или хроника падения Шкалика Шкаратина
(Криминогенное повествование)
«Нравственная цель сочинения не в торжестве добродетели и не в наказании порока. Пусть художник заставит меня завидовать угнетённой добродетели и презирать торжествующий порок».
Герой нашего «криминогенного повествования» Евгений Борисович Шкаратин, неприкаянный скиталец, известный более своей кличкой «Шкалик», ищет отца. Так уж случилось: умирающая мама оставила семнадцатилетнему Женьке одно лишь сердобольное завещание, уместившееся в короткую предсмертную фразу: «Найди отца, сынок… Он хороший… не даст пропасть…». Завещание матери стало для Шкалика делом его жизни. Всего-то и слышал Женька Шкаратин об отце: «…Он не русский, а звали по-русски… Борисом. Фамилию не запомнила… Не то Сивкин, не то Кельсин… Китайская какая-то фамилия. А вот примета есть… пригодится тебе… У него мизинец на руке маленький такой… культяпый. Найди отца, сынок».
«Смотри, человек, как смешаны в тебе земное и небесное, как несёшь ты в себе земной и небесный образы; и потому ты состоишь из ужасной муки и потому несёшь в себе адский образ, что создан божественным гневом из мук вечности». Яков Бёме
(в сокращении)
Всем нам улыбается смерть. Мы лишь можем улыбнуться ей в ответ. Mussolini
В Решоты Цывкин всё же попал. Именно здесь «…отыскался след тарасов». Но случилось это с Борисом не в тот злополучный день, когда «стажировал» напарника. И не на своём, обжитом до последней гайки, МАЗе. И не в привычном его ветреной натуре статусе шофера великой стройки. Нелепо, а случилось.
Его обвинили по нескольким статьям УК, судили и приговорили к четырём годам исправительных работ в колонии. При смягчающих обстоятельствах. Из опытной оценки новых знакомцев, ЗК, проводивших лагерную «прописку» на Зоне, – повезло.
Как выяснилось в судебном следствии, Борька Цывкин состоял во всесоюзном розыске, как малолетний колхозник, ушедший из дома в неизвестном направлении. На стойке работал по подложной справке сельсовета, как доброволец-комсомолец, хотя на учете ВЛКСМ никогда не состоял. Водительских прав у него не было. И автомашину ему доверили на страх и риск начальника автоколонны великой стройки, по причине жестокой нужды в водителях.
И по тем же обстоятельствам начальство не спешило, а может, и не собиралось отпускать его с трассы.
Незаурядный случай с разбитым МАЗом и покалеченным напарником всех и вся вывел на чистую воду. Но судили и упекли в Решоты только его, Борьку Цывкина. Да и то исключительно по очевидной «вине»: сам сдался.
Уже в бараке, за колючей проволокой, загородившей его от мира с той стороны, которую наблюдал много раз из кабины с досадным чувством, – пытался понять произошедшее с ним. Лишили свободы. Спутали, захомутали, как необъезженного жеребчика, запрягли в вонючие оглобли. Картина мира обузилась до рамок каждодневного рутинного ритуала. Слегка обвыкнув, втянувшись в лагерный режим, осваивал лесопилку, нравы и обычаи колонии. Иногда, улучив одинокую минутку, он нет-нет да и вспоминал свою «таёжную эпопею». Напарника, с его порванной щекой и выставленным коленом, измождённого болью и трехдневным ковыляньем по дорожной колее. Ногу зафиксировал, как учил отец, осиновой корой и прутами краснотала. Щеку от гнуса и грязи смачивал мочой и оклеивал подорожником. Тащил его на горбушке световой день, уже не веря в благополучный исход. Бил по спине, пинал по заду, заставляя снова и снова громоздиться на горб. Как-то дошли.
На суде зачли не это. И не особенно выясняли драматургию тех таёжных дней и часов. Не фиксировали показаний потерпевшего о счастливом его спасении. И со слов напарника, месяц спустя приходившего на свидание в КПЗ, свидетельствовал он лишь о причине ДТП с МАЗом. Правда, напарник при этом не уставал навязчиво благодарить за спасённую жизнь. Пока, наконец, Цывкин не оборвал его очередную попытку:
– Хочешь, повторим, как освобожусь?
В Зоне свой отсчёт вселенского времени. От восхода до отбоя. Здесь всё общее, за исключением собственного календаря. Летоисчисление в нём течёт по законам выживания. Это остаток дней до окончания срока, минут – до сонного полузабытья, и душевного мрака – до избавления… Есть и казённые прелести жизни. Однако, последние лишь усугубляют душевную муку.
ЗК Цывкин «тянул срок» собственными правдами. Не обособлялся от лагерных правил, но и не потакал им бездумно. Не вписался в категорию «активистов», не позволил себе опуститься до льгот «блатного». …Не обошлось и без попыток «прописать» его в зоне, подчинить неписанным правилам и негласным авторитетам, заставить жить «по понятиям». На «примочки», «варкушки» и прочие лагерные процедуры в нём проснулось неожиданно-протестное чувство собственного достоинства, которое едва не довело до смертного исхода, но обошлось лишь карцером да потерей фаланги на мизинце правой руки.
Каждый посев чреват своевременными всходами. Вот и в ЗК Цывкине возрастало что-то гибридное: помесь уязвлённого честолюбия, социальной справедливости и непомерной гордыни. Он мог ударить, не взирая на статус, мог и защитить иного доходягу. При этом брезгливо относился ко всякой твари. На многочисленные возможности заделаться «культоргом» молча отказывался. Шконки по статусу не менял. На привилегии «правощика» не претендовал… Однако, и скрытому противостоянию его Зона, как ни силилась, ничего протипоставить не могла.
Борька Цывкин «откинулся» по УДО на полгода раньше срока, когда лагерное начальство потеряло над ним всякий контроль. Дерзкий и неуправляемый, он мешал привычным порядкам Зоны. Харизматичность натуры, вкупе с обретённым влиянием на ЗК, досаждало. Его освободили.
Из-за колючей проволоки вышел другой Цывкин. Нетерпимый к фальши и косности. Немногословный, но и не умеющий замалчивать очевидную ложь. Словом, неудобный.
Освободившись, осмыслив состояние «судимый», он не один раз менял места работы, куда его брали с условным сроком, учитывая справку УДО. Менял географию поселений. Менял профессии.
Уволили шофера Борьку Цывкина и с Целлюлозного комбината. Здесь иронично процитировал Лику Сизикову, председателя Общества охраны природы: «Целлюлоза нужна. Но не такой же ценой!..». Случилось это на отчётно-выборной конференции профкома. И когда Лиза приняла собственную цитату на свой счет, словно выпад на её безукоризненную репутацию, и попросила дать разъяснение намёка, Цывкин разъяснил следующим её же изречением: «…Каждый рабочий комбината, не вступивший в ряды Общества защиты природы – не достоин звания настоящего человека!…». И тем поставил в тупик всю конференцию. Выступил и на торжественном собрании в честь Дня лёгкой промышленности. И здесь процитировал пару расхожих афоризмов о том, за что боролись, на что напоролись, и как правильно понимать статью «каждому – по заслугам» с учетом принципов демократического централизма. Да как же не кстати! Присутствовавший на собрании директор ЦБК недоуменно, сверх очков, посмотрел на начальника отдела кадров. Женщина ответила ему взглядом, полным исполнительского рвения. Директор перевёл взгляд на оратора Цывкина. Женщина посмотрела туда же и этот её взгляд мог бы испепелить самозваного трибуна вместе с трибуной. Утром Борьку уволили. С согласия профкома, парткома и Общества охраны природы. Лика Сизикова негодовала больше других. В её реплике – «Заставь мужика богу молиться, он и лоб разобьёт» – секретарь парткома подметил аполитичность, а другие – только двурушность принципов. Борьку уволили «по собственному желанию», а устно – за пьянство на рабочем месте. Без отработки и выходного пособия.
Сейчас он крутил руль леспромхозовского лесовоза. Работа привычная и – без политики. Правда, леспромхоз обслуживал Иркутскую ГЭС, и здесь была своя коллизия взаимоотношений. Но Борька, после поражения Движения в защиту Байкала и собственного фиаско, более не цитировал крамольные слухи. Платили и здесь хорошо, и Цывкин не отказывался от сверхнормативных рейсов.
Этот рейс был последним перед отпуском. Уже давно созрела мечта закатиться на юг, к морю. Заработанные в последний год деньги, тратить было не на что, да и не с кем. Цывкин так и не приглядел среди леспромхозовских девах достойную. И, собираясь к самому синему Черному морю, думал: не везти же дрова в лес! Однако, на разгрузке ему не раз приписывала кубометры чернявенькая Анечка, демонстративно носившая соблазнительную грудь, и умеющая откровенно -долго не отводить глаза. Цывкина подкупала её предпочтительность, неожиданно соединимая с премиальностью. Но общения у шоферов с приёмщицами были лишены романтики и амурных возможностей.
Подъезжая к лесопильному комбинату, Борька всё же вспомнил Анечкин образ и невольно прибавил газу.
Анечка должна была работать в ночную смену. Цывкин подвернул в ближайший гастроном. Перед самым закрытием полки были полупусты и не впечатляли выбором. Вино-водочный отдел, однако, как всегда, соблазнял этикетками и формами. Он выбрал неказистую бутылку «Черноморского рислинга» и, на всякий случай, водки…
Поверь, что жизнь – это лишь сиянье в небе, которое ослепило каждого из нас.
Из института Шкалик ушел по неосмысленным обстоятельствам. Несколько неудов на весенней сессии, нелепые пьянки в общаге, на которые занимал рубли у однокурсников… Полное семейное одиночество, как подспудная тяжесть утраты мамы и внезапно нахлынувшее чувство беззащитности. Очередные Последние Предупреждения деканата. Не понимал, что тут довлело больше. Да и не пытался это понимать. Иной день-деньской тупо просиживал в библиотеке, где не было знакомых рож, и никто не приставал с общением. Книги не читал. Не мыслил. Просто сидел над страницей, в странном анабиозном состоянии, пока не понуждали уйти.
Иной день налетала дикая бесшабашность, словно крылья за спиной возносили на непостижимое счастье. От общаги до института – в гору – сухое его тело подстегивало волной ювенильного моря. По коридорам и аудиториям, несмотря на многолюдность студенческого потока, он реял байкальской чайкой. И была в таких минутах какая-то загадка. Тайна, которой Шкалик не мог овладеть…
– Ну понесло… потащило, – констатировал в такие деньки Коля Омельчук, – и делал устрашающие пасы пальцами.
– Видать, влюбился – бесстрастно резюмировал Денисюк, колин одногруппник и земляк. Он сам частенько был грешен этим состоянием, и не всегда окрылялся взаимностью… Другие сокомнатные однокашники ещё более равнодушно наблюдали шкаликов полёет. И даже молча досадовали. И, возможно, скрытно завидовали.
Девчонки, разномастные инопланетянки, существа фантастические и непостижимые, кажется, играли в состояниях полёта и обречённости Шкалика некую магическую роль. Он не умел и не смел всматриваться в их лики, вслушиваться в музыку бессодержательной болтовни, и уж тем более пытаться заводить беседы. Он терялся и темнел своей смуглостью, когда иная пыталась захватить его внимание и – обречённо улыбался. И каждая находила в этой улыбчивости его сумасшедшую привлекательность, и сама терялась и робела от вспыхивающего чувства. Это спасало Шкалика.
И лишь одна из них – Люся, зеленоглазая точёная статуэтка, утончённо-чувственная, беззащитная в смешливой иронии – проникала в шкаликов мир незаметно и сокрушительно. Она, как и Шкалик, носила светлый вязанный свитер, точно пьедестал для обворожительно-милой головки, лучившей нежный и загадочный свет глаз. Руки скрещивала под грудью, толи защищаясь, толи подчеркивая бюст. Передвигалась сдержанно и порывисто одновременно, как шахматная фигура в руках незримого гроссмейстера. Шкалик же, как и она, улыбался глазами и не мог надолго задержать на ней взгляд. Ходил за ней, словно тень маятника.
На производственной практике в Поповке случилось необъяснимое. Люся замкнулась. Смешливый глаз всё так же лучился теплом. Губы играли незаметной улыбкой. А только она больше не преследовала Шкалика. Отпустила его из вида. Не вызывала внезапной дрожи.
Они, как и раньше, крутились вместе возле теодолита, садились в столовой на противоположных «насиженных» местах, разговаривали по делу и попусту, а только всё не так… Что с ней случилось?
В Поповке готовился прощальный костер. Здесь собрались студенты летней практики всех профильных факультетов: горняки, металлурги, строители, геологи. В немыслимо-экзотических одёжках, обогащённых незамысловатой символикой, в эйфории прощания и радости перемен, они, как сумасшедшие беговые тараканы, топтали сосняк и пугали лесную птицу. Подпитые, взвинченные, гендерно-неразличимые в наваливающихся сумерках, они собирались и растекались вкруг огромного конуса будущего костра – непостижимо с какой задачей. В посёлке безумолчно перелаивались собаки, гуляла тихая, почти штилевая, сарма, и в тон ей шумел сосновый бор. На западе багровел закат.
Одногруппники Шкалика, перешептываясь и почти крича, замышляли какую-то «жуткую месть»… И уже костер, вот-вот готовый воспалиться на поляне, не занимал их воображение. Кто-то что-то где-то сказал… Кого-то чем-то обидел… И сотоварищи-однокашники, в гневливом экстазе готовились пойти-найти и отомстить. Шкалик отстранился. Влез на пустые нары и наблюдал суматоху с чувством досады. Наконец пацаны, разогретые бутылкой «огнетушителя», исчезли в полутьме посёлка.
Внезапно на пороге барака возникла она, Люся, будто материализованная всё в той же полумгле Синильга. Качнула, по-привычке, милую головку, опережая собственный вопрос:
– Едем в Иркутск? Утром автобус СКБшников повезет. У них места свободные.
И он, точно загипнотизированный фантастическим видением, молча качнул головой: «Едем».
В «Икарусе» укачивало. Они сидели рядом, близко, касаясь плечами, даже коленями, и уже не испытывали прежней неловкости. Он предлагал отметить возвращение с практики, она не возражала и не отшучивалась, как раньше. Грустным своим полушёпотом говорила о тёплом Иркутске, пустой общаге. На поворотах трассы клонилась к нему и, приникнув, замирала.. «Синильга… моя» – трепетало его сердце нежностью. Разговор не клеился; её точеная головка, увенчанная ситцевой косынкой, маячком свечи клонилась на его плечо, пока не упала совсем. И его сомнения обрушивались под шум шин, и накатывались радостные слезы… Дорожные версты мелькали в окнах, угрожая вселенским сумасшедствием, но сон и покой в салоне воцарился над студентиками, возвращающимися в зацветающий город.
…Неистощимым зелёным вирусом насыщалась аура древнего города, овеянного юрской пылью, прокопчённого дымами зимних мороков и толщей веков… Парки, скверы, старые кладбища, косматые тоннели криво-косых улиц и переулков, городища соборов и музеев – на нижних и верхних ярусах кварталов – захвачены одуряющей эпидемией цвета и запаха. Тополевые ряды с лепниной клейкой листвы, словно, «кумиры на холму вне двора теремного», ивняки, низвергающиеся лиственной кипенью гибких ветвей, сосновые, березовые ли красавицы – рощами и одиночки… И все-все-все, словно поливные изразцы, или архитектурные элементы древней керамики в городских нишах, кокошниках, закутках… резвились в живой полихромной мозаике весенней зелени. Царство изумрудной, нефритовой, или малахитовой сказки, как очнувшийся от спячки планетарный свет… И праздник любви!
(продолжение следует)
Филиппова Софья, 11 а кл., Тесинская СОШ