Тимош лежал на голой лавке, сунув под голову оба кулака. Было в нем так черно и вязко, словно деготь из него гнали.
На весь дом пиликала нежная музыка. Отцова баба возомнила себя королевой, из-под земли, что ли, сыскали для нее скрипачей, и те целый день перепиливали смычками струны и уж если чего перепилили, так Тимошево терпение.
Как только себя не успокаивал казак. Музыканты пиликнут – он плюнет. Половину потолка заплевал, а на другую слюны не хватило, так свело судорогой скулы, хоть кричи.
– Ведьма! – Тимош вытащил кулаки и принялся разглядывать ладони, сжимать и разжимать пальцы. – Вот пойду и огрею душеньку.
Говорил, зная, что пустое говорит. Упади с головы крали волос, отец лошадьми велит разорвать всякого, хоть сына. А слово отца на Украине исполняется нынче, как в самой Москве не исполняется.
– Музыкантов велеть прибить? – нехотя размышлял Тимош и вскочил, саданул ногою дверь, вышел на мороз.
Чистое небо светилось, как голубиное яичко. Снег лежал пышно и нежно, и не морозом – стыдом хватило Тимоша за щеки. Иззлился весь, сидя дома, а тут вон какая благодать. Тихо, ясно. Сердце нырнуло в голубое, как в море, и вся злоба растворилась в этом море с такой легкостью, что Тимош головой покачал да и засмеялся.
Пошел по Чигирину, а за ним трое. Оглянулся, хотел казакам приказать, чтоб не смели по пятам ходить, да только рукой махнул. Им велено беречь гетманова сына – они и берегут.
Шел Тимош у города на виду, а хотелось ему как прежде пройтись, чтоб никому до него не было дела. Прежде он глядел на людское житье, ныне – на него глядели. Да и неправда это! Не на него, Тимоша, таращились – на гетманова сынка, на власть нынешнюю.
И само собой окаменевало лицо у парубка. Подшибить бы ногой мороженые лошадиные котяхи – нельзя. Чин нужно блюсти. И сам ведь не простак – сотник!
Досадуя на свою оглядку, свернул Тимош с главной улицы на улочку, а там в проулок да бегом: от телохранителей и от всего теперешнего, что, как гора, стояло над ним.
Прыгнул за сараюшку. Затаился.
Скворчиная голубизна успела засинеть. Над рекою, вдали стояло белое, промерзшее, как простыня, облако. Его тоже небось можно было и согнуть, и сломать, и вдребезги расколотить.
Услышал: поют.
Ой ды наша коляда
Не великая беда!
Она в двери не бьет,
Не пугает народ.
Прикажи – не отвади
Либо шубой награди.
– Колядки поют, – затосковал сердцем Тимош. – А пойду-ка я к парубкам… Вот возьму да и пойду. Мне самая пора – гулять с парубками.
Снял шапку, на руке покрутил: хороша шапка.
– Эй ты! Чего стоишь?
Тимош, как заяц, чуть не умер со страха.
Дивчина на тропе, шагах от него в десяти. С коромыслом. Узнал: Ганка. Брови изогнулись, румянец играет.
– Стою. – Все Тимошево упрямство надавило ему медвежьей лапой на темечко.
– Приходи ко мне на свадьбу! – сказала Ганка, разглядывая гетманова сына с нескрываемой жалостью.
Тимош молчал.
– Чего глазами зыркаешь? Прозевал дивчину.
Ганка засмеялась и, нарочито покачивая бедрами, пошла тропкой к дому, обернулась.
– Принцесса-то сыскалась для тебя?
– Сыскалась! – крикнул Тимош и показал девке язык.
– Я тебя на мою свадьбу пригласила. Не забудь ты меня на свою пригласить.
– Приглашу, не бойся! – Тимош подпрыгнул, оторвал с крыши сосульку и так захрустел ледышкой, что у самого мороз по спине пошел.
Махнул в два прыжка на тропу и пошел, куда повела.
Тропа вела под гору, к воде. Черную прорубь уже затягивало на ночь ледком. Тимош поглядел за реку на белые кудри леса, и захотелось ему, как лосю, ломиться сквозь пушистые снега. Ломиться, чтоб лес гудел, чтоб сыпался снег с высоких деревьев, чтоб волк драпанул из логова.
– Тимош!
Карых и Петро Загорулько, в шубах и рукавицах, шли через реку соседней тропой.
– Пошли с нами!
– Далеко?
– В лес.
– На ночь глядя?
– А чего днем там делать? – дернул плечами Карых. – Ночка-то сегодня последняя перед Рождеством.
– Ну и что?
– Сам знаешь что. Нынче ночью ведьмы – как беззубые кобели. Силы-то у них нынче никакой.
– Клад, что ли, идете искать? – удивился Тимош.
– А чего? Нынче ночью все деньги, в землю зарытые, синим огнем горят. Брось шапку – в рост копай и добудешь. Брось пояс – по пояс копай. А мы сапоги кинем, чтоб копать по колено.
– Пойдемте со мной в поход, три клада добудете.
– Какой поход! Замирение.
Тимош промолчал. Теперь и ближнему другу не скажешь всего, что знаешь.
– Пойдешь? Не денег ради, а чтоб удачу попытать!
– Гонец сегодня будет, – сказал глухо Тимош. – На мою долю накопайте, я вас тоже не забуду.
Отвернулся. Парубки пошли, оглядываясь на молодого Хмеля, и тот тоже посмотрел им вослед, и лицо его сморщилось. Хотел улыбнуться – не улыбнулось Обида взяла за грудки, да тоже обмякла. Так и стоял с лицом что печеное кислое яблоко.
Монах был выше Тимоша на три головы. Статный, с огненным синим взором, с бородой шелковой, русой, с губами розовыми, как цветок. Он осенил казака крестным знамением и потом поклонился учтиво, но с достоинством.
Тимош глядел и слушал красавца в рясе, и злоба, как пыльным мешком, накрыла его.
Не отвечая на приветствия, косясь через плечо на обозного Черняту, пришедшего на прием посланца Иерусалимского патриарха Паисия, Тимош ткнул рукою себе за спину, где стоял приготовленный для трапезы стол, и буркнул:
– С дороги выпей да поешь.
Монах опешил от столь явной нелюбезности, но нашел в себе силы улыбнуться с заговорщицким простодушием.
– Его святейшество кир Паисий своей святой волей устранил все преграды, омрачавшие блистательные дни вашего отца, и я с величайшим наслаждением подниму здравицу за счастье великого гетмана Богдана и его законной супруги, несравненной пани Елены.
Тимош ухмыльнулся, сплюнул и тотчас наступил сапогом на свой плевок.
Монаха озарило – сын Хмельницкого мачеху любовью не жалует, но было непонятно другое: кто ныне истинный хозяин в Чигирине – пани Елена или этот молодец? Патриаршие подарки: молоко Пресвятой Девы, блюдо лимонов и самовозгорающиеся свечи – были отдарены самым ничтожным образом. Монах получил из рук пани Елены кошелек с пятьюдесятью талерами. Ладно подарки, но благословение на брак! Заочное бракосочетание, которое возвело мужнюю жену ничтожного шляхтича если не в королевское, то по крайней мере в княжеское достоинство! Патриарх Паисий ждет иного подарка. Княжеского, если уж не царского. Ведь киевские иерархи совершить противозаконный брачный обряд отказались со всею непреклонностью…
Участь дипломатов – скрывать и радость, и ярость, терпеть незаслуженные обиды, первыми принимать на себя беды, уготованные для их повелителей и народов.
– Пей! – сказал Тимош монаху. – Ты пей. В твоем Иерусалиме такой крепкой водки днем с огнем не сыщешь.
– Крепость русской водки не уступает силе русских воинов, – нашелся монах.
– Ты пей! Пей! – Тимош подливал водку в кубок гостя и, чтобы тот не увиливал, пил сам.
«Господи, помоги! – держась из последних сил, взмолился монах. – Этот варвар вознамерился унизить меня посредством водки через потерю разума».
Когда твоя напасть перед тобою, лучше не думать о ней – накличешь беду на свою голову.
Тимош навалился вдруг на стол грудью и не мигая разглядывал монаха, словно примеривался, с какого боку за него взяться удобнее.
– Что, черная курица, боишься?
Монах опустил длинные ресницы, покраснел. Он боялся пьяных казаков. Могучий, как бык, он так мог хлопнуть по этой куражащейся морде, что она растеклась бы по столу киселем, но ему надо было терпеть, и он терпел, хлопал ресницами, а Тимош совсем распалился.
– Ты почему к ней первой побежал? – спросил он, усаживаясь прямо и грозно сдвигая брови. – Приехал в Чигирин – явись ко мне. Когда отец дома – он хозяин. Когда отец в отлучке – хозяин я.
– Благословение патриарха и подарки были для пани Хмельницкой, – ответил монах твердо.
– За то, что ты – дурак, вот тебе! – Тимош схватил со стола свечу и сунул огонь в шелковую бороду монаха.
Пыхнуло пламя, затрещало, завоняло паленым. Монах, воя, вскочил на ноги, метнулся вон из горницы.
Тимош кинул свечу ему вдогонку и хохотал, хохотал, и все, кто были за столом, хохотали.
Два канделябра о десяти свечах каждый, как светоносные крылья ангела, горели за плечами. Пани Елена сидела перед зеркалом, и в руках у нее была корона. Бог весть чья и какого достоинства, княжеская, королевская, а может, и воистину корона, оставшаяся от византийских императоров, кем-то потерянная, кем-то подобранная и спрятанная в сундук, а теперь попавшая к ней среди прочей добычи. Пани Елена в коронах толка не знала, но ее охватывал трепет от одного только сознания, что она – владетельница пусть безымянной, но – короны. Оглянулась – нет ли кого в комнате ненароком? Отложила корону. Подошла к двери, набросила крючок. И снова села пред зеркалом.
Она была в платье, расшитом жемчугом и большими синими сапфирами. Камни сверкали, мерцал жемчуг, но глаза ее были загадочнее жемчуга и ярче камешков. Она улыбнулась себе, будущей. Подняла корону и медленно возложила ее на гордую свою голову.
Перед нею была царица.
Пани Елена придвинулась к зеркалу, чтобы получше разглядеть это удивительное видение, возникшее перед нею… из ничего.
Господи! И эта царица могла бы всю жизнь заниматься варениями и солениями по рецептам хлопотуньи пани Выговской. Отирать сопливые носы золотушным детишкам.
Пани Елена, обживая новый свой образ, подошла к столу. Из высокого серебряного сосуда, тонкогорлого, покрытого письменами восточных мудрецов, налила в перламутровую, тонкостенную раковину, оправленную в золото и серебро, благоуханного вина и выпила глоток.
Взгляд упал на дорожку, расстеленную по горнице от порога до зеркала. Это был обыкновенный половик, такие она не раз и не два скатывала в доме пани Выговской, чтобы служанки унесли и выбили.
Пани Елена лихорадочным взглядом окинула комнату. На стенах шелк и атлас, бархат кресел, слоновая кость, инкрустации, драгоценное дерево… и домотканый половик. О эти глупые казачки-служанки!
Она сама, как что-то постыдное, сдвинула его ногой. И все думала о пани Выговской. Думала с неприязнью, думала как о несмываемом позоре. Это она, милейшая пани Выговская, приучала ее, и ведь приучила, к мысли, что лучшая женская доля, настоящая жизнь – среди пеленок, телок, курей, поросят…
А дети самой Выговской – все ее Иваны, Данилы – от тихой прелести хуторов кинулись, как от чумы, головой в бучу, в ту бучу, которую затеял на старости лет тоже ведь домовитый казак… И в жены себе паны Выговские не простушек взяли, которые умеют квашню поставить; им княжну подавай. А нет княжны, и княгиня сойдет.
Пани Елена слышала, что пани Выговская войны не пережила. Разбил ее паралич, и Бог смилостивился, не дал зажиться до пролежней – прибрал, а муж, старик, тотчас в монахи подался. Было у клуши соломенное гнездо, да первым же ветром развеяло то гнездо по белу свету.
…В дверь дернулись.
– Кто? – спросила пани Елена, снимая корону, и, не зная, куда ее сунуть, кинула на пол и закатала в половик.
Стена вздрогнула от удара, дверь словно бы присела, и ее так рванули снаружи, что крючок предательски порхнул вверх.
На пороге стоял Тимош.
Вошел в комнату, запнувшись поочередно ногами за порог.
– К тебе, – сказал, отирая пот с верхней короткой губы.
– Я не могу вас принять в таком виде! Вам надо проспаться! – закричала от страха пани Елена.
– К тебе! – упрямо сказал Тимош и пошел на нее. Она схватила колокольчик, затрезвонила.
– Убью! – замахнулся Тимош, трусливо оглянувшись на дверь.
– Пошел прочь, хам! – приходя в себя, тихо, с ненавистью, с наслаждением сказала пани Елена, видя, что стража, ее стража, уже в дверях.
– Сын моего мужа ошибся дверью! – громко сказала пани Елена казакам. – Как это мимо вас прошел человек? Вы спали?
Казаки стояли потупясь.
– Ужо у меня! – буркнул Тимош, пошел прочь, зацепился за порог и тяжко грохнулся об пол.
Дверь почтительно затворилась.
«Какого врага нажила я себе!» – подумала пани Елена, и сердце у нее затосковало такой смертной тоской, что казалось, его можно было на ощупь найти в груди и понянчить.
И засмеялась. Вспомнила пани Деревинскую.
И всхлипнула:
– Господи! Молим Тебя, чтобы дал нам, чего хотим! А Ты даешь одним такое, что и придумать невозможно, другим же ничего не даешь.
Встало перед нею то утро, росное, голубое… Пани Ирена верхом: «Уж не к старцу ли Варнаве вы так спешите?» И она, правдивая Хеленка, солгала, может, первый раз в жизни: «Ах нет! Я еду проведать жену полковника Кричевского». Как она смеялась, пани Ирена, молодая волчица с повадками старого шакала. И милая Хеленка, обескураженная откровенностью, поехала-таки не к старцу Варнаве, а к жене Кричевского. Угощалась пирогами, сама себя уговорив, что именно сюда и ехала…
– Выходит, Бог тебя мне послал, пани Ирена, – сказала вслух пани Хмельницкая.
И захотелось пани Елене увидеть пани Деревинскую, чтоб та – издали, конечно, со двора – поглядела на теперешнее величие бедной девушки Хеленки.
Чаянно ли, нечаянно – глаза остановились на серебряной иконе Богородицы. Эта икона была давняя, семейное богатство, единственно своя вещь пани Хелены.
Руки сами собой опустились.
– Боже мой! Боже мой! Да не бесовский ли вертеп вокруг?
И знала точно – бесовский. Вся нынешняя жизнь ее – от антихриста. Пропоют петухи, и все прелести обернутся паутиной.
Пани Елена подняла руку перекреститься и не перекрестилась. Подошла к столу, налила из драгоценного кувшина в драгоценную раковину драгоценнейшего вина и выпила до капли.
– А теперь мужика бы, который ночью не спит.
Пошла в спальню, скинула на ходу башмачки, расшитые жемчугом и каменьями, а платья стянуть сил не хватило. Ухнулась на княжеские, пограбленные, как все в этом доме, перины и заснула тяжелым, грешным сном.
Пани Ирена Деревинская потчевала припозднившихся гостей скромной трапезой и столь же скромной беседой. Хозяйка поместья пани Фирлей, наложившая на себя тяжкий пост, к гостям не вышла, а гости стоили того, чтобы принять их со всей любезностью и уважением. Его милость пан Адам Кисель отправлялся в логово Богдана Хмельницкого на переговоры, от которых зависели судьбы тысяч и тысяч изгнанников и, может быть, самой Польши.
Вместе с брацлавским воеводой в посольстве были львовский подкоморий Мясковский, новогрудский хорунжий, брат воеводы Николай Кисель, брацлавский подчаший Зелинский, несколько комиссаров, секретарей комиссаров. Секретарем же посольства был назначен пан Смяровский. Для охраны наняли сотню драгун под командой капитана Бришевского, для особых поручений Адам Кисель взял совсем еще юного ротмистра, князя Захарию Четвертинского. Сам пан воевода ехал с женой, и то, что ее милость пани Фирлей не пожелала показаться гостям, было воспринято как неучтивость. Впрочем, неудивительная. Кисель и Фирлей разошлись во время суматошной кампании королевских выборов. Его милости пана Фирлея в доме не было, он находился в армии. И как знать, будь он здесь, отворились бы вообще ворота перед королевскими послами?
– Я прошу извинить нас, – краснея, говорила пани Ирена, – война уничтожила запасы… А пани Фирлей ныне совершенно не занимается мирскими делами. Да и все мы убеждены: один Бог может спасти нас и нашу бедную страну.
– В последний год совершено столько противочеловеческого, противобожеского, – сказал князь Четвертинский, – что я никогда не поверю, будто все это от Бога. Бог оставил нас!
Пан Мясковский, сердясь на дурной прием, сказал прямо:
– По воле его королевской милости я был у польного гетмана литовского, чтобы взять для посольства двести лошадей. Его милость польный гетман дал двадцать лошадей. И ведь так – всюду. Сначала думают о себе. Государству перепадают крохи.
– Потом является какой-нибудь Кривонос и вразумляет шляхту, отняв у нее земли, замки, семью! – вспыхнул гневом Николай Кисель.
Старший брат его выпил глоток воды и устало сказал:
– Кривоноса земля взяла.
– Если я когда-нибудь сыщу его могилу, – вскочил на ноги князь Четвертинский, – я по косточкам, по косточкам сам, руками своими разорву этот проклятый костяк.
– Говорят, Кривоноса убила чума, – сказал Адам Кисель. – Лучше будет для всех, если вы оставите его могилу в покое.
– Почему же нет чумы на Хмеля?
– Если чумы на него нет, ее надо сыскать, – улыбнулся пан Смяровский.
Посольство двигалось медленно, с остановками. Останавливались в Гоще, во владениях Адама Киселя. Хозяйство было разорено, людей мало. Продовольствие крестьяне утаивали, запрашивали цены удивительные. И приходилось платить, чтоб не остаться голодными.
Побывав у князя Корецкого, посольство переправилось через реку Случ и было остановлено полковником Донцом, сотником Тышей и четырьмя сотнями казаков. Посольству было разрешено разместиться в имении Адама Киселя, в Новоселках. В Киев не пустили.
Комиссары гневались, в словах были неосторожны, покуда какой-то казак не показал им на реку:
– О! Вмерзли! До весны будут теперь на небо пялиться.
Санный поезд замедлил движение и остановился. Двадцать или тридцать трупов сковало льдом.
– Что это?! – вырвалось у князя Четвертинского. – Кто это?
– Ваши! Шляхта! – ответил казак простецки. – Их утопили, а они вон! Вынырнули.
Примолкли комиссары. В Бышеве прозиял им выбоинами окон черный от копоти, совершенно разоренный замок.
Стучало у Адама Киселя сердце, когда показались Новоселки. Здесь была его родина, гнездо Киселей.
Он все-таки надеялся, что его встретят, послал впереди себя часть казаков и часть своих людей, чтоб приготовили дом, если цел, а уничтожен – так помещения. Но это был только предлог. Адам Кисель хотел, чтоб народ Новоселок был извещен о приезде хозяина. Пусть казаки посмотрят, что многовековое доброе содружество – народа и мудрых владетелей – сильнее войны.
У самых Новоселок он сбросил с себя тулуп, потянулся, заглядывая на дорогу: возница и лошади загораживали обзор, и увидел: пусто. Никого на околице. Ни одного человека.
Поехали по Новоселкам.
Пах-х! – тугой снежок со свистом рассек воздух и упал в сани, на тулуп. Не рассыпался – не детской рукой слеплен. Еще полетели снежки, попали в людей, лошадей.
Капитан Бришевский не стерпел, тронул лошадь с дороги поискать обидчиков. На него из-за хаты вышло человек двадцать крестьян, с самопалами, с ружьями. Капитан не успел развернуть коня в глубоком снегу. Схватили за руки, за ноги, сдернули с седла, отняли саблю и погнали к дороге взашей.
Драгуны безучастно глядели, как толкают их командира, и Адам Кисель, спасая положение, отдал им приказ стоять на месте.
Пана Бришевского пан Кисель взял в свои сани. Жена пана Киселя тотчас принялась ухаживать за капитаном, а того трясло от перенесенного публичного оскорбления, он рвался что-то приказать драгунам, молил дать ему пистолеты, Адам Кисель молчал, ожидая, пока капитан поостынет, а потом сказал:
– Мы приехали сюда добывать мир. Любой ценой. Любая наша промашка может обернуться несчастьем для всей Польши. Терпите, капитан!
Дом Адама Киселя был цел, но разграблен. Послали драгун по хатам – найти и вернуть кровати и стулья. Драгуны вернулись ни с чем. Кормить господина и его людей крестьяне отказались. Для лошадей продали по дорогой цене несколько снопов соломы.
– И все-таки дозвольте, ваша милость, поучить быдло! – бросился на колени перед Адамом Киселем капитан Бришевский.
– Как только вы отдадите приказ наказать бунтовщиков, – Адам Кисель взял капитана за плечи и настойчиво поднял с пола, – ваши драгуны, капитан, тотчас оставят нас один на один перед вооруженной, ненавидящей нас толпой.
– Значит, терпеть, сносить унижения, самим унижаться? Да они, почуяв силу, нас с вами впрягут в ярмо и погонят пахать нам же принадлежащую землю!
– Мы для того и прибыли сюда, чтобы прекратить безумства.
Адам Кисель достал из ларца, стоящего у его ног на полу, запечатанное письмо.
– Князь Четвертинский, полагаюсь на вашу расторопность. Доставьте письмо в руки Хмельницкому. Добейтесь от него пропуска в Киев. Это важно. Поезжайте тотчас.
Князь Четвертинский принял письмо, ушел.
– Теперь я попрошу ксендза Лентовского отслужить для католиков молебен, – сказал Адам Кисель. – Сам я, как знаете, исповедую православие и вместе с братом моим и с женою отправлюсь на службу в местную церковь.
– Но это же опасно! – воскликнул пан Мясковский.
– Не поздно ли думать об опасности, положив голову в пасть льва? – улыбнулся Адам Кисель. – Русские говорят: Бог не выдаст – свинья не съест.
Адам Кисель приехал к церкви в санках, с женой, с братом Николаем и двумя слугами. Ранее того в церковь было отправлено в простом платье шестеро слуг с оружием под одеждой.
Нищие на паперти, приметив богатый возок, завопили, перебивая друг друга, но – вдруг разом и смолкли: узнали. Протянутые за подаянием руки убрались.
Адам Кисель бросил на обе стороны две горсти мелких монет, и было слышно, как деньги катятся по каменным плитам. Слишком долго катятся.
Какая-то старушка, крестясь и кланяясь, кинулась отворить хозяину дверь, но ее пхнули и затерли, и Адам Кисель сам отворил тяжелую дверь и вошел в храм, построенный и украшенный на его деньги, его заботами.
Он двинулся на свое место к алтарю, но толпа, тихо стоявшая на обыденной службе, ожила, задвигалась и преградила дорогу большому Киселю и его киселятам.
– Пошли отсюда! – шепнул Николай, но Адам сдвинул упрямо брови, стал на колени перед облупившейся, темной иконой Богоматери на столике и принялся класть усердные поклоны. Когда он поднялся, было тесно от обступивших его семейство мужиков.
– Ишь, святоша! – сказал кто-то громко, и Адам, подняв невольно глаза, встретился взглядом с наглецом. Казак, затевавший скандал, был молод, смотрел на сенатора с насмешкой: попался, мол, голубчик!
– Мужики, перестаньте! – раздался урезонивающий женский шепот, но женщине тотчас возразили:
– А чего он? Пусть катится, пока холку не намяли.
– Безбожники! В церкви молиться надо. На воле счеты сводите!
Толпа подналегла, и кто-то больно ткнул пана хозяина под ребро кулаком.
– Я старый человек! – сказал Адам Кисель народу. – Я приехал для устройства мира. Уберечь вас и детей ваших от голода, от войны.
– Без тебя устроится! – крикнули из толпы.
– Пошли! – решительно потянул брата благоразумный Николай.
Адам взял жену под руку и стал протискиваться к выходу. Их толкали, им наступали на ноги.
– Не уедешь по доброй воле – спалим! – крикнули Адаму Киселю вдогонку. – Мы сами теперь над собой хозяева.
– Мы все казаки! Поищи дураков в другом месте.
– Да бейте же его, недобитого!
Трусцой пробежав по паперти, кинулись в подскочивший возок, унесли ноги.
– Господи, какая у людей ненависть! За что? – спрашивал Адам молчавших спутников, и слезы навертывались ему на глаза.
Промучившись еще день, посольство перебралось из Новоселок в Белогородку. В Киев горожане никак не хотели пустить польских комиссаров, а в Белогородке ни корма лошадям, ни продовольствия для людей купить было невозможно. За припасами посылали в Киев. Мера овса на киевских базарах стоила шестнадцать злотых, за сноп соломы брали по два талера.
Капитан Бришевский мыкался по базарам, рискуя головой. Плохой русский язык стоил ему переплаченных денег и злобных насмешек, а однажды капитана побили, не сильно, но обидно. Какой-то мужик грязной лапой смазал ему по физиономии, а другой дал пинок под зад.
– Терпеть! Все терпеть! – приказывал Адам Кисель.
Ждали возвращения князя Четвертинского, но Хмельницкий с ответом не торопился. Только ведь и Адам Кисель времени попусту не терял.
Ночью 3 февраля приехали в простых крестьянских розвальнях Киевский митрополит Сильвестр Косов и архимандрит Печерского монастыря Иосиф Тризна.
Архипастыри привезли сенатору хорошего вина, рыбы и мяса.
Сильвестр Косов на предложение отобедать сказал прямо:
– Мы приехали сюда тайным обычаем, а потому хотели бы побеседовать с вами, ваша милость, наедине, не откладывая разговора. Дороги ныне опасны, охраны же с собой нам взять было нельзя.
Втроем: Косов, Тризна и Кисель – закрылись в большой гостиной и вели разговор тихо, за столом, поставленным на середину.
– С чем ваша милость едет к Хмельницкому? – спросил митрополит.
– Везу гетману прощение короля, везу бунчук, булаву и мирный договор, – ответил тотчас Адам Кисель, понимая: всякое промедление с ответом вызовет недоверие, натянутость. Было ясно, что святые отцы приехали для беседы воистину доверительной… Приехали они, таясь от казаков, стало быть от Хмельницкого. Ну а если все это двойная игра?
– Что предлагает король гетману? – опять спросил митрополит.
– Три основных пункта таковы, – ответил сенатор, храбро раскрывая тайны будущих переговоров. – Свобода греческой религии, увеличение реестрового войска, возвращение запорожским казакам всех былых прав и свобод.
– Велик ли будет реестр? – спросил Тризна, изображая на лице беспокойство.
– Король и сенат согласны увеличить войско до двенадцати тысяч. Вполне доверяя вам, святые отцы, могу сказать, что у меня есть полномочия в крайнем случае согласиться на пятнадцать тысяч реестра.
Пастыри задумались.
– Не уступить казакам нынче невозможно! – горестно сказал архимандрит Тризна. – Они готовы всем скопом в реестр пойти. Никакое разумное число их не успокоит.
– Но есть ли из этого тупика выход? – спросил Адам Кисель.
– Есть, – сказал митрополит. – На Украине голод. Обстоятельство это заставит нашего героя быть сговорчивым. Но вашей милости ни на минуту нельзя забывать, что чувствует он себя спасителем народа, Моисеем. И народ действительно расположен к нему. Правда и то, что народ этот стал негодный. Он совершенно разучился трудиться, и каждый мужик ныне – казак. А каждый казак мнит себя шляхтичем. В этом всеобщем самообмане и заключена сила Хмельницкого. Думаю, вашей милости не надо объяснять, сколь неверна подобная сила. Я убежден: падение и гибель героя произойдут в ближайшем будущем.
– Наметился ли раскол в казацкой старшине?
– Раскол этот был всегда, но противников объединяла борьба против шляхты и католичества. Некий полковник Данила Нечай, стоящий во главе быдла, имеет теперь не меньшую славу и силу, чем сам Хмельницкий.
– Есть ли еще ахиллесова пята у гетмана? – спросил Адам Кисель.
– Уязвима сама семья Хмельницкого, – сказал архимандрит Тризна. – До нас дошли слухи, что старший сын гетмана болезненно воспринял женитьбу отца на Чаплинской.
– А каковы взгляды Хмельницкого на возможный союз с Москвой?
– Это самый главный вопрос и самый тревожный, – сказал митрополит Косов. – Иерусалимский проходимец, этот ничтожный Паисий, не уважаемый у себя на родине, отправляясь выпрашивать подачку у московского царя, чтобы придать себе веса, всячески подталкивал гетмана к скорейшему союзу с русскими.
– Мне известно, что Хмельницкий и до встречи с Паисием искал опоры у московского царя, – сказал Адам Кисель. – Искал без всякого успеха.
– Царь Алексей очень молод, – ответил Косов, тщательно обдумывая слова. – Его советником до последнего времени был один боярин, человек светский. Ныне этот боярин от власти устранен. И как я слышал, царь окружил себя теперь людьми духовного звания. Присоединение Киевской митрополии к Московскому патриаршему престолу – давняя мечта московских святителей.
– Да, это серьезно, – сказал Адам Кисель, – но Москва никогда и ни в чем не торопится, а нам нельзя терять времени.
– Вашей милости надо найти путь к сердцу Выговского, – предложил архимандрит Тризна. – Отец Выговского живет в нашем монастыре, и нам известны устремления этой семьи. С одной стороны, Выговские возвысились и они не захотят потерять награбленного, но, с другой стороны, они шляхтичи, и для них несносно московское самодержавие.
– Велика ли зависимость Хмельницкого от крымского хана? – спросил Адам Кисель.
– Видимо, велика. Бремя этого союза тяжело и не вполне приемлемо для казаков и народа. Это одна из причин, толкающая гетмана в медвежьи объятия Москвы.
– Я думаю, что с вашей помощью мне удастся склонить Хмельницкого к переговорам о мире. И не кажется ли вам, что эти переговоры должны состояться в Киеве?
Митрополит и архимандрит посмотрели друг на друга и согласились с сенатором.
– Мы сообщим вашей милости о месте и времени новой встречи, – сказал митрополит, прощаясь.
«Каждый печется о своей выгоде, – горестно размышлял Адам Кисель, оставшись один. – Киевские иерархи боятся за свою власть и за свои доходы».
Князь Захария Четвертинский только через три недели привез из канцелярии Хмельницкого приглашение в Киев. Посольство перебралось в местечко Зайцево, и отсюда Адам Кисель направил своего брата Николая и пана Смяровского в ставку гетмана с наказом убедить гетмана приехать в Киев для переговоров о мире.
Сам Адам Кисель еще раз тайно встретился с митрополитом, архимандритом и католическим ксендзом и принялся раскидывать сеть, в которую ловились бы важные новости о жизни в казачьих полках.
Однажды вместе с паном Мясковским, имея возницу и всего одного казака, который следовал за санями сенатора с посольским знаменем, Адам Кисель поехал в местечко Лесники.
Дорога шла через Годоновку, имение князя Корецкого. Здесь-то и остановили пана воеводу.
Мужики выскочили на дорогу, схватили лошадей под уздцы и, весело гомоня, стали наперебой кричать что-то несуразное: мол, живу не отпустят, если паны не откупятся, что ныне Масленица, а вино дорого, без вина же какая Масленица?!
– Что вы хотите? – вскричал пан Мясковский. – Вы не имеете права нас задерживать! Мы королевские послы и гости гетмана.
– Денег они хотят, – спокойно сказал Адам Кисель и полез за кошельком.
– Что вы делаете? – сделал страшные глаза пан Мясковский. – Они же отнимут.
Адам Кисель высыпал на ладонь несколько талеров и, глядя на мужика, который показался ему заводилой, спросил:
– Сколько берете за голову?
– Да-к?! – Мужик поглядел на своих. – По сколько?
– За панские по полсотни! – уверенно сказали мужики.
– А казака?
– Казака за десять талеров отпустим.
– Побойтесь Бога! – вскричал Адам Кисель. – По полсотни? По двадцати будет хорошо.
– Выходит, пан воевода, ты себя оценяешь дешевле заморенной кобылы! – захохотал мужик и протянул лапу под панский нос. – Давай, сколько просим.
Адам Кисель отсчитал сотню талеров.
– Казак пусть в придачу идет.
– Не обижайте своего человека! – насупился мужичий атаман. – За себя по полсотни не жалеете добрым людям подарить! Что же, казак для вас пустое место? Оттого и побили мы вас и еще бить будем, что вам на простого человека начхать.
Адам Кисель отсчитал за казака десять талеров.
– А что же за возницу не просите? – спросил с вызовом.
– А потому не просим, – сказал заводила, – что он нашей кости человек. Подневольный. Забитый. Вот одумается, как мы, даст тебе промеж глаз, тогда и узнаешь, какова ему цена!
Атаман махнул рукой своим, и мужики тотчас расступились, освобождая дорогу.
– Боже мой! Боже мой! – воскликнул Адам Кисель. – Что сталось с нашим ласковым, с нашим сердобольным народом?
– Этих людей может образумить не мир, – сказал пан Мясковский, – но одна только смерть.
– Вы говорите несуразное! – От гнева Адам Кисель стал белым как снег. – Наша страна на грани самоистребления. Я, милостивый пан, не убежден, что Хмельницкий станет вести с нами переговоры. Он понимает: мы все – одна большая рыба, которая задохнулась подо льдом и готова сама залезть в сеть, лишь бы воздуха перехватить.
Пан Мясковский сердито шевельнул усами, но возразить не посмел.
– Я знаю, о чем вы думаете. – Две горестные складки прорезали высокий лоб воеводы. – Мол, Кисель двум богам молится. Своих по крови жалеет. И все это правда. Я больше жизни люблю Речь Посполитую, но я против истребления моего, родного мне по крови, народа. Истребить народ все равно невозможно. Да и чего она стоит, земля, без работника на ней? Мир надо искать, пан Мясковский, хоть на небе, хоть под землей.
Место переговоров иногда значит больше самих переговоров. Хмельницкий разговаривать с поляками в Киеве не пожелал.
Птицы замерзали на лету, от печи бы не отходить, а посольству пришлось погрузиться в сани и ехать, куда велено было, – в Переяслав.
С музыкой, под красной хоругвью и бунчуком, с полковниками и есаулами выехал Богдан Хмельницкий в поле на полверсты от города встречать королевского посла. Поздоровался, сел в сани к Адаму Киселю по левую от него сторону.
При въезде в город грянул салют из двадцати пушек, и Хмельницкий покосился на пана сенатора: доволен ли приемом?
– Ваша милость, прошу вас на обед ко мне! – пригласил гетман. – Как разместитесь, так тотчас и за стол. Обозный пан Чернята укажет вам квартиры, он ради встречи вашей милости прибыл нынче утром из Чигирина.
И сразу стало ясно – казаки к встрече готовились. Всех посольских людей поместили в разных домах, далеко друг от друга, и к домам приставили стражу, чтоб кто не обидел высокородных гостей.
Возле длинного стола по обеим сторонам поставлены были дубовые лавки. Казаки сели по одну сторону, гостей посадили по другую. Кубки все были серебряные, а еду носили в глиняных горшках. Потчевали пшенной кашей, свининой и жареными гусями.
Первый тост выпили за здоровье короля, второй – за его милость Адама Киселя, третий – во славу Войска Запорожского.
Вино заиграло в казачьей крови, и полковник Джалалия крикнул свой тост:
– А нехай на нынешнем морозе попередохнут, как тараканы, и пан Чаплинский, кость ему в горло, и пан коронный хорунжий, кость ему в задницу, и князь Иеремия – кость ему во все места! А с ними – все ляхи!
– Я понимаю горячность полковника! – сказал Адам Кисель спокойно. – Паны Чаплинский, Конецпольский и князь Иеремия Вишневецкий доставили много бед простому украинскому народу и казакам, но ведь и в Польше есть немало людей, пострадавших от свирепости пана Кривоноса. Злоба мира не устроит, злоба разрушит последние крохи его.
– Ишь как запели! – захохотал Джалалия. – Видать, крепко хвост между дверьми прищемили. Не отворяй двери, Богдан!
– Что правда, то правда, – сказал Хмельницкий, – покуда нам не выдадут обидчиков наших и мучителей – пана Чаплинского да князя Вишневецкого, – переговорам не бывать. А выпьем-ка теперь здоровье пана Смяровского, его хлопотами мир под Замостьем устроился.
– Прежде следует поднять тост за доблестного воина, мудрого гетмана Богдана, – возразил пан Смяровский.
– Коли я доблестен да еще мудрен, – сказал Хмельницкий, нарочито хмуря брови, – то и не перечь мне. За тебя, пан Смяровский!
Сразу после обеда Адам Кисель собрал своих комиссаров.
– Положение нашего посольства более чем затруднительное, – сказал он прямо, – оно просто опасное. У нас есть только одно средство расположить в нашу пользу его милость гетмана. Надо вручить ему пожалованные королем знаки гетманской власти, не дожидаясь окончания переговоров.
– Но это единственный наш козырь! – возразил пан Смяровский. – Вручив Хмельницкому булаву, мы таким образом признаем законными его дикие прежние распоряжения.
– Другого выхода я не вижу. Гетман будет требовать выдачи ненавистных казакам Вишневецкого и Чаплинского, и мы вынуждены будем вручить знаки королевской милости в условиях, когда переговоры зайдут в безысходный тупик.
На Шевской улице, где стоял дом Хмельницкого, били барабаны, играли трубы, созывая народ и казаков.
Хмельницкий, окруженный полковниками и старшинами, стоял под бунчуком в парчовой красной шубе на соболях.
Рядом с Хмельницким заняли места два посла, московский и венгерский.
Адам Кисель шел впереди своих комиссаров. Перед ним несли булаву и знамя.
Он держал себя, как подобает держаться послу великого государства. Всем видом своим, каждым жестом и шагом показывал толпе и ее предводителям, что он явился сюда осчастливить королевскими милостями все это безымянное скопище, достойное скорее наказания, чем наград. Замкнутый, недоступный, Адам Кисель хотел бы казаться небесным судьей.
Подойдя к казацкой старшине, он стал перед Хмельницким и, чеканя слова так, что они звенели в морозном воздухе, принялся изрекать королевскую милость гетману и Войску Запорожскому.
– Его милость Ян Казимир – король Польши…
– Хе! Петухом распелся! – крякнул на всю площадь полковник Джалалия. – Король как король! Но вы, королевята, князья всякие, пакостите много. Ой, сколько вы понатворили всего! А ты-то что промеж них делаешь, Кисель? Ты же кость от кости нашей! О тебе говорят, что ты умный. А где же он, ум твой, если ты с ляхами связался?
Джалалия оглянулся на товарищей своих, но все смотрели на Хмельницкого, а тот стоял, чуть склонив голову, пережидая выходку своего полковника, чтобы слушать далее королевскую волю.
– Ой ты господи! – гаркнул Джалалия и пошел прочь от Богданова дома.
Адам Кисель закончил речь, но звонкость из его голоса улетучилась.
Он передал Хмельницкому письмо короля, которое тотчас было прочитано Иваном Выговским, потом верительную комиссарскую грамоту, ее тоже зачитали. И наконец пан воевода бережно взял в руки осыпанную бирюзой гетманскую булаву и вручил ее Хмельницкому.
Богдан ковырнул ногтем голубой камешек, который, как ему показалось, ненадежно сидит в гнезде, и тотчас не глядючи, как полено сунул булаву своим старшинам.
Хорунжий новогрудский, его милость пан Николай Кисель, вышел перед гетманом с красной королевской хоругвью. Он развернул ее, чтобы все видели белого орла и золотом шитую надпись «Иоаннес Казимирус Рекс».
Гетман на колени не встал, знамени не поцеловал. Ухватил рукою древко и повернулся к своим – кому отдать – и отдал обозному Черняте, а тот, поморщась, передал знамя сотнику Богуну.
– От всего Войска Запорожского и от себя благодарю его королевскую милость за сии высокие клейноды и благодарю от всего Войска и от себя вашу милость, пан воевода, за ваши многие хлопоты о нас, недостойных, – сказал гетман.
Помолчав, улыбнулся:
– Зову всех в дом мой отпраздновать столь великие милости его королевского величества.
Московский посол стоял перед самым алтарем на почетном месте. Адам Кисель послал для встречи с ним несколько комиссаров и пана Смяровского, человека, умеющего добывать тайны.
Московский посол учтиво и ласково поздоровался с польскими коллегами, но никаких разговоров вести не пришлось. Вокруг москаля стояла казачья старшина. Откуда ни возьмись, объявилась в церкви толпа казаков, ретивых в молитве. Они, крестясь и подпевая певчим, заняли все места перед алтарем, оттеснив польских комиссаров к левому клиросу. Стало в церкви душно, и пан Смяровский сделал своим знак – уходить.
В толкотне, созданной умышленно, казачьи соглядатаи, однако, потеряли поляков из виду, и они, по двое, по трое, разбрелись по городу. Пан Смяровский с паном Мясковским успели заглянуть в костел.
Животный страх напал на них в этом разоренном каменном мешке. Пол загажен человечьим пометом – ступить некуда. Алтари разбиты. Надгробия над склепами изуродованы и сдвинуты с места.
Костяки валялись по всему храму. Гробница великого рыцаря Луки Жолкевского, брацлавского воеводы и переяславского старосты, была развалена на куски. Останки рыцаря валялись где-то здесь, среди прочих костяков.
– Хороший доспех у него был!
Паны вздрогнули: у входа, прислонясь спиной к косяку, стоял и улыбался казак.
– Зачем мертвому доспех? – сказал он серьезно. – Доспех нужен живому, чтоб от смерти уберегал, верно, что ли?
Казак достал пистолет, и пан Смяровский поспешил кивнуть головой, соглашаясь.
– То-то и оно! – Казак выстрелил, и пуля, щелкнув ангела по носу, с визгом отскочила.
Паны комиссары, леденея под игривым взглядом казака, который снова принялся заряжать пистолет, вышли из костела.
– Варвары! – сказал пан Мясковский.
– Тише! – испуганно передернул бровями пан Смяровский.
– Надо заявить протест гетману.
– Посмотрю, как вы это сделаете. – Смяровский вытер платком бисер на лбу. – Не поверил бы, когда бы мне сказали, что на таком морозе можно вспотеть.
Сон не шел.
Разбой! Всюду в мире разбой. Разбойники правят миром.
Адам Кисель говорил это себе, а думал не о Хмельницком. И о нем тоже, но главное – о Потоцких, Калиновских, Жолкевских, Конецпольских… Все эти великие люди в конечном-то счете были разбойниками. Сколько людей они убили! Верно, у них было право судить и миловать, но право-то это они присвоили. И убивали они тех, кто им мешал наслаждаться жизнью, в том числе мешал убивать невиновных. Оттого и выброшен из гробницы пан Лука Жолкевский… У короля своя свора убийц, у каждого магната – своя. Вот и вокруг Хмельницкого собрались смекалистые люди, которые сотворят из гетмана кумира, а себе добудут сначала земли и города, а потом и о титулах позаботятся.
Адам Кисель знал цену позолоте, но сам-то он был слабый человек и гордился чинами, которые ныне сыпались на него: киевский каштелян, брацлавский воевода; король намекнул, что за удачу в переговорах будет пожалование в воеводы киевские.
Не смешно ли гордиться титулом, за которым – пустота… Брацлав – у казаков, Киев – у казаков. И однако он, стараясь сломить упрямство Хмеля, помнил о возможной награде. Значит, не верил в долговечность гетмана. Не верил, но умом-то своим умным знал: Украина потеряна навсегда.
Ворочая в мозгу тяжкие эти мысли, Адам Кисель забылся нехорошим, тесным, как гробница, сном.
Проснулся измученный. В комнате стояла тьма, и в теле была тьма. Подагра скручивала ноги такой болью, что оставалось завыть, и выть не умолкая, покуда не оставит боль.
– Мерзкое питье! Мерзкая еда! Мерзкие рожи! – сказал он вслух, потому что ему казалось, приступ болезни не от излишеств прежней молодой жизни, а от многих лишений и мытарств нынешнего, самого бездарного из его посольств.
Стена. Глухая стена стояла перед ним. Он говорил многие свои слова – умные, блестящие, верные – стене, у которой нет сердца, крови и даже ушей.
Адам Кисель поднялся на локтях, передвинулся к высокой спинке кровати, пошарил рукой по столу и нашел деревяшку, которую резал все эти дни. Он резал слона.
– Потому слона, что он в ярости топчет все без разбора, – объяснил себе Адам Кисель.
Он взял нож и тотчас выпустил его из рук – прострелило. Боль постепенно утихла, но Адам Кисель уже не хотел отвлекать себя от раздумий.
«Болезнь моя скоро убьет меня, – думал он спокойно. – Но, пока я жив, я должен найти спасительное средство для лечения болезни, поразившей мое государство… Если только болезнь эта… не смертельна».
Он лежал, затаясь от своей собственной боли, которая задремала. Перед его глазами вставали картины вручения гетманских клейнод… То, что полковники грубы – не самое страшное. Самым страшным была толпа на переяславских улицах. Каждый мужчина в той великой толпе, каждый подросток был вооружен, а ненависть исходила не только от мужчин, но и от женщин. Ненависть мужчины по своей природе одинока, ненависть женщины – обязательно даст потомство.
«Значит, правы те, которые вслед за Иеремией Вишневецким желают истребления взбунтовавшихся холопов, ибо убеждены, что холоп, познавший страх господина, – никогда уже не образумится?
“Убить страну!” Эта сумасшедшая мысль приходит на ум людям, которые почитают себя христианами? – Адам Кисель покачал головой, и тотчас боль проснулась и принялась точить его плоть, как древесный червь точит бревна. – Но ведь и казаки не прочь перебить всех ляхов! Они этого желания не стыдятся и не скрывают… Позвать надо слугу, чтобы принять лекарство, – решил Адам Кисель, глядя на темные окна. – Когда же утро?»
Он все-таки позвонил.
Долго не было никакого ответа, и тогда он позвонил громко и властно. Опять была томительная тишина. Наконец раздались шаги. Вошел дежуривший по дому капитан Бришевский.
– А где слуга? – удивился появлению капитана Адам Кисель.
– Ваша милость, ваш слуга… – Капитан покашлял, весьма чему-то смущаясь.
– Так где же он?
– Сбежал! – щелкнул шпорами капитан.
– Сбежал? – поднял брови Адам Кисель.
– Почти вся прислуга сбежала, – доложил капитан.
– Куда же они сбежали?
Пан Бришевский пожал плечами.
– Вот это новость!
– И еще… – Капитан вдруг решил, что, пожалуй, хватит одной новости, и замолчал.
– Что «еще»?
– Литвин Ярмолович к ним… перешел.
– Ярмолович?! – Адам Кисель опустил ноги с постели. – Одеваться!
Посмотрел на капитана, который вспыхнул, но сделал движение в сторону одежды посла.
– Простите, капитан!
Адам Кисель встал, взял одежду, оделся по-солдатски быстро.
– Соберите, капитан, людей! – И тотчас слабо махнул ему рукой: – Стойте! Это же обыкновенный страх погнал их прочь из нашего дома.
– Нет, ваша милость! – твердо сказал капитан. – Они все ушли к своим.
И посмотрел на пана сенатора открыто, не скрывая вражды.
– Да, я тоже русский. – Адам Кисель выдержал взгляд. – И князь Вишневецкий русский. Многим в Польше надобно от нас, русских, находящихся на службе короля и Речи Посполитой, чтоб мы доказали свою преданность через пролитие крови своих единоверцев, но это страшная ошибка. Здесь Родина моя, и мне никому не надобно доказывать, что я действую в интересах моей Родины. Пролитие крови ничего не изменит и уж никак не поправит дела. Поправить дело может одно терпение, тяжкое терпение. Нам всем суждено преодолеть в себе отвращение, ненависть, недоверие, но это единственный путь к спасению нашей Родины. Если Войско Польское этой истины не усвоит, капитан, Польша погибнет.
– Никогда! – вскричал пан Бришевский.
– Хотел бы я вот так же бездумно кричать то, во что счастлив верить. Но я, капитан, последним ушел из-под Пилявец. И я заслужил право говорить моей республике правду, всю правду о ней. Мне грозили, меня подвергали остракизму, но кому-то надо нести этот, может быть, самый тяжкий крест – говорить правду. Ибо иногда достаточно и лжи, чтобы государство держалось на плаву, но, когда оно тонет, когда оно уже на дне, тянуть его надо за волосы. Больно и нехорошо, но это единственный способ спасения утопающего.
«Как он много говорит, этот надутый сенаторишка. – Капитан, не слушая, смотрел Киселю в переносицу. – Он и с Хмелем так же говорит. И тот его слушает вполуха. А надо бы привести тысяч сорок крылатой конницы и обойтись без слов».
Адам Кисель посмотрел на окно:
– Как только рассветет, соберите всех комиссаров.
Комиссарский совет послал к Хмельницкому новогрудского хорунжего Николая Киселя и ротмистра Захарию Четвертинского просить гетмана, чтобы он назвал точную дату встречи, на которой можно было бы подписать договор.
Не только раннее, но и позднее утро давно миновало, а гетман спал. Так доложили посланцам, и они, смиряя шляхетскую гордыню, ждали.
– Да ведь невозможно такое, чтоб государственный человек спал до обеда! – вспылил молодой Четвертинский, но вышедший к ним полковник Федор Вешняк объяснил:
– Отчего же невозможно? Коронный гетман, которого мы татарам продали, всю ночь, бывало, гулял, а весь день почивал. Наш гетман вашего не хуже! Наш гетман всю ночь с ворожеями гулял. Они ему победу в нынешней войне прочат. Вот и спится сладко.
– О какой войне идет речь?
– О той, которую недобитая шляхта затевает.
Вешняк ушел, и князь Четвертинский подступился к пану Киселю:
– Довольно терпеть измывательство!
– И в бою терпеть надобно. А в посольстве напоминать о том – неприлично.
Хмельницкий и впрямь был у Маруши. Маруша гадала ему тремя способами: в первый раз на картах, второй раз на гуще, в третий раз на решете. Завязывала себе глаза, ставила решето Богдану на палец и крутила. А крутнув, называла всякие имена. И остановилось решето на имени Зиновий, и, стало быть, Зиновию выпадало счастье победить в грядущей войне.
Правду говорил полковник Вешняк полякам, да только не всю.
Нет, не спал гетман.
Когда Захарию Четвертинского и Николая Киселя допустили наконец пред гетмановы очи, он сидел за столом. Не один сидел, с полковниками и с венгерским послом.
– Нас отправил к вашей милости, пан гетман, его милость пан воевода брацлавский за ответом: когда ваша милость соизволит принять его милость пана воеводу для обсуждения статей и подписания договора? – спросил Николай Кисель.
Дожевывая, гетман облизнул мокрые губы, потянулся за приглянувшимся ему куском жареного осетра и сказал, как говорил бы о ничего не значащем пустяке:
– Завтра будет справа и расправа. Теперь – гуляю, провожаем дорогого нам гостя, венгерского посла. А ежели коротко, то так скажу: из этой комиссии ничего не будет. Теперь надо ждать войны, быть ей недели через три, через четыре. Выворочу вас всех, ляхов, ногами в гору и потопчу так, что будете под ногами моими. А кто из вас уцелеет, отдам турецкому султану в неволю. Вот тогда король королем будет, чтоб карал и миловал шляхту и князей. Чтоб волен был себе. Согрешил князь – князю урезать шею, согрешил казак – не тем то же учинить. Пусть правду знает и большой человек, и малый. Ну, а не захочет если король королем быть – то ему видней. Идите и скажите все это пану воеводе и его комиссарам. Завтра, говорю, будет справа и расправа.
Адам Кисель выслушал ответ гетмана, не мрачнея и даже с нетерпением. Он словно бы и сам знал, что должен был сказать Хмельницкий.
– Пан Соболь, – обратился он к личному своему писарю, – запишите, кому и что нужно сделать без промедления. Пан подчаший Зелинский, пан подкормий Мясковский и пан секретарь Смяровский с подарками идут к обозному Черняте. Вы должны уговорить этого тирана, чтобы он поспособствовал отпуску пленных. С пленными, которых свезли в Переяслав для какой-то цели, попытается установить связь капитан Бришевский. Обязательно надо проникнуть к ближним людям Хмельницкого и к московскому послу. Мы совершенно ничего не знаем о его миссии, а мы должны знать о ней все.
Из окна пан Кисель наблюдал пышные и радостные проводы московского посла.
Сидел Адам Кисель, положа на колени деревяшечку, грустный, обиженный, как ребенок. Открыл дверцу топящейся печи и бросил в нее уже совершенно готового слона.
– Сама жизнь спалит его, – сказал он, думая о Хмельницком. – Но как скоро? Сколько еще бед случится по его произволу?
В комнату вошел пан Смяровский:
– Гетман прислал человека, нас ждут на заседание.
– Как скоро у них! Одного посла выпроводили, собираются и нас спровадить. Но с чем?
О московском посольстве в канцелярии гетмана им сказали: царь жалеет о вражде гетмана с Речью Посполитой и советует не проливать больше христианской крови.
Уличные слухи были иные: казаки промеж себя говорили, что царь обещал прислать сорок тысяч войска, если Хмельницкий воюет за веру.
Ни слухам, ни канцелярским словам верить было нельзя.
– С чем нас-то выпроводят? – снова спросил Адам Кисель, уже не себя самого, а глядя пану Смяровскому в глаза.
Тот повел плечами:
– Это же казаки. У них семь пятниц на неделе, – и смущенно покашлял в кулак. – Пан воевода, вашей милости собирается сообщить нечто важное капитан Бришевский.
Капитан тотчас вошел в комнату.
– Ваша милость! Личный секретарь вашей милости пан Соболь перешел нынче в стан неприятеля.
– И этот предал.
Заторопился одеваться и уже в шубе, окинув взглядом комиссаров, сказал сокрушенно и беспомощно:
– Он же на всех тайных заседаниях наших был.
Гетман встретил Адама Киселя на дворе. Обнял, повел в дом, поддерживая за руку, изумляя обходительностью комиссаров и сбив с толку пана воеводу.
Когда сели за столы, гетман почтительно предложил польской стороне высказаться первыми. Слушал с полным пониманием, и Адам Кисель, будучи в ударе, говорил с таким проникновением, что разжалобил самого себя и заплакал. Он говорил:
– На прошлой встрече наши комиссары, застигнутые черной тучей гнева, правых обид и обид суетных, были изничтожены молнией – коей были слова вашей милости о непременном желании отдать Польшу под власть басурман-турок. Видимо, сказано это было в минуту для нас недобрую, но иные поступки вашей милости еще более сокрушают наши сердца. Кому не ведомо, что Польша и Литва не могут противостоять неверным без Запорожья, однако и Запорожье не защитит себя от неверных без польского войска? Ныне между казаками и ханом союз, да так ли уж он прочен? Хан коварен. Разве мы не знаем, как он относится к своим союзникам? Мала добыча в Польше, так у вас же и берет, ваших жен и детей. Если вашей милости нанесена обида, если один Чаплинский виноват, то с нашей стороны готово удовлетворение. Если Запорожское Войско обижено в своем числе и землях, то король, его милость, обещает увеличить и то и другое. Мы привезли грамоту короля, в которую можем вписать увеличение реестра до двенадцати и даже до пятнадцати тысяч. С таким войском гетман может тотчас отправиться на неверных, ограждая от набегов и разора дома христиан. Но увы нам всем, если казачья старшина и гетман хотят отдать не только Польскую и Литовскую землю, но и русскую веру, святые церкви в руки неверных без всякой причины.
Голос Адама Киселя осекся, слезы потекли из его глаз, а Хмельницкий вскочил на ноги и бешено, словно взъярившийся конь копытом, затопал ногой, ударяя с каждым разом все сильней и сильней. И когда он грохнул так, что, казалось, потолок присел и все ожидали рева дикого зверя, вдруг замер лицом и сказал тихим, ровным голосом, заставляя поляков потянуться к нему, чтобы не проронить важных слов:
– Шкода от меня большая, говорите? Много было у вас времени трактаты со мной вести. Потоцкий для трактатов меня гонял за Днепр. Были игрища желтоводские и корсунские, были пункты под Константиновой, а на остаток Замостье. Да и когда от Замостья до Киева шел, было время разговоры разговаривать. Теперь уже и часа нет. Я уже доказал то, о чем никогда и в мыслях у меня не было, докажу и далее, что замыслил: выбью из ляхской неволи весь мой народ. Было дело, за обиду свою против кривды вашей воевал, теперь воевать буду за веру нашу православную. В том поможет мне вся чернь по Люблин и Краков. От черни я не отступлюсь, она правая рука наша – все те люди, которые, холопства не вытерпев, ушли в казаки. Будет у меня двести, триста тысяч своих и вся орда. Тугай-бей есть мне брат, моя душа, единый сокол на свете. Он готов сделать все, что скажу ему. Вечна наша казацкая с ним приязнь, и нет на свете такой силы, которая разорвала бы наши узы. За границу на войну не пойду! Сабли на турок и татар не обнажу! Довольно нам на Украине было Подолии и Волыни, а теперь не довольно будет, когда прибавлю к своему княжеству земли по Львов, Холм, Галич. До Вислы дойду! А ставши на Висле, скажу ляхам: сидите молчите! А коли будут взбрыкивать, достану их и за Вислой, в убежищах. У себя же князей и шляхтичей, жадных до грабежа, не потерпим. А те, кто захотят хлеб с нами есть, нехай Войску Запорожскому будут послушны, на короля не брыкают.
Сказал, оглядел комиссаров, каждому в глаза посмотрел, пряча в усах усмешку, медленно опустился на стул.
Полковник Джалалия, откинув голову, гоготнул и, скаля белые, как у молодого волка, зубы, сказал сидя целую речь:
– Прошли те времена, когда ляхи седлали нас нашими же христианскими людьми, когда мы боялись драгун. Теперь узнали мы под Пилявцами, что это не те ляхи, которые прежде били турок, Москву, немцев, татар. Это не жолкевские, не ходкевичи, не конецпольские, не хмелецкие, но хорьковые да заячьи ребята, одетые в железо. Как увидали нас, умерли со страху и разбежались.
Хмельницкий резко вскочил, махнул на Адама Киселя рукой:
– Святой патриарх в Киеве благословил меня на войну, венчал меня с моей женой, разрешил меня от грехов и причащал, хотя я не исповедался. Патриарх приказал мне истребить ляхов. Как же мне не повиноваться великому владыке! Поэтому я послал ко всем полкам приказ, чтоб кормили лошадей и были готовы к походу, без возов, без пушек. Все это я найду у ляхов. А если кто-либо из казаков возьмет с собою на войну хоть одну повозку, тому велю голову отрезать. Я сам, кроме сумки, ничего с собой не возьму.
Адам Кисель, неподвижный и бледный, порозовел и стал смотреть не мимо гетмана, а все на него, с сочувствием. Выговорится человек – смотришь, полегче разговор пойдет. И стоило гетману примолкнуть, пан воевода поднял разговор о пленных, особенно о воеводе города Бара Павле Потоцком и о бывшем гарнизоне крепости Кодак. В силу прежних договоров и присяги гетман должен был пленных отпустить.
– Это вещь завоеванная, пусть король не думает, – торопливо ответил Хмельницкий. – Бог мне это дал. Пущу их, ежели ни одной зачепки на войне с Литвой мне от ляхов не будет. А Потоцкий нехай брата своего подождет, старосту каменецкого, который проливает ныне кровь христианскую в моей Подолии. Я послал туда полки и приказал привести его живым.
– Это верно. Многие магнаты ожесточились и проливают кровь, но мы сами были свидетелями, как ныне льется кровь невинных женщин, детей, ксендзов в Киеве. Полковник Нечай ляхов и под землей разыскивает.
– Не приказывал я убивать невинных, – сказал сердито Хмельницкий. – Убивают тех, которые не хотят пристать к нам или креститься в нашу веру. Киев – мой город. Бог мне дал его при помощи моей сабли. Более об этом бесполезно говорить.
И тут послышались крики и ропот большой толпы. Сотник Богун пошел узнать, в чем дело, но уже ясно слышались голоса:
– В прорубь ляхов!
Адам Кисель пристально посмотрел в лицо Хмельницкому: подстроена ли буря или она и для него неожиданность.
Хмельницкий сидел усталый, побледневший и словно бы безучастный ко всему. Адам Кисель ничего не понял.
– Джалалия, – попросил Хмельницкий, – выйди к людям. Скажи, что гетман стоит за них горой. Скажи также, что расправа над послами богонаказуема. Пусть разойдутся. Им же хуже будет, если я рассержусь. – И обратился к Адаму Киселю: – Давайте статьи вашего договора.
– Мы должны обсудить все пункты.
– Времени нет! – прикрикнул гетман. – Слышите? По ваши головы пришел народ.
Взял статьи, пробежал по ним глазами.
– Дай! – протянул руку к Ивану Выговскому, тот не понял, что от него хотят. – Перо!
Выговский торопливо обмакнул перо в чернила. Хмельницкий сделал вид, что приноравливается, где ему и как расписаться, поднял глаза на Адама Киселя, покачал головой и крест-накрест перечеркнул листы.
– Никакого акта подписывать не стану, – сказал гетман.
– Тогда мы требуем, чтобы нас немедленно отпустили! – крикнул пан Мясковский.
– С Богом! – Хмельницкий размахнул руки, показывая, что дверь для них всегда открыта. – Поезжайте завтра поутру, отвезите его милости королю письмо о немедленном возобновлении войны.
– Я сед и стар, чтобы возить королю такие письма! – воскликнул Адам Кисель. – Моему посольству и всему роду моему будет вечный позор за переговоры, приведшие к войне. Без подписания договора о перемирии я не уеду отсюда, ваша милость.
Хмельницкий поднял руку, требуя тишины, и опять стало слышно, как шумит толпа, требуя расправы над послами.
– Держать мне вас в Переяславе – только беды нажить, – сказал Хмельницкий, – убьют, ни на что не поглядят, ни на грамоты комиссарские, ни на седины… Не хочу я подписывать никаких договоров о мире или об одной только видимости замирения, но, ради дружбы и уважения к пану воеводе, так и быть, подмахну пяток статей, составленных и нацарапанных нашим братом – невежественными казацкими писарями.
Представлены были эти статьи тотчас. Первая требовала, чтобы в Киевском воеводстве не было унии, даже чтобы самого названия не было. Вторая тоже касалась религии: Киевскому митрополиту следует предоставить место в сенате. Киевские воевода и каштелян должны быть греческой религии. В третьей статье брались под защиту ксендзы римско-католических костелов, но не допускались иезуиты – виновники смуты. Четвертая объявляла князя Вишневецкого виновником войны. «Я не хочу с ним жить и не пущу его на Украину, – заявил Хмельницкий, – он ни в коем случае не должен иметь булаву коронного гетмана». Пятая статья объясняла, что составление реестра и саму работу комиссии следует отложить до Троицы, потому что теперь невозможно собрать войско для решения столь важного вопроса. Во время комиссии Чаплинский должен быть обязательно выдан, а коронные и литовские войска не должны вступать в киевское воеводство – по рекам Горынь и Припять. Пленные будут переданы полякам не прежде, чем будет выдан Чаплинский.
Пан Смяровский затеял было дискуссию о свободном передвижении польских войск по реке Случь до Бара, Винницы, Брацлава и Каменца, но Хмельницкий предложенные польской стороной статьи опять-таки перечеркнул и сказал:
– Довольно, утомились в пустых разговорах. Поезжайте с одним письмом.
Пан воевода покорно согласился подписать перемирие на условиях Хмельницкого, ибо имел от короля инструкцию всеми силами, даже самыми неверными и малонадежными, удержать Хмельницкого за Днепром.
Ночью в городе стреляли. Под утро, когда посольство уже приготовилось к отъезду, стало известно, что несколько драгун из пленных утоплено в реке.
Отправили к Хмельницкому уведомление об отъезде, он обещал приехать на проводы, но потом прислал сотника Богуна сказать: посол и комиссары сами должны явиться.
Адам Кисель совершенно разболелся. Его привезли в санях на просторный двор перед домом Хмельницкого. Каждое движение приносило пану воеводе страдание, и он испросил у Хмельницкого разрешения не покидать саней.
Гетман согласился, вышел во двор. К саням, в которых лежал Адам Кисель, подвели красавца-коня – подарок гетмана – и дали деньгами пятьсот злотых. Здесь же были вручены подписанные Хмельницким статьи о перемирии и два письма: к королю и к канцлеру Юрию Оссолинскому.
Во дворе, окруженные казаками, стояли пленники Хмельницкого. Среди них было много известных шляхтичей: Гроздицкий, Ловчинский, Стефан Чарнецкий, Потоцкий…
Гетман нашел последнего глазами и сказал Адаму Киселю:
– Этого я задержу у себя, чтобы устроить ему встречу с братом. Если пан Петр завладел Баром, то я прикажу пана Павла посадить на кол перед городом, а того на другой кол в самом городе, чтоб глядели друг на друга.
Комиссары дружно опустились перед Хмельницким на колени, умоляя отпустить пленных.
– О пленных мы уже говорили, и больше говорить о них не стоит! – сказал Хмельницкий.
– Если вы не хотите выкупа, отпустите нас, ваша милость, к татарам! – крикнул в отчаянье Стефан Чарнецкий.
У Адама Киселя навернулись на глаза слезы. Он отдал кошелек с деньгами, подаренными ему гетманом, пленным, и члены посольства тоже стали отдавать им деньги, какие только были при них.
Многие из пленников плакали, провожая свободных своих, счастливых соплеменников.
Адам Кисель закрыл глаза, чтоб не видеть чужих страданий.
В Чигирине по случаю подписания договора о перемирии пани Елена решила устроить бал, чтоб не хуже, чем у Потоцкого.
Богдан на затею жены не обратил внимания и был весьма удивлен, когда под вечер к дому его стали подкатывать кареты, одна другой чудней, а из карет вываливались ряженные под польских магнатов полковники, есаулы, сотники с женами, с отпрысками.
Грянула мазурка, Данила Выговский тотчас пригласил пани Елену, и она, блистая красотой и драгоценностями, ринулась в мазурку, как бабочка в пламя.
Младший из Выговских – Христофор – ангажировал на танец жену старшего брата Елену Статкевич, Тетеря – жену Христофора Марину Ласку. Других пар не составилось, и сметливый Иван Выговский сам сбегал наверх к музыкантам и шепнул им:
– Немедля мазурку переведите на гопак!
Музыканты перестроились с полутакта, и старший из Выговских первым кинулся в пляску, откалывая презатейливые коленца. Данила Нечай, гикнув, вдарил шапкой об пол и скакнул в круг. Он, видно, собирался переплясать генерального писаря, но тот и не подумал уступить.
Три пары, танцевавшие мазурку, стояли посреди залы, недоуменно взирая на плясунов.
Первой опомнилась Марина Ласка, она взяла Елену Хмельницкую под руку и, не глядя на нее, шепнула:
– Вы должны помочь мне бежать из этого стада свиней.
Елена, сама не зная почему, может, от обиды за прерванную мазурку, согласно кивнула головой.
А плясуны между тем жарили такую огненную присядку, что и ног было не видать, как не видно спиц на колесах у лихого возницы.
– Иван! Иван! – кричали болельщики Выговского.
– Данила! – вопили казаки помоложе.
Их обоих подхватили под руки, усадили за стол, и началась обычная казацкая потеха, кто больше выпьет. Песни пошли. И вместо бала произошла еще одна великая попойка.
– Не знал я, что ты плясун! – сказал Богдан одобрительно своему генеральному писарю.
– Я и сам не знал! – признался Иван Выговский.
– Потому и люблю тебя! – Богдан обнял Ивана, проникновенно боднув его головой.
Стол уже был расхристан, забросан обглоданными костями. Богдан поискал взглядом жену, не нашел, усмехнулся.
Захотелось на воздух.
На дворе стояла звездная ясная ночь.
Богдан набрал в пригоршню снега, потер лицо и шею.
Увидал казака, сбитого с ног вином, подошел к нему, растолкал.
– Пан гетман! – узнал казак, блаженно улыбаясь.
– Куйка!
– И ты меня узнал. Дай я тебя поцелую, пан гетман.
Казак потянулся к Хмельницкому, выпячивая для поцелуя губы.
– Почему пьян?
– Все пьяны.
– За себя отвечай!
Богдан повернулся: Лаврин Капуста с двумя джурами стояли за спиной гетмана, как ангелы-хранители.
– Саблю! – Вжикнув по воздуху поданной ему гибкой татарской саблей, пошел на казака: – Защищайся, сукин сын!
Куйка шарил пьяными руками по боку, но рукоятка сабли никак не находилась.
– Куйка! – закричал грозно гетман, замахиваясь саблей.
Смертельная опасность отрезвила казака: саблю сыскал, из ножен вытащил, загородился, но пьяная рука не удержала оружия. Сабля Хмельницкого, столкнувшись с казачьей, скользнула, оцарапав Куйке щеку.
– Ты что, гетман?! – Куйка заплакал пьяными горькими слезами.
– Отведите его домой, чтоб не замерз по дури, – приказал Богдан джурам.
Вернул саблю Капусте.
– Лаврин, чтоб завтра в Чигирине у меня ни одного пьяного не было. Погуляли, и довольно.
Придя на половину жены, Богдан с пьяной придирчивостью оглядел мебель, стены, словно увидал все это впервые.
– Что это?! – закричал на Елену, ухватившись рукою за атласную драпировку.
– Я тебя не понимаю, – испугалась Елена, она собиралась устроить мужу сцену и, слава Богу, – не успела.
– Что это – спрашиваю? – рванул материю, разодрал. – Чтоб завтра же всего этого не было. Мы – казаки! Заруби себе на носу: мы – казаки. – И очень спокойно, очень устало закончил: – Поэтому жить мы будем просто.
Утром явился к гетману Куйка.
– Смилуйся, гетман!
– Опохмелялся? – спросил Богдан мрачно.
– Ни капли в рот не брал! – перекрестился Куйка. – А если запах, так это со вчерашнего.
– Садись! – пригласил Богдан казака за стол. – Голова соображает?
– Да как сказать, – замялся Куйка, – соображает.
– Давай, казак, договор заключим, – предложил гетман.
– Это какой же?
– А чтоб не пить проклятого вина, не пить, покуда не добудем свободы Украине.
– А что? – обрадовался Куйка. – Я согласен. Только как с праздниками быть? На Светлое воскресенье не выпьешь – казаки за басурмана примут.
– По праздникам разрешается, – согласился Богдан. – У меня тоже есть оговорка. С послами приходится чашу пить, здоровье государей.
– Ну, это понятное дело! – в свою очередь проникся Куйка.
– По рукам, казак?
– По рукам, гетман! – но протянутую было руку убрал. – А как проверить, держишь ли ты слово?
– Не будем, казак, проверять друг друга. На то совесть есть.
Ударили по рукам.
Чигирин вовремя устыдился веселия своего – Украину мучили голодные корчи.
Голод сгонял людей с насиженных мест, но бегать от всеобщей напасти – все равно что в лесу заблудиться.
Степанида, заброшенная судьбою в Немиров, ушла из города с нищей братией. Нищие чуют голод, как чуют погибель корабля крысы.
Поначалу Степаниду вожаки-странницы пригревали – ее пение давало кое-какой сбор, но вскоре стало ясно: бродить ватагой – только пуганых пугать. Нищие разбились по двое, а Степаниде пары не сыскалось, они шли втроем.
Однажды заночевать пришлось в стогу. В стогу и зимой тепло. Угрелась Степанида, заспалась, а когда пробудилась, то тотчас и поняла: попутчицы бежали, прихватив ее котомку.
Побираться Степанида не наловчилась, собирать милостыню в братстве были свои великие мастера, от нее требовалось молитвы распевать.
За трое суток она прошла два больших села и с полдюжины малых, стучалась в каждую хату, и ни разу ни единая дверь не отворилась для нее.
Степаниде даже в эти мучительные дни в голову не пришло, что еду можно украсть, но у нее хватало силы жалеть и оправдывать людей. Им ведь стыдно не отворять на стук умирающего с голода человека. Только что же поделать: одному дашь – надо и другому дать, а потом сам ложись да и помирай.
Степанида помнила о первых трех днях полного голода, а потом и дни забыла считать.
Однажды ее все-таки впустили в хату, накормили кулешом, и она заснула. Заснула с ложкой в руке.
Проснулась на лавке, от голода.
Хозяйка хаты была молодая, сердобольная. Она снова накормила Степаниду, дала ей на дорогу пару сухарей да пару луковиц.
– Ты ступай шляхом, а на третьей версте свернешь на малую дорогу. Та дорога в имение. Там тебе работу дадут и еду.
Имение, куда послушно приплелась Степанида, принадлежало пану Хребтовичу. Приживалка князя Вишневецкого, он сумел откреститься от бывшего своего сюзерена и, что более важно, угодить пану Тетере, человеку из окружения Хмельницкого. Пана Хребтовича не трогали ни казаки, ни поляки, и он затаился в своем имении, пережидая бурю. Впрочем, без дела не сидел…
Степаниду пустили на двор, не спрося, кто и откуда. Провели в длинный каменный флигель. В помещении этом, возле окон, стоял длинный, на козлах, сколоченный из плохо струганных досок стол, а возле стены – двухъярусные нары.
– Ты будешь спать здесь! – показал провожатый Степаниде место. – Обогрейся у печи, скоро обед. После обеда пойдешь на работу в мокрый сарай.
Провожатый ушел, а Степанида, не думая, куда она попала, что за работа ей предстоит, села на лавку у печи и задремала.
Проснулась от топота многих ног – это шли работники.
Одних война разоряет, другие на войне сколачивают состояние. Пан Хребтович норовил от войны попользоваться хоть малой прибылью. Его люди, как вороны, слетались на места кровавых столкновений и грабили трупы. Мокрый сарай был завален одеждой. Степаниде отныне надлежало отбирать из этой горы что побогаче и относить в прачечную. Выстиранная, выглаженная одежда поступала в мастерскую к искусным штопальщицам, которые маскировали следы пуль, сабель и прочего оружия. Работали у пана Хребтовича люди молчаливые, враждебные друг другу и всему белому свету. Слова сказать было некому. Кормил своих работников пан Хребтович, как свиней, – пойлом, отвратительным на вкус, но сытным. Голода Степанида не чувствовала, только и за человека она себя тоже перестала почитать.
Степанида терпела мокрый сарай неделю. Ушла воскресным днем, хотя у пана Хребтовича и по воскресеньям работали.
Не прошла она от имения и сотни шагов, как ее нагнал один из охраны пана Хребтовича.
– Ты куда направилась? – загородил он конем дорогу.
– В церковь, – схитрила Степанида. – Нынче воскресенье.
– Поворачивай! – приказал охранник, распуская нагайку.
Степанида поняла: живыми от пана Хребтовича работнички его не уходят. Притворяясь дурочкой, она захныкала и, ухватившись за стремя, стала спрашивать джуру, где же ей помолиться.
– В имении часовня есть, там и помолишься, – смилостивился джура и ускакал, видя, что Степанида возвращается охотно.
Она понимала: удачный побег можно устроить только сообща, но люди, пригнанные к пану Хребтовичу голодом, о вольной жизни и подумать не смели. Воля – это голод, а весной и в хорошие-то годы не всякий день брюхо бывает сыто.
Степанида бежала из имения в ростепель, в дождь и, разумеется, ночью. Она сумела унести с кухни каравай хлеба и две пригоршни маленьких репок.
Была ли погоня, нет ли, она не знала. Чтобы чувствовать себя в безопасности, перешла реку. Лед на реке уже отошел от берегов, но она рискнула и спаслась.
Дорога привела ее в местечко Красное.
Тимошка затаил дыхание и выставил ухо, чтобы лучше разобрать шаги неотвязного преследователя, – ни звука. Как лезвием, чиркнул взглядом вдоль улицы – пусто.
Прижимаясь спиной к стене, Тимошка, словно улитка, втянул свое большое, слишком большое, видное тело в улочку, узкую, как щель. Побежал! Тотчас загрохотали, догоняя, тяжелые шаги. «Уж лучше бы напал!» Тимошка, обессилев, втянулся в каменную нишу, позеленелую от плесени, нашел на поясе кинжал, вцепился в рукоять. Ладонь была мокрая от пота.
«Ударить – выскользнет», – подумал Тимошка о кинжале и отер ладонь о рукав. И сразу побежал. Преследователь тотчас сорвался с места, топая сапогами за спиной.
«Господи, пронеси!» – молился Тимошка. А этот… был, видно, сам дьявол. Он перешагивал дома, он кружил, когда Тимошка начинал кружить, но стоило оглянуться – отпрыгивал за стену и затаивался.
– Гондольер! – крикнул Тимошка, подбегая к каналу и размахивая последним своим талером. – Греби! Греби куда-нибудь!
Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади Дворца дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О Господи! О чужая сторонушка!
– Да кому я тут нужен! – сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, – из воды.
У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне, – ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.
Он стоял перед Дворцом дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал – в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! – погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.
Море сверкало, как серебряная тарелка. И поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.
Он решил это только что, но и сам понял – хорошо решил. У царей он уже бывал, и было ему от них – один сказ: держи, стража, молодца, пока сам на себя молодец не поклепает.
В сей далекой стране так мало знают о Московии, что не только самозванцы, но и первейшие самородные бояре для государского дела не сгодились бы, а вот у церкви ум, как волосы у девки, – долог. Для римской церкви – Москва хуже бельма. У римской церкви к Тимошке мог быть интерес.
Его привезли в Рим, поместили в келии францисканского монастыря и словно бы забыли. Он чувствовал: не забыли – следят, а потому по утрам и вечерам молился, днем бродил по городу, неприметный в толпе. Если что и выдавало в нем человека нового в городе, так это ненасытные глаза.
Он бродил по колоннаде соборной площади, дотрагиваясь до каждой колонны. Он прикасался руками к статуям, храмам. Он, оставшись один в келии, вдруг произносил названия улиц, мостов и площадей, знаменитых строений, упиваясь сочетанием звуков.
– Видони Каффарелли! – вскрикивал он и, улыбаясь, полузакрыв глаза, слушал, словно звуки не умерли тотчас, а витают над ним, и он радовался их полету. – Санта-Мария дель Анима! Сант-Элиджо дельи Орефичи!
Он никогда не простаивал подолгу перед знаменитыми творениями. Более всего его тянула к себе Пьета. Он тревожно оглядывал ее издали, словно искал изъян в этом совершенном мраморе. Потом, подходя очень близко, стоял с минуту-другую совершенно безучастный, глядя в себя, в свое прошлое. Быстро окидывал взглядом безжизненное тело, фигуру скорбящей Матери, дотрагивался до пьедестала рукой и уходил.
Если где подолгу простаивал и просиживал странный чужеземец, так это на обочине Аппиевой дороги.
Дороги действовали на него, как магия, а у этой было три конца: туда и обратно и еще в вечность, в канувший Рим. Когда дорога была пустынна, Тимошка выходил на середину и глядел вдаль, тянулся к этой дали, не смея сделать к ней ни единого шага. Потом оборачивался в другую сторону и снова обмирал, покуда не появлялась какая-либо повозка, всадник или пеший. Тогда он уходил с дороги прочь, не оглядываясь и словно бы оскорбленный. Он ревновал дороги, как ревнуют самых дорогих и самых непостоянных женщин.
Наконец о нем вспомнили. Стал приходить к нему монах, говоривший по-польски. Учил латыни, итальянскому, рассказывал о святых подвигах Франциска Ассизского.
К языкам русский был столь способен, что монах всякий раз приходил в изумление. Но вот легенды об основателе ордена «нищеты и любви» ученик слушал рассеянно, а если и собирал свое внимание, то язвительная усмешка начинала кривить ему губы.
– Огромные страдания святому доставляла болезнь глаз, – преподавал очередную порцию жития монах, – римский папа Гонорий, удалившийся в то время от безумных римлян в Риете, пригласил святого отца показаться своим лекарям. На пути к Риете Франциск по причине обострившейся болезни около месяца жил в монастыре Сан-Дамиано. Святые сестры построили ему во дворе шалаш из тростника, и он, совершенно ослепший, жил в нем. Здесь его тревожила другая напасть – мыши. В тех краях произошло нашествие мышей, и мерзкие твари бегали по лицу слепого, не давая ему покоя ни днем ни ночью. Но именно в эти дни испытаний, когда для святого померк свет божий, он сложил великий свой гимн о красоте солнца и луны.
– Святые сестрицы могли бы и позаботиться о старце! – сказал русский и встал. – Довольно с меня сказок! Я, русский царевич, вынужденный искать спасения от длинных рук московских узурпаторов на чужбине, хочу наконец видеть людей своего круга. Я хочу говорить с ними про тайны государственной власти и о прочих материях, о которых, святой отец, ты, отрешившийся от мирских дел, не имеешь понятия.
Монах прекратил беседу и удалился, но на следующий день он пришел один, и русский выставил его из келии, заперся, отказываясь от пищи.
На третий день голодовки за ним пришли и отвезли к епископу.
– Мне поручено узнать твое имя, твою историю и твои притязания, – сказал епископ по-русски.
Тимошка Анкудинов, радуясь родному слову, чуть было не выпалил истинное имя свое, но схватил его с кончика языка и проглотил.
– Я есть, – сказал он, облизывая пересыхающие губы, – сын государя всея Руси Василия Шуйского, Иоанн Синенсис, если говорить на языке благородной латыни. Если же говорить на русском языке, то зовут меня Иван Шуйский.
– А я есть епископ Савва Турлецкий, – назвал себя церковный вельможа. – Его святейшество повелел спросить тебя: как ты очутился в Венеции и о чем ты хочешь просить его святейшество?
– Единственное мое желание ныне – очиститься святым крещением от великого греха, ибо, спасая жизнь, я принял магометанство и надо мной совершено обрезание.
– Но сын мой! Московские базилевсы – ортодоксы базилевсов византийских. В Риме можно креститься по обряду Римско-католической церкви, которая Москве ненавистна! – Савва Турлецкий наслаждался своей ролью. Его пребывание в Ватикане затянулось, он и не торопился в горящий свой дом: лезть в огонь – разумно ли? В Риме считали, что разумно. Отъезд на родину был уже назначен Турлецкому, но он умел находить для себя дела очень важные, очень всем нужные.
– Ради того чтобы вернуть престол моему роду, я могу принять не только иудейскую веру, но даже язычество, – сказал Тимошка и спохватился. – Все беды мои и моего народа – наказание Божье. Ваше преосвященство, римско-католическое исповедание мне ближе всего! Оно величаво и воистину свято. Получив мой престол, я жизнь мою положу, но добьюсь того, что народ мой русский образумится и, пробудясь от шестисотлетнего сна, примет веру, исповедуемую в христианском Риме. Он навсегда отвернется от Константинополя, превращенного турками в огромную конюшню.
«Мерзавец! – восхитился про себя Савва Турлецкий. – Этот долго еще не потонет, как не тонут в воде испражнения».
– Я сам крещу тебя, сын мой! – изрек Савва Турлецкий, разглядывая милое славянское лицо самозванца.
«Ему бы в дьяконы, чтоб бабы вздыхали, а он сдуру – в цари».
Через неделю Тимошку крестили. Еще через неделю позвали для тайного разговора.
В огромной комнате, совсем потерявшись, сидели трое в монашеской одежде. Говорили ласково, но строго. Ответы слушали до последнего слова. Говорили о беде Польского королевства, о Хмельницком. Говорили о всеобщем неспокойствии. В Англии война, и по всей Европе война. В Турции убит падишах. В одной Москве спокойно. Но нет такого спокойствия, кроме смертного, которое не разрушается в единый день.
И объявлено было Тимошке: ехать к Хмельницкому, дружбы искать у гетмана.
– Но ведь он гонитель истинной римско-католической веры!
– А тебе и не следует вступаться за Рим и за папу, – ответили святые отцы. – Что бы казаки ни говорили, ты всегда должен быть на их стороне. О своем же деле надлежит помнить, носить его в себе и при удобном случае звать казаков, не скупясь на посулы, в поход на Москву, добывать тебе царский престол. Но это тоже для отвода глаз. Казаков нужно увлечь на войну с Турцией. Для этого надобно им рассказывать о Венеции, сулить такие деньги, какие казакам никто и никогда не плачивал за наем на войну.
От святых отцов пошел Тимошка на Аппиеву дорогу.
Стоял на ней, улыбаясь бесшабашно: жизнь сулила перемены. Где-то, загнанная в закуток, копошилась мыслишка: для какой своей цели пустил его, как карту по столу, мудрый Рим?
– А тебе-то что?! – громко сказал Тимошка, не в силах унять радости.
Он одно знал твердо. Что бы ни случилось, но уже нельзя у него, Анкудинова Тимохи, московской приказной строки, отнять увиденного: Литвы, Молдавии, Туретчины, Венеции, Рима.
– А теперь Украине быть! – Привычка разговаривать с самим собой, нажитая в турецкой тюрьме, вдруг покоробила его.
Он пошел прочь, но остановился и подмигнул дороге.
– Молдавский Лупу не сожрал, визирь не удавил, папа не сгноил в темнице, глядь и Хмель саблей башки не снесет.
Екало сердце у Тимошки. Сны ему стали сниться нарядные, дурные. То с московским царем, на одном троне сидя, кутью ел. То на белом коне в Истамбул въезжал. А один сон трижды ему снился. Сидит он за столом в царской палате. Служат ему слуги многие. Приглядывается он к ним, страх затая. И видит, что один слуга – московский царь, а другой слуга – турецкий Ибрагим, задавленный янычарами, третий – господарь Лупу, четвертый – немецкий принц…
Однажды его разбудили среди ночи и повели.
Стоял посреди залы стол. Длинный, конца не видно. На столе одна свеча.
– Расскажи о себе все без утайки, – раздался из тьмы голос.
– Я Иван Шуйский, в святом крещении назван Тимофеем, сын Василия Домитияна Шуйского, который вел род от князей города Шуи. Родился я в Новгороде-Северском, в Польше, ибо мой царственный родитель жил в плену. Таким образом, являюсь наследственным владетелем Северной Украины. Когда я, спасаясь от преследования московских узурпаторов, жил в Константинополе, великий визирь уговаривал меня подарить Турции Астраханское и Казанское царства, обещая дать мне за это триста тысяч войска для похода на Москву. Я не мог принять этого предложения, ибо мои предки называли Московскую землю своим отечеством.
– Теперь изложи нам подлинную свою жизнь, – раздался голос. – Любое отклонение от правды будет расценено как измена Святому престолу, и расплата последует незамедлительная.
– Какая? – вырвалось у Тимошки.
– Тебя сожгут на костре.
Тотчас во тьме, в дальнем углу этого пронизанного мраком помещения, вспыхнули сине-зеленые языки особо лютого огня.
Тимошка вспотел. Он вспотел весь, от корней волос до лодыжек. Ему казалось, пот сочится даже с его худых длинных пальцев. Хотелось посмотреть на руки, но страх убил в нем всю силу.
– Я родился в Вологде, – сказал Тимошка. – На Русском Севере. Отец мой Демка торговал полотном. Голос у меня был, да и теперь есть… Пел я хорошо.
Тимошка говорил все это, глядя на сине-зеленый огонь, который так его напугал и который теперь, завораживая, успокаивал.
– За мой голос меня взяли в дом архиепископа. Стали учить грамоте, в которой я преуспел.
Тимошка умолк, щуря глаза, уставшие от света большой свечи, стал вглядываться в сумрак: да кто же его спрашивает?!
Разглядел вдоль стены резные высокие стулья, как соборы со шпилями.
– Не отвлекайся! Рассказывай! – Слова стегнули так, словно по ногам злой пастух кнутом жиганул.
– Я был у архиепископа Варлаама за младшего сына. У него родной был сын, прижитый в миру. Отдали за меня дочь этого сына, и оттого пошли все мои беды. Я возгордился, стал называть себя, когда пьян был, наместником Великопермским… Когда владыка помер, промотал я все состояние моей жены и, спасаясь от нужды, пришел в Москву. Здесь был у меня друг – дьяк приказа Новой четверти. Он меня взял писцом, а потом, за прилежание мое и честность, возвысил. Стал я принимать деньги, поступавшие из кабаков и кружечных дворов… Кто состоит при деньгах, имеет великий соблазн, но к деньгам я был равнодушен и так бы и прожил жизнь, когда бы не сыскался товарищ.
Тимошка замолчал.
– Зачем вам все это? – спросил у стены из шатровых стульев. – Не довольно ли будет?
И тотчас сине-зеленый огонь вспыхнул ослепительным белым пламенем, осветив бескрайнюю высоту черных стен. Не ответили.
– Я взял много денег из казны. Взял смело, а проверки испугался. Пошел к своему куму Ваське, наврал ему с три короба. Гость, мол, приезжает, дай на денек жемчужное ожерелье твоей жены да всякие другие безделицы, чтобы моей жене было в чем перед гостем показаться.
Белый огонь опал, сине-зеленые языки тоже стали меньше. Тимошка успокоился. «Черт с вами, – думал он, – жизнь моя вам надобна. Подавитесь!»
– Стоили украшения более тысячи ефимков, но оказалось, что весь свой долг казне я покрыть уже не могу. Кум стал спрашивать безделушки назад, а я стал отпираться: не брал, мол. Потащил он меня в суд, только ничего доказать не мог. Так бы все и сошло. А стыд я потерял. Но жена моя пригрозила мне доносом. Тогда я отнес ночью сынишку к Ивану Пескову, приятелю моему, а свой дом, что находился на Тверской, близ подворья шведского резидента, запер со всех сторон и сжег. Вместе с женой. Сам бежал к полякам. Поляки выдали меня молдавскому господарю, а тот отправил меня к великому визирю. Московские послы узнали обо мне и стали требовать выдачи. Я бежал. Меня поймали, грозили смертью. Тогда я принял ислам, правда без обрезания. Когда же и второй побег окончился неудачей, я, спасая жизнь, обрезался. Но меня посадили в тюрьму. Сидел я три года. Потом янычары удушили султана Ибрагима и всех страдальцев отпустили на волю. Из Константинополя я бежал морем, был подобран венецианцами. Остальное вы знаете.
Язычок свечи хлопал, исчезали и вновь вытягивались сине-зеленые языки огня в дальнем конце залы.
– Ты сказал все? – спросили Тимошку.
– Все! – ответил Тимошка с вызовом.
Покаянный рассказ не опустошил, в нем клокотала злоба.
«Я, морочивший головы всяким владетелям и начальникам, неужели я дурее всех вас, спрашивателей? Я достоин занять любое место в этом мире, даже царское. По уму достоин!»
Раздались шаги. Появился провожатый. Взял Тимошку за плечо:
– Пошли.
Привел его обратно в келию.
Тимошка лег в постель и, ни о чем не думая, заснул.
Утром ему сказали, чтобы назавтра он готовился к отъезду, спросили о пожеланиях.
Тимошка не промахнулся:
– Мой человек Костька Конюхов, с которым мы в Истамбуле в тюрьме сидели и вместе бежали от турок, в Венеции прозябает. Я хочу, чтобы его достали и вернули мне, потому что он мой слуга.
Никто Тимошку более не задерживал, и он отправился бродить по городу. Долго стоял на мосту Сант-Анджело, смотрел, как кипятится невесть отчего Тибр – латинская река.
«И люди здесь такие же, – подумалось Тимошке. – Все чего-то шумят, чего-то все спорят… То ли дело Москва…»
Он вспомнил плавный накат Москвы-реки, шум ее базаров, иной шум. В том шуме не было страсти, нервишек, там шла иная игра в жизнь. Жизнь давно уже казалась Тимошке игрой. Настоящая жизнь его осталась в Вологде, в доме батюшки-матушки, а потом все игра была, одна игра.