказа, по фамилии Анкудинов. Нашкодил в Москве – жену живьем в доме сжег – и убежал в Литву. Литве лжедети наших царей надоели, и пришлось ему другой раз бежать к молдавскому господарю, а Василий Лупу – хитрей хитрого, ему бы и султану угодить, и нашего государя ласку не потерять. Туркам беглеца передал… А Тимошка, не будь дурнем, пообещал султану, если тот поможет ему сесть на Московское царство, Казань и Астрахань со всеми людьми и землями… Вот кто он такой, Анкудинов.
– Пресекать? Ловить? – Плещеев преданно вытаращился на боярина.
– Ловить и пресекать!
– Свет наш, Борис Иванович! Я служу тебе, живота не щадя…
– Не торопи, Леонтий Стефанович! Сам знаешь, поспешить – людей насмешить. Я тебе обещаю такую службу, что терпение твое будет десятикратно вознаграждено.
– Борис Иванович! Благодетель! Помилуй, да я не о себе собирался говорить, о родственнике своем, о Траханиотове.
– Я обо всех помню, и всему свое время.
Плещеев понял: затеял он разговор не в добрый час и, чтоб скакнуть хоть куда, лишь бы в сторону, брякнул:
– Я сегодня волхва изловил. Его купец Малышев нанял напускать злые чары на врага своего, купца Мордоворотова. Мордоворотову о кознях шепнули, он волхва изловил и принялся при всем честном народе убивать. Еле отнял.
– А что же он, волхв твой, и впрямь чародей?
– Может, и вправду чародей… Соломоновой звезде поклоняется, о шести концах которая.
– Где он у тебя?
– С собой прихватил, испросить твоего повеления.
– Приведи.
Плещеев кинулся за своим пленником.
Костлявое существо с провалившимися щеками, кафтанчик на спине разорван надвое: кто-то по-медвежьи лапой махнул. Нос – осетром, в красных крапинах, воспаленные, красненькие крошечные глаза обмывали осетру-носу бока. Рот безгубый: щелочка, а не рот.
Чародей, охнув, склонился перед боярином. Охнув, разогнулся. Били его, видно, всласть.
– Правда ли, что ты волхвуешь? – сказал Морозов. – Можешь ли ты из железа сделать золото?
– Смилуйтесь, господин! – Голос у чародея по его плоти никак не подходящий – густой, ровный. – В Европе много бродит обманщиков, которые обещают золотые горы доверчивым князькам. Я могу поставить на ноги запущенное хозяйство.
– Ты говоришь, что не знаешь чародейства, а сам напускал дурное на купца?
– О господин! Я вижу, вы человек мудрый. Вам нетрудно, посмотрев на меня, понять, что в моем положении можно было взяться и покойника воскрешать. Я был голоден.
– Кто ты?
– Я был среди купцов из Константинополя. По дороге нас ограбили казаки, а потом еще раз ограбили. Кажется, уже татары. Почти все мои спутники были убиты или взяты в рабство. Я притворился мертвым, спасся, но остался гол среди поля. Одежду с меня сорвали… Ваши добрые крестьяне дали мне одежду, кусок хлеба и указали дорогу к большим городам.
– Отчего ты так хорошо говоришь по-русски?
– В Константинополе я оказывал всякие услуги русским паломникам. Чтобы приносить им наибольшую пользу, я выучил язык. Они столько рассказывали мне об изобилии и благолепии Московии, что я крестился в православие и отправился в далекий и опасный путь. Увы мне! Увы!
– Тебе не понравилась Москва?
– Москва – лучший город вселенной, но у меня ни дома, ни друзей.
– Сколько рассказывают о чудесах восточного волхвования. Жаль, что ты не знаешь этой науки.
– Я, верно, не знаю черной магии, но я все же кое-что умею. То есть это совсем не колдовство, даже наоборот! – Чуть ли не постукивая костями, неудачливый путешественник подскочил к Плещееву. – Умоляю! Не погнушайтесь! Возьмите меня за кисть пальцами.
– Возьми, – кивнул Морозов.
Плещеев сдавил руку своего пленника.
– Очень хорошо, – сказал тот, – так и держите. Думайте обо мне! Только обо мне… Так! «Отвратителен, но, чует мое сердце, он пойдет далеко!» – вот что вы подумали. Я сказал неправду? – Пленник заглянул в глаза своему властелину.
Плещеев покраснел.
– Он угадал? – спросил Морозов, поднимаясь со своей скамеечки. – Да не таись ты!
– Слово в слово.
– Ну-ка возьми меня за руку! – решился Морозов. – Думать о тебе?
– Пусть ваша милость думает о чем угодно.
Угадывальщик набычил голову, глазницы у него наполнились слезами, глаза помутнели, на впалых висках проступили толстые синие жилы. Он выдернул вдруг руку из руки боярина, отошел к стене:
– Ваша милость изволили думать вот что: «Я его обману, шельму! «Отче наш, иже еси на небеси…» А ведь он не дурак. «Отче наш, иже еси на небеси…» А на что бы он мог пригодиться… «Отче наш, иже еси…» – Угадывальщик повернулся к Морозову: – Дальше я могу спутать. – И умными глазами посмотрел на боярина.
Морозов стоял, словно его громом ударило.
– Это не чародейство! – испугался угадывальщик. – Это любой человек сумеет, только нужно…
– Черту душу заложить! – подсказал Плещеев.
Несчастный еврей упал на колени.
– Оставь мне его! – сказал Морозов Плещееву. – Тут колдовства нет. На нас с тобой кресты, в комнате иконы. Лови тех, кто о Тимошке болтает.
Плещеев, поклонясь, ушел.
Морозов долго бесцеремонно разглядывал угадывальщика.
– А что, если я тебя управляющим поставлю? Какие ты мне доходы обещаешь?
– Ваша милость! От великой радости, что мне сохранена жизнь и что наконец-то я буду иметь крышу над головой, надо было бы обещать двойные доходы. Но я честный человек, я хочу посмотреть сначала то хозяйство, которым буду управлять. Я ведь действительно не колдун.
– А мне как раз колдун нужен! – мрачно сказал Морозов.
– Ах, ну если так! Позвольте подняться с колен?
– Вставай! Тебя никто не ставил.
– Ваша милость, в жизни столько превратностей, никогда ведь не знаешь, где тебя ждет награда, а где плаха… Я учился всему и у всех. Я думал так: маленькому человеку любое умение когда-нибудь да и сослужит добрую службу… Упаси меня Бог! Я никогда не связывался с Сатаной, Вельзевулом, Люцифером, а вот с Астаротом, сообщающим о прошедшем и о будущем, я завел некоторые отношения. С Бельфегором еще – это гений открытий. Мне противны Асмодей, Ваал, Адраммелех, Самаелл! Ибо первый есть черный ангел-истребитель, а второй – дух адских легионов, а третий – канцлер ада, четвертый же, как известно, – истребитель новорожденных… Ничего злого я совершить поэтому не умею. Но я умею предсказать будущее, могу изготовить талисман счастья, талисман для приобретения покровительства коронованных особ, талисман для взятия неприступных крепостей…
– Ступай садись в мою карету! Я знаю, ты будешь верно служить, ведь по тебе костер плачет! Нигде ты такой защиты не найдешь, как у Бориса Ивановича.
Сказал и поморщился: «На тройке несет! Того и гляди, совсем вожжи потеряешь. Экое глупое бахвальство, хотя все это правда истинная».
Для первой своей царской охоты избрал государь Алексей Михайлович красную охоту соколиную. И место выбрал красное – в семи верстах от Пресненской заставы и села Хорошова. О Хорошове всяк присказку скажет: «Хорошо Хорошово, да не наше, а царёво».
Чтоб лишних толков в народе не было, – мол, не успел отца с матерью похоронить, а уже потеху завел, – взял с собою Алексей Михайлович не весь свой сокольничий полк, а только Петра Семеныча Хомякова, начальника над сокольничими, самого зоркого человека, может, во всей России, взял великого любителя соколиной потехи князя Юрия Ромадановского, Матюшкина, вестимо, да четырех простых сокольников: Михея, Терентия, Парфения Тоболина, Ярыжкина Ивана.
Подарила осень последний, видно, в том году чудный день. Октябрю имя – грязник, ни колеса, ни полоза. А тут уже Прасковея Пятница – день от ночи пятится, на Казанскую дождик шел, все луночки залил – верный знак скорой зимы, а вместо зимы лето воротилось.
Теплынь, хоть кафтан скидай! Небо – как полынья, чистое, синее, безмерной глубины, радости беспричинной.
В поле сквозняк, но не тот, что через по́ры до самых костей пробирает, а тот, который с рыву, с маху дерзнет по спине лапой, и уж тут не от холода вздрогнешь, а от пробужденной молодой своей силы.
С четырьмя всего птицами поехали. Со старым челигом – этого Алексей Михайлович пожалел: до весны-то, может, и не доживет; с кречетом Свертяем, с новым челигом, безымянным, да с красным кречетом Гамаюном.
Соколиная охота верховая. Без коня делать в поле нечего. Птица с поднебесья словно по лучу съезжает, за добрых полверсты от места боя, бывает, приземлится; пока пробежишь, от добычи лишь перья, и добытчик уже не охотник.
Алексей Михайлович, как выехал, все спешил, все в рысь пускал коня, а в поле забыл про узду. Тихо ехал.
Голова кружилась у царя от простора, от сини, от будущей радости соколиного лёта. И пора бы уж птиц пускать, а все медлил, продлевал муку ожидания.
Сердце аж заколотилось, когда обернулся к Ярыжкину с его Свертяем:
– Пускай!
Ярыжкин снял с глаз птицы клобучок, поднял рукавицу. Кречет, белошелковый, черноокий, как колдун, зыркнул глазами окрест и кинулся в небо.
Свертяй, конечно, видел: не один он в небе, ворон в синеструе плавает, выглядывает сверху падаль. Но Свертяй был замечательным кречетом. Он не кинулся на добычу. Он словно бы и знать о ней ничего не хотел, пока не утолит своей первой радости – высокого лёта. Кречет взмывал кругами. А Алексей Михайлович, следя за ним, обмирал от восторга.
Птица, плавая, винтом всходила с высоты на высоту, и глаза стали терять ее.
– Великого верха достиг! – шептал Алексей Михайлович, следя из-под руки. – Господи! Точка! Совсем точка! Пропал! Петр Семенович, ты-то видишь?
– Ну как не видеть? Твоему величеству на радость на такой верх забрался…
– Молчи! Молчи! – замахал руками Алексей Михайлович, словно говор людской мог помешать тому, что должно было произойти в следующее мгновение.
Кречет замер, прицеливаясь, и кинулся камнем на ворона, который хоть и умен, да не учуял беды.
Удар пришелся в крыло. Ворон закувыркался, но Свертяй догнал его, еще раз ударил, распарывая от хвоста до шеи. Снизу казалось, что бьет кречет грудью. На самом же деле он рубил жертву прижатыми к груди острыми, как ножи, когтями.
Убитый ворон все еще падал, а Свертяй уже взмывал ввысь, чтоб лучше углядеть, куда рухнула жертва. Забрать Свертяя поскакал Ярыжкин, а охотники, утешенные удачей, взяли галопом к озерцам. Вспугнули двух уток.
– Михей, твоего пускай, молодого! – решил Алексей Михайлович.
Молодой челиг сделал круг, а второго не закончил; увидал уток, забыл о небе, кинулся на селезня. Закогтил, понес.
– Глупый! Глупый и глупый! – сокрушался Алексей Михайлович. – Одной даже ставки не сделал. – До того огорчился, что слезы на глазах выступили.
Петр Семенович Хомяков, чтоб унять цареву досаду, подъехал к нему с Гамаюном.
– Ах ты, Господи! Боже великий! – Царь тотчас забыл о глупом челиге. – Помыслить о такой красоте невозможно, а она – явь. Нет таких слов, чтоб красоту невозможную эту пересказать. Гляжу на него, а в груди слезы хлюпают! Восторг неизреченный!
Гамаюн, как бы раздумавшись о некой загадке, сидел на рукавице Петра Семеновича, белый, благороднейшей стати, черные глаза его были горячее, чем у сородичей. Глаза сияли, но не по-звериному и не по-человечески, в них был нездешний ум, да и кто знает, с какого неба опустилась на землю эта птица. Одно о ней ведомо: из Сибири. А Сибирь – тайна и тайна. Необузданный, уму неподвластный простор дремучих лесов, океан туманов, вечной ночи, вечной зимы.
Петр Семенович пустил кречета.
– Этому не надо дичи спугивать. Этот сам найдет! – приговаривал сокольничий начальник, трогая лошадь.
Гамаюн широкими кругами плыл и вдаль и ввысь. Он замер вдруг, паря на небольшой еще высоте, словно позволял людишкам полюбоваться собой. И опять принялся закручивать незримую пружину.
– Летит, а за ним как бы след! – подивился Алексей Михайлович. – Верно, Петр Семенович?
– Такая уж птица! – согласился Хомяков.
Гамаюн сделал ставку в порядочном верху, но остался недоволен высотой и стал забирать еще и еще.
– Не вижу! – воскликнул государь. – Матюшкин, Федька! Ты видишь? Князь Юрий?
– Уж не улететь ли вздумал? – испугался Матюшкин.
– Петр Семеныч, ты-то как?
– Я-то? Вижу еще! Только и мне теперь не понять, то ли все поднимается, то ли ставку сделал.
– Падает! – закричал государь. – Падает!
Охотники шарили глазами по небу, выискивая птицу, которую выбрал Гамаюн.
– Коршак! Вон коршак! – кричал государь. – В великом верху! Петр Семеныч, миленький…
– Вижу, государь!
Гамаюн бил коршака жестоко, но не до смерти. Он наносил рану, взлетал, делал ставку и падал. Несчастный хищник стал добычей другого хищника. Трепеща в предсмертной агонии, коршак падал, с каждым мгновением набирая скорость. А Гамаюн шел опять вверх. Замер, и словно клинком полоснуло по небу. Кинулся в последний раз и вырвал жертву в двух саженях от земли.
– Слава! Слава! – Государь кинул с головы шапку, помчался к птице.
Матюшкин, князь Юрий и сокольники – за ним, а Петр Семенович – за царевой шапкой.
Старого челига тоже пускали. Челиг кречатый – самец кречета, самцы не столь прекрасны видом, и охотники они похуже. Но старый челиг не подвел. Добыл государю две совки. На одну совку ставок у челига было пятнадцать, расшиб в таком великом верху, что – где упала – не сыскали, а на вторую совку было двадцать. Вырвал ее старый челиг у самой земли.
Братьев-пирожников свалила горячка. Тот, что был тугой на ухо, сгорал безропотно. Очнется, разлепит губы, глазами Саввушку ищет, а тот уже воды несет. С младшим братом беда. Мечется, бредит, а то с постели соскочит и пускает по избе что только под руку попадет.
Саввушке страшно, а куда деваться? Мыслимо ли оставить одних не помнящих себя горемык. Соседи, торгаши мелкие, отшатнулись. Ни один проведать болящих смелости не набрался.
Да и как их осудить, соседей. Языки урезают врагам самого государя, предерзостным врагам. А ведь у каждого язык один, второй не вырастет.
Перемена царя – все равно что ледостав. Станет река, утихомирится – тогда и кажи нос из берложки-то! А пока крутит да вертит – сиди. На маленьком человеке невесть за что могут отыграться.
Голодать Саввушка не голодал. В амбаре у братьев и мука была, и репа, и пшено. Куры неслись. В курятнике и отсиживался, когда меньшой в беспамятстве избу громил.
Саввушка хоть и боялся буйного брата, а жалел не меньше. Тряпицы мокрые на головы обоим клал, за обоих перед образами молился. Отобьет за одного брата, тугоухого, сто поклонов, а потом и за буйного – сотню же.
Смилостивился Господь, отвел болезнь, а Саввушке новое испытание. Он в курятнике каждый день, а на дню-то раза по три, а то и по четыре и по пять сидя, привык к курам. Сколько слез пролил перед рябыми да хохлатыми. Они ему в ответ: «Ко-ко-ко! Куррр». На душе-то и полегчает.
И вот хоть в голос плачь, а утешителям – головы долой. Человеку после болезни еды нужно немного, но чтоб в еде крепость была, без куриного варева не обойтись.
Братья на Саввушку глядят, как он по дому хлопочет, радуются. Мимо идет – притянут, посадят возле себя на кровать, по голове гладят. Ручку его к сердцу своему прикладывают.
Тут еще вспомнилось Саввушке верное средство от лихорадки. Стал он паутину по углам собирать, толочь и поить братьев. Болезнь-то и совсем прошла: то ли от лечения, то ли время ей было, красноглазой, убираться.
Тугой на ухо вставать начал, по дому Саввушке помогать. А другой брат и посильнее, и болезнь одолел раньше, но ни к чему рук не прикладывал. Или в потолок, лежа, глядит, или сядет возле окошка, палец в слюне мочит и трет слюну. Сидел он так однажды… да как застонет, как заскрипит зубами, словно ворота на ржавых петлях распахнул.
Тут-то Саввушка и сообразил наконец: не знает он, как братьев зовут. И стыдно, и горько – не знает. Спросить не у кого. Стоит Саввушке на улицу выйти, улица и пустеет.
А тут новая беда.
Однажды младший брат сидел-сидел у окошка да и вскочил, глаза круглые, кинулся за печь, топор нашарил и на улицу бежать. Тугой на ухо во дворе за подол рубахи успел его ухватить. Затащил в избу, а буян мычит, рвется:
– Гы-ы-ы! Гу-у-у!
Задрожал весь, перекорежился, топор взамах на брата. Метнулся Саввушка, как бельчонок, – на топорище повис.
…Плакали братья. Саввушку целовали. А потом достали из сундуков обновы, вырядились и один свой кафтан обкорнали, подарили мальчику.
В церковь пошли. Вечерню отстояли.
На братьев поглядывают, но украдкой. Возле братьев – простор. Прихожане от них – как мыши от кошки, лишь бы рядом не оказаться. И шепоток: «Плещеев, человек боярина Морозова, языки резал».
Молились братья смиренно, на коленях.
А выходить из церкви стали, увидел младший брат с паперти дворянчика-щеголя. Гарцевал на коне мимо церкви молодицам напоказ.
– Гы-ы-ы!
Людей вокруг себя меньшой хватает, на дворянина пальцем тычет, как бы науськивает. Все шарахаются. Кинулся было следом за щеголем, но старший брат удержал-таки.
Дома лампаду зажгли. Повечеряли. Тихо, славно.
И тут пришло старшему на ум тесто для пирожков ставить.
Младший брат отвернулся. Лег в потолок глядеть. А наглядевшись, вскочил, схватил бадью с тестом и выкинул за дверь.
– Гы-ы-ш-ш! – зашипел, как гусак, тугой на ухо да и вдарил ладонью брата по плечу.
Младший так и сел. Да тотчас вскочил, за рогач и рогачом печь крушить.
Сцепились братья, рухнули на пол, катаются, давят друг друга, душат.
Закричал Саввушка, кинулся из дому. А ведь осень, грязь, темень.
Прислонился к забору и заскулил: ни зги! Куда бежать? Кто поможет?
Вдруг зачавкала грязюка.
– Эй, кто сопли распустил? – Человек взял Саввушку за шиворот и поднял, чтоб самому не нагибаться. – Стряслось, что ли, чего?
– Убивают они друг дружку. Богом тебя молю, спаси!
Человек поставил мальчишку на землю, подумал:
– Переночевать место есть?
– На всю дюжину места хватит!
– Пошли.
Лампадка раскачивалась. Стол и лавки завалились. Два медведя на четвереньках пыхтели, упираясь друг в друга башками.
– Да в темноте и смазать как следует невозможно! – захохотал человек. – А ну-ка, Божия душа, где ты? Запали огонь, чтоб мимо рожи кулаки не летали.
Саввушка метнулся к печурке, зажег лучину.
Братья отползли друг от друга.
Свет лучины выхватывал разбитые в кровь лица.
– Спьянели, что ли? – спросил человек, поднимая лавку и стол.
– Не пили, – сказал Саввушка. – Из церкви пришли и разодрались.
– Не поделили-то чего?
Саввушка разглядел: на человеке иноземный, в позументах, мундир, сапоги высокие, с раструбами, на руках перчатки, на боку шпага. Шляпу человек кинул на стол.
– Берегись! – крикнул вдруг Саввушка.
Невзлюбивший дворянчиков меньшой брат, не спуская глаз с незнакомца, тянулся к ножу. Нож, видно, упал со стола. Как только в драке не подхватили!
Офицер, сидя, ботфортом шмякнул по руке татя.
– Они что, разбойники? – не теряя веселости, спросил незнакомец.
Тут Саввушка упал на колени:
– Помилосердуй! Он не виноват! Им языки Плещеев отрезал.
Человек поежился, улыбка сошла с его лица.
– За что же так?
– Они в кабаке спорили. Один говорил, что царь даст крестьянам волю, выход, а другой говорил, что все останется как было.
– Откуда знаешь, что Плещеев языки резал?
– В церкви слышал.
Офицер встал, потупил глаза и вдруг быстро поклонился тихому брату и буйному тоже:
– Не виноват, а прощения у вас прошу.
Опять задумался. Махнул рукой:
– Э-э! Если думать про все такое, служить будет невмочь. Спать лягу. Я в городе первый день, вы уж приютите.
Тугой на ухо согласно кивнул.
– Вот и славно… Пожалуй, на печи лягу, а то, – кивнул на меньшого, – как бы среди ночи не соблазнился глотку мне перехватить…
– Я с тобой полезу, – встрепенулся Саввушка.
– Ты кем же им доводишься? Сын? Бабы-то есть в доме?
– Не женаты они. Я – приблудный. Они меня взяли к себе, а тут вон чего приключилось.
– Давай-ка, брат, спать! Тебя как зовут-то?
– Саввушка.
– А меня – Андреем. Иноземного полка поручик Андрей Лазорев! – Поручик хмыкнул с веселым удивлением и тотчас захрапел.
Проснулся Саввушка в великой радости.
Всю ночь ему дом снился. Матушка в сарафане золотистом, в кокошнике, молодая, щеки круглые, ласковая. Братишки да сестренки за столом сидят, из двух чашек кашу едят пшенную, масленую, по краю с корочкой. У всех ребятишек головы гребнем частым чесаны, рубашки да платья на всех новые, братишки в сапожках, сестренки в желтиках. И будто бы и отец где-то близко, смотрит на семью, улыбается…
Спохватился Саввушка: «Разыскать бы отца, поглядеть бы на него живыми глазами, он, может, и оживет». Где только не лазил ночь напролет, по чуланам, в подполье, под печкой, в печурки заглядывал, под лавки, в сундук… И уж вроде бы найти должен был. Все к этому сходилось… Да черная сила как застучит в двери – Саввушка и проснулся.
Лежит и никак от сна не отойдет. Хорошо ему – своих видел – и горько – не успел на отца живыми глазами поглядеть…
Светло уже, печь теплая, во чреве ее гудит пламя. А тугой на ухо, старшой, в ступе сушеную репу для мазюни толчет.
Саввушка спрыгнул с печи; ночной благодетель исчез, не разбудил попрощаться.
Саввушка покрестился на иконы, вышел во двор по нужде.
Где-то в центре Москвы играла веселая музыка.
«Видно, вернулось войско, ходившее крымцев перехватывать», – догадался Саввушка. Ему хотелось побежать поглядеть, но боялся он оставить братьев одних. Старшой, кажись, переупрямил, печет пирожки, а там как знать…
Когда Саввушка вернулся в избу, младший брат сидел у окна, чинил распоровшуюся под мышкой шубу.
Мальчик умылся в темном углу, за печью, подошел к раскрасневшемуся от жаркого огня старшому.
– Я – вот он, чего мне сделать?
Старшой улыбнулся Саввушке и показал на лавку у стола.
Завтракать сели вместе. Старшой уже и щей успел наварить, и каши.
Братья ели трудно, давились, как гусаки. Саввушка то в чашку глазами упрется, то в окошко, чтоб на них не глядеть.
Вдруг ему показалось – по двору ходят люди.
– Там кто-то пришел, – сказал он братьям.
Старшой отложил ложку, пошел поглядеть. Вернулся бегом, толкнул брата в плечо, сам за топор, а брату на пестик в ступе показывает.
Саввушка тоже из-за стола выскочил, ухват в руки – и за братьями следом.
Во дворе пятеро молодцов из дворянского ополчения сбивали замки с амбаров и подклетей. С саблями, с пистолями, они делали свое разбойное дело открыто, не торопясь – разве посмеет жалкий торгашик из дома сунуться? Они даже не обернулись на звук открывшейся двери, и Саввушка, выбежавший последним, перепугался за грабителей: сей миг случится убийство, братья, грозя, крикнуть не могут. И тогда он сам закричал петушком, голос сорвался:
– Лупи татей!
Дворяне развернулись – щелчок дать, а на них – два сбесившихся быка. Кинулись вояки к воротам, один саблю уронил – не обернулся, только бы ноги унести.
Захлопнул тугой на ухо ворота, меньшой брат запер их да еще бревном припер.
Отошли братья от ярости, Саввушку с ухватом увидали, руки в боки – и хохотать, а из глоток вместо колокольчиков – стон да клекот.
Замки на амбарах поглядели, где что поправили, собрались со двора домой, и тут в ворота сильно застучали.
Братья в руки что потяжелей и Саввушке показывают: погляди. Саввушка на забор залез – ночной постоялец на коне, а с ним – солдаты иноземного строя.
Увидал мальчишку, рукой помахал:
– Грабители минули ваш двор?
– Как минули? Гостевали, да братья их чуть не прибили.
– Ну и слава Богу. Шалят нынче в Москве. А я тебя чего-то вспомнил, мимо ехали, вот и завернул… Будь счастлив! На Красную площадь едем, царя оберегать.
Дал лошади шпоры – грязь из-под копыт полетела аж до шапок.
Со стороны двор Бориса Ивановича Морозова – обычный боярский двор. Бревенчатый тын, терема за тыном, куполок домашней церкви. Двое ворот, парадные и хозяйственные, но и те и другие с башенками. Такой двор глазу приятен: терема друг перед другом красуются, и маковки тут, и шатры, и шпили, стрелы, коньки, петушки. А изнутри двор – не игрушечка. За тыном вроде бы пруды, да почти полным кругом, все равно что ров с водой. А на берегу вал, не высок, за тыном его не видно, но самый настоящий, для отражения приступов.
Морозов ходил по двору, глядел, как устанавливают на валу пушечки. Пятью пушечками в казне разжился. Бог даст – не пригодятся.
Для спокойствия ставил: спокойней, когда вокруг двора пушки.
Во дворе строились в ряды холопы, человек триста.
Плохо строились, толкались, перебрехивались, – всыпать бы, да время ненадежное.
Борис Иванович взошел на крыльцо. Дворня замерла, ожидая приказаний.
– Пойдите на Красную площадь. В оба глаза глядите за дворней князя Яшки Черкасского. Сами драк не затевайте и в драки не вмешивайтесь, но вот если дворня или даже кто из дворянского ополчения к моей особе будет добираться или – избави Бог! – царских слуг кто начнет теснить, тогда бейте разбойников без пощады. – Повернулся к стоявшему за спиной Моисею: – Вели раздать большие ножи, кастеты, ослопы, но чтоб все не напоказ. Сторожить дом оставь не меньше полусотни. Как со всем управишься, немедля приходи в мои покои.
Моисей – одна нога здесь, другая там.
– Что угодно, господин?
Морозов в парадной, но старенькой шубе, шапка соболья, но тоже старая, на руках из перстней всего один, с камушком-охранителем, в руках свиток указа.
– Погадай, удержусь ли? – сказал, на Моисея не поглядев.
– Нужна свежая проточная вода…
– Эй, кто-нибудь! Чтоб тотчас принесли с реки воды. Бегом!
– Еще бы молока из персей…
– Бабьего, что ли?
– Без этого никак…
– Федулка, гони к дворне… Сколько молока нужно?
– Ложку.
– Пусть баба кормящая надоит малость. Да мигом! Мигом!
Слуги умчались. Моисей подошел к боярину:
– Извольте волосок из бороды.
– Дергай.
Моисей выдернул, отошел в сторону, ожидая воды и молока.
– Верное ли гадание? – спросил, помолчав, Морозов. – На молоке беременной бабы гадают, когда хотят знать, дочь будет или сын. Потонет молоко – жди дочь.
– Не извольте, господин, беспокоиться. Я гадаю по древнейшему обычаю.
Принесли воду и молоко.
Моисей выслал слуг вон.
Налил воды в серебряную тарель. Сжег на свече волос из бороды, пепел кинул в молоко, молоко вылил в воду, напрягся, жилы выступили.
– Рупа, джива, линга, шарира! Боров, дракон, коса, можжевельник – приветствую духов Сатурна!
Помешал воду перстнем.
Молоко плавало, пепел свился спиралькой.
– Господин может быть спокойным.
Морозов, сидевший неподвижно, встал, улыбнулся не без издевки:
– Карету!
Царь Алексей Михайлович, натешившись красной ловлей птиц кречетами, возвращался в Москву. Ему было известно: дворянское ополчение явилось в стольный бить челом о разорении и бедности, и Борис Иванович, озаботясь, нашел-таки средство отвратить челобитчиков от бунта.
Первым, кто встретил царя еще за две версты от Пресненской заставы, был игумен Никон.
Алексей Михайлович ему обрадовался, сошел с лошади, благословился.
– Великий государь! – воскликнул Никон, сверкая черными глазищами. – Дозволь в сей час испытания быть возле тебя. Дворяне озлоблены, в Москве грабежи… Собою дозволь заслонить, коли, не дай Господи…
– Что ты всполошился, отче?! Борис Иванович обещал постараться, чтоб все тихо было, славно. Но тебе, друг мой, спасибо! Спасибо.
Поехали вместе.
– Накопились у меня жалобы горькие, – сообщил Никон. – Приходить ли мне в назначенный тобой день?
– Друг мой! – слегка укорил Алексей Михайлович. – Об этом больше никогда не спрашивай. Приходи каждый раз. Я ради милосердия и ради твоих христовых хлопот все дела оставлю.
Возле Пресненской заставы царя встречали бояре, митрополиты, Никона оттеснили во второй и в третий ряд, а на Красной площади он уже плелся в хвосте царского поезда.
«Ужо погодите у меня!» – грозился он неведомо кому, и не вслух.
А в народе его узнавали, пальцами на него друг другу показывали, кланялись:
– Заступнику нашему!
Радость, подмешавшись к обиде, распирала Никону грудь.
«Ужо погодите у меня!» – повторял он свою невысказанную угрозу, но теперь не с отчаянием, а с веселой, бесовской надеждой.
Едва шествие вступило на площадь, запруженную народом, к царю метнулся под ноги Васька Босой, известный на всю Москву юродивый.
– Царь, возьми меня собачкой на службу! – завопил он во весь тоненький, на сто шагов слышный голосок. – Гав! Гав! – Юродивый прыгал босыми ногами по заиндевелым камням площади. – Царь, вон твоя дворяня! – И, заливаясь злобным лаем, он кидался на мрачных ополченцев. – Они тебя зарезать пришли. Ты – агнец. А я не дам тебя зарезать, я твоя собака. Гав! Гав! Гав!
Дворяне, попавшие в первые ряды, отступали перед юродивым, норовили с глаз долой.
К юродивому кинулась стража, но Алексей Михайлович рассердился вдруг:
– Отойдите прочь от Божьего человека!
Ударили колокола кремлевских соборов, из Спасских ворот шел встречать государя патриарх.
Царь благословился и рукой указал на дворян:
– Благослови их, отче!
Патриарх Иосиф, совсем уже старенький, перекрестил дворян. И тотчас зычный дьяк с Лобного места принялся читать царскую грамоту о льготах лучшему российскому сословию.
Дворяне кинулись слушать.
– Урочные годы на десять лет… Розыск и возвращение беглых крестьян… После переписи крепость на крестьян, бобылей и детей их, без урочных лет, навеки.
– Слава! Слава государю! – Дворяне кинулись на колени перед молоденьким, но таким мудрым и хорошим царем.
А пирожкам, поставленным в печь, что? Испеклись. Взял старший брат, тот, что на ухо тугой, ящик, другой ящик дал Саввушке. Навалили пирожков, вошли торопко на площадь, пока народу много. Слышат, грязь за спиной у них больно уж чавкает. Повернулись, а это – младший брат, улыбаясь во весь рот, с ящиком за ними поспешает. У старшего брата слезы так и брызнули, а младший к нему голову на плечо положил, погладил по щеке и подтолкнул слегка: что было, мол, то прошло, пошли работать.
Царя Саввушка, как ни прыгал, не увидал. Видел издали шапки боярские, митры да клобуки духовенства, серебряные пики да топорики царской стражи.
На площади люди все с саблями, с пистолями да с ружьями – дворяне. Толкался мелкий торговый люд, нищие, шныряли хищно холопы Морозова, у каждого под полою то шестопер, то кистень. Были тут и крестьянского звания люди из ближних сел: кому купить чего надо, кому продать.
Когда дьяк с Лобного места объявил царский указ и когда другие дьяки стали читать тот же указ в разных концах площади, чтоб не случилось чрезмерной тесноты и смертоубийства, Саввушка с братанами кинулся к ближайшему дьяку – послушать. И послушал, да ничего не понял. Но тут по дворянству как бы волна прошла – на колени пали перед царем, сначала те, кто неподалеку от Радости России стоял, а потом – до самых дальних уголков площади. Когда многие на коленях, торчком торчать – гордыню казать, да ведь боязно: запомнят и прибьют в переулочке. Крестьяне хоть и поняли, что царева милость для них – и намордник, и шлея, и кнут, а тоже встали на колени, склоняясь перед государевым словом.
Младший брат, когда с колен поднялись, ящик с пирожками скинул, поставил на землю и в ноги брату своему поклонился: мудрый ты, брат мой старший. Я, дурак, в цареву правду верил и пострадал за нее, а правды царевой, чтоб всем людям ласки поровну, – нет и быть не может. Есть одна правда – сильных над слабыми.
Потом поднял свой ящик, ходил по площади и раздавал пирожки тем, кто в армячках да в овчине с прорехами, и все мычал чего-то, урчал… с ласкою.
Покой вернулся в дом пирожников. Стучала ступа, горела печь… Поставили братья тесто, сели перед печью на огонь поглядеть, а Саввушка у окна: за окном – сине, печь красным пышет, а за печью да в углах тьма – ямой угольной.
Братья плечом к плечу сидят, как две большие печальные совы.
И вспомнились отчего-то слепые певцы Саввушке, их песнопения, и запел он, будто сверчок, что на ум пришло:
Как невыразимо хорошо
жить братьям вместе!
Это – как драгоценный елей на голове,
стекающий на бороду…
На бороду Аронову.
И еще ему вспомнилось, и, помолчав, запел он опять:
Ты будешь есть от трудов рук твоих —
блажен ты, и благо тебе!
Жена твоя – как плодовитая лоза
в доме твоем.
Сыновья твои – как масличные ветви
вокруг трапезы твоей.
Спел как сверчок и замолчал как сверчок. И в тишине, как из-под земли, раздались вздохи, придавленные, но неудержимые. Тогда только и сообразил мальчик, какой беды он наделал. Жил он у братьев и никогда не задумался, отчего они одни, без жен. Может, делить хозяйство, женившись, не хотят. Может, наоборот, деньжонки копили. Как теперь узнаешь? Только не было за все житье Саввушкино в доме братьев женщины, а братья-то не старики, хоть и бородаты. Старшему, может, лет уж двадцать, а то и с годом, младшему и двадцати нет.
Кинулся Саввушка к братьям в ноги. Старший обнял его, приласкал, а младший шубу на плечи, повозился за печкой чего-то и ушел. Ждали его ужинать – не дождались. Ждали спать вместе ложиться – опять не дождались. Пришлось дверь запереть.
А среди ночи загрохотало.
Саввушка с печи слез, нашарил лучину в печи, угли раздул, чтоб лучину зажечь. Открывать пошел старший брат.
По спокойному топанью ног Саввушка понял: вернулся младший брат.
Дверь отворилась – верно, он.
Улыбается, а сам весь мокрый. Мокрое это блестит жирно, и руки в мокром, и в обеих руках ножи.
– Да ведь это кровь! – воскликнул Саввушка.
Младший брат головой закивал, а сам улыбается.
– Он убил, – догадался Саввушка.
Поплыло тут у него в глазах, изба словно бы подскочила, перекувыркнулась, и больше уж он ничего не помнил.
Когда в себя пришел, увидал: окошко на солнышке горит и красным, и синим, и желтым – зима.
– Зима! – сказал Саввушка, стягивая с себя шубу и садясь на постели.
К нему подошел с кружкой горячего питья старший брат. Саввушка отпил глоток – вкусно, с брусникой питье. Еще отпил.
Старшой головой кивает, глаза у него светятся – рад, что ожил мальчишка.
– А где же?.. – вспомнил Саввушка меньшого.
– Фу-у! – подул старший брат и пробежался по избе.
– Ушел? Убежал? Куда?
Старший брат развел руками.
– Значит, убежал… Зима. Была бы весна, мы бы тоже ушли.
Старший брат, соглашаясь, закивал головой.
– Посплю маленько! – Саввушка опять лег и заснул, но это был уже настоящий сон, а не забытье.
Семнадцатого декабря колесом ходит халдейское гульбище.
У халдеев бороды медом мазаны, на головах у них шапки из бересты да из всякого дерева, в руках – огонь. Потому и бороды в меду, чтоб не спалить ненароком. Целую неделю, до самого Рождества, ночь пугают. Только откупаться успевай! Не подаришь копеечку, сена у тебя воз – сено сожгут, борода густа – так и бороду.
Халдеи – слуги Навуходоносора. Когда-то угораздило покорителя народов соорудить золотого истукана, все люди царства истукану поклонились, кроме Седраха, Мисаха и Авденаго (иудейские их имена – Ананий, Азарий и Мисаил), были эти трое воспитанниками Навуходоносора, за их ученость и ум отдал он им в управление Вавилонию, а они отплатили за милость дерзостным непослушанием. Разгневался владыка, приказал разжечь печь всемеро более, нежели как обыкновенно разжигают. Связали строптивцев, бросили в огонь, а они не горят, оковы с них пали, гуляют они среди пламени, гимны поют, а с ними четвертый, пресветлый отрок – Сын Божий…
Патриарх Иосиф посчитал игрища богомерзкими, и приказано было отваживать охотников с огнем по ночи бегать. А народу от веселиночки отказаться не хочется.
Для халдейских проказ весь август со мхов шишечки люди собирают, посушат их, потолкут и – в бычий пузырь, на продажу. Пирамидку набьют зельем, поднесут огонь к отверстию – так и улетит злат цветочек в небо ночное, распустит там искры и пыхи веселого нестрашного огня.
Весь день буран из домишек душу вытрясал, снегу намело по самые трубы.
Алексей Михайлович коротал время с дураками, карлами да бахарями. Радость свою делил с Федей Ртищевым.
Карлы щебетали как птички, кувыркались в дальнем конце палаты, а возле царя и дружка его, опираясь на палочку, сидел на чурбаке беленький и как бы даже заплесневелый, с прозеленью, зажившийся старичок. Не будь у него палки, он, может быть, и не удержал бы своего иссохшего тельца, но вот в голове у него было ясно и молодо.
– Как родник в сгнившем срубе, – шепнул Алексей Михайлович Феде.
– Кто? – не понял Ртищев, но тотчас закивал, догадался: верно, старичок был как родник, что все выбивается и выбивается из-под земли и все звенит, все так же холоден и сладок, а сруб и замшел, и прогнил, сядет комар – дерево прахом развеется.
– Так ты, сказываешь, бывал в Царьграде? – пытал Алексей Михайлович старичка, и не впервой, – хотелось или уж уличить в брехне, или счастливо удостовериться в правде.
– Бывал, государь. В Царьграде многие бывали… Я еще бывал и в таких землях, в которых, может, никто, кроме меня, из православных людей и не был.
– А что ж Царьград-то, хорош?
– Да ведь как же не хорош. Ая-Софья у них – это все равно что целое государство под крышей.
– Неужто так велика?
– Велика, государь. Такой себя блошкой там чувствуешь, уж такой махонькой, будто тебя и вовсе нет, будто ты и на свет Божий родиться не успел.
– Так ведь в Ая-Софье мечеть! Басурманы осквернили великую церковь Божию. Ты-то как проник? Басурманился, что ли? – Царь поглядывал на Ртищева: здорово, мол, пугаю старикашку?
– Нет, государь! Басурманиться не басурманился, а, правду сказать, халат и чалму напяливал. Велика была охота хоть тайно, а побывать в величайшем доме Господа нашего.
– Так Господь за грехи отступился от этого дома.
– Что нам знать-то дано?.. Ты если о чудесных-то странах послушать хочешь, так и слушай, а о Царьграде тебе твои послы рассказать могут.
– Прости, прости меня, старче. С великой охотой мы с Федором тебя послушаем.
– Был я, государь, в такой стране, где на многие дни пути песок – как зыбь морская. И бывает среди того песка живая земля, ибо напоена водой. И бывал я, государь, в странах, где люди черны, как ночь. Страна у них дикая, лесная… Днем – помирать от жары, а ночью – от великого ужаса, ибо в лесу поднимается рев звериный, и клики всякие, и вопли, и змеиный шип… А есть, государь, острова на море. И море там, государь, синее, как небо. А небо синее, как море. И цветы цветут круглый год. И люди не ведают ни холода, ни голода…
– Что же там, земной рай?
– Нет, государь! Люди, говорю, ни холода там не понимают, ни голода, а все недовольны, все им чего-то нужно, чего-то мало. Лик у земли, государь, равный, а люди хоть ликом и не схожи, а собачутся по-нашенски.
– Ну ладно, ступай себе! – отпустил умного дедка Алексей Михайлович. – Вася, иди-ка ты к нам да позови с собой тех, кто про колдунов да про оборотней знает.
Юродивый Василий Босой, взятый во дворец, был одет, как прежде: в рубище, на шее пудовая цепь, бос, но умыт, чесан, рубище в печи прожарено. Коротконогий, тучный, лобастый, был он, видно, страшно силен и страшно упрям. Брови всегда насуплены, а глаза из-под бровей – детские. Радости в них – на всю Москву хватит.
– Ты, батюшка, трусоват, – сказал Васька, садясь рядом с царем на его скамеечку. – Подвинься, чего расселся?
– Отчего же ты этак думаешь? – удивился Алексей Михайлович, подвигаясь.
– А вру, что ли? Трусоват. Боишься ведовства, вижу.
– Васька, дружок! Ну, сам ты посуди, как же не бояться? Против неприятеля войско можно выслать…
– А против чародейства есть крест!
– Так ведь как верим-то, Васька! Веры на маковое зерно ни в одном из нас нету!
Подошла к царю карлица, принялась ушами двигать: одно ухо вверх, другое вниз. Царь поглядел-поглядел, засмеялся. Тотчас другой карл закинул ногу за шею и прискакал на одной.
– Кыш! – махнул руками на карлов Васька Босой. – Ты, батюшка, правду сказал, дозволь ручки твои поцеловать.
Алексей Михайлович дал поцеловать обе руки да еще погладил Ваську по кудлатой его голове.
– Вера в упадке, государь. А все ж крест от всяческого наговора и колдовства – защита наилучшая! Я сам одну мерзавку испепелил до того, что в головешку обернулась.
– Ну-ка, ну-ка, сказывай!
– Мал я в те годы был, а уже юродствовал, уже познал радость служения Господу. Взяла меня к себе одна баба. Видно, черти надоумили ее свернуть меня с пути истины. Кормит меня, холит, а за день-то у нее лба перекрестить времени нет. Возвращаюсь я однажды с обедни, и привязалась ко мне коза. Бородатая, роги – как турецкие сабли. Я шагу – она шагу, я бегом – она бегом! Свету невзвидел, как бежал! Во двор-то наш через плетень сиганул, а коза тут как тут – лбом калитку вышибает. Заорать бы – голос от страху совсем пропал. Тут вижу я корыто хозяйкино во дворе. Я – за корыто. Да и пригнись, чтоб коза меня потеряла. А под корытом-то – светы мои!
– Чего же там? – всплеснул руками государь от страха, от нетерпения.
– А под корытом-то – тело. Хозяйки моей.
– Это уж как водится! – взрокотав, встряла в разговор крошечная головастая карлица Верка. Чем она нравилась государю, так это усищами и неимоверным басом. Федя Ртищев даже вздрогнул. И знал о Верке, а все равно вздрогнул, всякий раз вздрагивал и крестился.
– Это все правда истинная! – пропищал карл, сморщенный, с лягушиными перепончатыми лапками вместо рук. – Ведьмы, когда им приспичит в козу или в свинью обернуться, тело под корытом оставляют.
– Погодите! – отмахнулся государь. – Как же ты страсть такую пережил?
– А так и пережил! У меня на груди ладанка была и святой воды в сулее нес. Я ладанкой тело и перекрести, а потом давай святой водой кропить! Да крест-накрест! И, веришь ли, тело поганое, что под корытом-то, на глазах почернело и стало как уголь.
– А коза?
– Провалилась!
– В землю?
– Уж не знаю куда, а только как и не бывало ее.
– А я что говорила! – грянула Верка. – Как ведьмам в коз не любить оборачиваться, когда всякий рогатый скот – создание дьявола.
– Что ты мелешь? – возмутился Алексей Михайлович.
– Правда истинная! – пропищал карл-лягушонок. – Черт овец, коз и всякий рогатый скот создал. Сам слышал – рассказывают. Погнал он свою скотину пасти да и заснул. А скот весь у него был одноцветный. Уж какого цвета – не знаю, а только одноцветный.
– Черный небось! Какой же еще? – грянула Верка.
– Может, и красный. Ну, уснул черт и уснул. А тут, известное дело, овода, комары, скот и разбежался. А Господь собрал животин в сарай да и прикоснулся к бокам вербой с большими пушинками. Стал скот пестреньким.
– Неверный рассказ, – покачал головой Алексей Михайлович. – Все скоты земные – творение Господа Бога. Про то помните!
– Будем помнить! – пропищал карл.
– Чтоб нечистая сила стороной обходила, – решился заговорить один из бахарей, – нужно с собой травку носить по имени «кудрявый кягиль». Если на тощее сердце его съесть, никакая порча не возьмет. На пир с травкой этой ходят. В волоса спрячь и смело ступай хоть к боярину, хоть к царю. И почет будет, и все тебя будут любить.
Государя окружили кольцом. Рожи страшные. Федя Ртищев улыбается уродцам, кто поближе – погладит, а они рады, и царь рад: сердечные люди Ртищевы, что отец, что сын.
– Это смотря какая стрела пущена! – возразил бахарю другой бахарь. – Есть стрелы ужасные. Есть икоты, есть стекла, есть волосцы. Бабы еще ругаются: «Волосцы те в щеки!» Волосцы исцелить нетрудно. А вот икоты да стекла! Тут на колдуна великого знахаря ищи. А не найдешь, ничто тебя не излечит. Так поглядишь – человек как человек. И вдруг начнет его корежить, гнуть, начнет он икать, лаять, мяукать. Ужас.
– Ужас! – согласился государь.
– А правда за праведниками! – Васька Босой вскочил, цепями загремел. – Правда, государь, за праведниками!
– Истинно так! – прошептал государь.
– Кыш вы! – стал Васька поколачивать карлов. – Послушай-ка, государь, об Ульяне Устиновне, праведнице. В голодные годы, в Смуту, Ульяна Устиновна всем крестьянам своим волю дала и все голодные годы кормила из своих запасов, пока закрома да сусеки не опустели. А как опустели, так крестьяне не бросили благодетельницу, не ушли от нее, а стали драть кору с деревьев, а хлебы пекла Ульяна Устиновна. И были те хлебы слаще ржаного и пшеничного.
– Истинно так! – воскликнул государь.
В палату пришел отец Федора, постельничий Михайло Ртищев.
– Великий государь, Никон, игумен, приволокся с челобитиями.
– Иду! – проворно встал со скамейки Алексей Михайлович. – Васька, скажи мне: хорош ли Никон?
– Хорош-то он хорош… Отчего ж не хорош? Очень даже хорош!
– Рад, что и тебе нравится заступник вдов и сирот… Играйте без меня. Пойдем, Федя, порадуем нашего друга доброй вестью.
Каждую пятницу Никон приходил в дворцовую церковь к заутрене, а потом вел с государем приятные уму, очищающие душу беседы.
Скоро дни без Никона стали казаться Алексею Михайловичу пустыми, и велел он ему приходить чаще. Пускали монаха во все дворцовые палаты, но он ожидал выхода в красных сенях перед царскими покоями. Здесь на стол клали Евангелие, чтоб ожидающие времени даром не теряли, набирались бы мудрости.
– Что читал наш любезный друг? – спросил государь Никона.
– От Луки, главу десятую. «После сего избрал Господь и других семьдесят учеников и послал их по два пред лицом своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву свою. Идите. Я посылаю вас, как агнцев среди волков…»
Алексей Михайлович смотрел на Никона с восторгом.
– Наизусть все помнишь?
– Помню, великий государь. «Не берите ни мешка, ни сумы, ни обуви и никого на дороге не приветствуйте. В какой дом войдете, сперва говорите: мир дому сему. И если будет там сын мира, то почиет на нем мир ваш, а если нет, то к вам возвратится».
– Как это прекрасно – иметь всегда с собой вечную книгу… Но зачем же ты читаешь, Никон, если книга в голове у тебя?
– Для крепости, великий государь! Для смирения, для радости!
– Садитесь! – позволил Алексей Михайлович.
Сам сел на лавку возле окна, Федя Ртищев и Никон – на красные стулья.
– Слушаю тебя, драгоценный наш друг!
Никон развернул свиток, куда записывал прошения:
– Вдова стрелецкая Марья жалуется на стрелецкого пятидесятника Федота, соседа своего. После пожара ставил Федот новый забор да и оттяпал у вдовы половину огорода, а тем огородом бедная только и кормится. Детишек у нее семеро, и все еще малы, заступиться за мать не могут.
– Пожаловать Марью, – решил государь, глядя в стеклянное, в светлое окошко: сугробы, словно пироги из доброго теста, белы, а на макушках розовая корочка – заходит солнце. – Пожаловать ее, бедную. Пусть огород ей вернут да у пятидесятника-то у самого сажени на две пусть оттяпают, чтоб знал, как обижать слабых.
– Вдова Аграфена из дворян городовых, да обнищавшая вконец, челом бьет: дочь у нее в девках засиделась. Жених вроде бы сыскался, но хочет за женой двадцать рублей сверх приданого. Четырнадцать рублей у вдовы есть, а шести рублей взять неоткуда.
– Девицу по бедности замуж не брали или уродлива?
– И по бедности, великий государь. Уродства за ней не замечено, но уж больно нехороша. Лицо плоское, скучное, и сама тоже как доска.
– Бедненькую пожалеть бы! Коли сыщется человек, который пожертвует, так деньги тотчас и вручить вдове Аграфене. Была бы моя воля, так бы и приказал, чтоб страшных девок бабы не рожали, не плодили бы горемык.
– На все воля Божия! – Это сказал Василий Босой. Ему тоже было дозволено по всему дворцу без докладов ходить.
– Садись, дружок, возле меня! – пригласил Алексей Михайлович. – Послушай, тот ли мы суд творим?
Василий Босой сел царю в ноги:
– Мне здесь хорошо. Читай, Никон!
Игумен поднял глаза на государя, помедлил.
– На попа Мирона из Казанской церкви многие жалобы. Блудом поп объят, как геенной. Девок попортил многих, вдов соблазняет, два мужа, у коих он жен совратил, побили его, а не унимается. Лютует.
– В Сибирь его, чтоб охладился, – подсказал Васька Босой.
– В Сибири попов мало… – раздумался Алексей Михайлович.
– В Сибирь! В Сибирь! – приказал Васька.
Никон поднял глаза на государя: юродивый становился ему невыносим.
– В Сибири попы нужны, – вздохнул государь.
Никон вдруг поднялся из-за стола и упал на колени:
– Будь, государь, милосерден ко мне! Никому я в прошении отказать не смею, и приходится просить по делам совсем уж несуразным, за людей недобрых, но ведь все мы – стадо Христово.
Алексей Михайлович кинулся поднимать Никона с колен:
– Что ты, право? Не отрину я тебя.
– Как же не отринешь? – слезами плакал Никон. – За Улиту Кириллову дочь Щипанова приходили просить все десятеро ее деток, а она под стражу взята по твоему указу.
– Улита Щипанова? – стал вспоминать государь и вспомнил. – Ворожея из Важского уезда?
– Государь, десять деток у нее. От порчи она травами да кореньями лечила. Кнутом ее наказали в уезде и в Москве… Перекрестить бы ее на Крещенье вместе с халдеями, взять слово с нее, чтоб не знахарила, да и отпустить бы.
– Так и будет! – сказал государь, улыбаясь. – По твоему слову. Как ты сказал. А нам тебе, вдовьему радетелю, тоже есть чего сказать. Верно, Федя?
– Верно, государь!
– По великому молению братии Новоспасского монастыря быть тебе в том монастыре игуменом.
Государь улыбался, и Ртищев улыбался, и даже Васька Босой, а Никон побледнел вдруг. Он уже успел встать с колен, но теперь опять повалился:
– Освободи, государь. Недостоин людьми править. Молиться хочу. В пустыню опять хочу, на океян.
– Господи! – Алексей Михайлович обнял Ртищева, прижал к себе. – Федя, сироты мы с тобой, опять сироты. – И заплакал.
Ртищев упал на колени, распластался перед Никоном:
– Молю тебя, святой отец! Не надрывай сердце ангельское господина моего лучезарного.
Никон с колен вскочил, подошел к государю, хотел, видно, сказать что-то сильное, доброе, но Алексей Михайлович припал головой к груди его и плакал навзрыд. Тут и Никон пролил обильные слезы.
Посморкались, помолились, простили друг другу прегрешения.
За окошком сугробы уже стали синими, пора было отобедать, к вечерне пора, но Алексею Михайловичу не хотелось расставаться с другом своим любезным.
– Скажи, отец святой! Уж больно, что ли, хорошо на океяне-море?
– Несказанно, государь! – воскликнул Никон. – Стужи лютые, зима долгая, но все претерпеть готов ради неугасаемых дней лета. Сурово на океяне. И земля суровая. Деревья ветрами в жгуты скручены, камни, мхи. Стоишь на молитве, а никого нет вокруг с суетой человеческой. Только ветер волну гонит, только птица редкая по небу метнется да только ангелы в тишине парят. На океяне человек от Бога невдалеке. Глаза не застит ни успех чужой, ни чужое богатство или привилегия какая. Об одном спасении помышляешь, и посылает тебе Господь в награду неизреченную радость, когда видишь, что силы Господнии разлиты и в океяне, и в каменьях, и в деревах, и в самом малом существе.
– Ах, мне бы на океян! – Алексей Михайлович привскочил с лавки. – Федя, как бы хорошо на океяне помолиться… Отец святой, еще расскажи.
– Государь, свет очей моих, челобитные-то как же?
– Да-а! Ну, давай послушаю. Только быстрей говори, к вечерне собираться пора.
– Из города Вязьмы, как шел к тебе, посадские люди перехватили меня и слезно просили челобитную передать. Пишут, что стрелецких и ямских денег хотят с них взять как с девяти городов: Ужига, Кашина, Твери, Торжка, Городецка, Лук Великих, Можайска, Дмитрова, Венева, а четвертных денег – 507 рублей 20 алтын – в сорок два раза больше, чем с Торжка. Дворов посадских в городе против прежнего в пять раз меньше, а берут так же.