Герой нашего «криминогенного повествования» Евгений Борисович Шкаратин, неприкаянный скиталец, известный более своей кличкой «Шкалик», ищет отца. Так уж случилось: умирающая мама оставила семнадцатилетнему Женьке одно лишь сердобольное завещание, уместившееся в короткую предсмертную фразу: «Найди отца, сынок… Он хороший… не даст пропасть…». Завещание матери стало для Шкалика делом его жизни. Всего-то и слышал Женька Шкаратин об отце: «…Он не русский, а звали по-русски… Борисом. Фамилию не запомнила… Не то Сивкин, не то Кельсин… Китайская какая-то фамилия. А вот примета есть… пригодится тебе… У него мизинец на руке маленький такой… культяпый. Найди отца, сынок…»
«Слабый пол сильнее сильного в силу слабости сильного пола к слабому…»
– На… тебе… на!.. Ещё на!.. Будешь знать, как у матери вино воровать. А это за школу тебе!.. Мало?.. Я еще добавлю, безотцовщина ты пакостная… Ишь, что удумал: у матери последний… глоток… со стола таскать! На… тебе… на! – мама Нинуська замызганным кухонным полотенцем лупцевала Женьку. Потная, растрепанная, в расстроенных чувствах, где досада намертво объединилась с жалостью к себе и своему незадачливому сорванцу, где беспросветная мысль подсознательно искала форму разрешения конфликта со школой, а уязвленное чувство замышляло страшную месть всему белому свету, – она не жалела руки. Это надо же!.. додуматься… исключить из школы, с экзаменов, ни за что! За дурачество с недозрелой бражкой… Они что там… белены объелись? – И она снова принималась мутузить обиженно хныкающего пацана. – На… тебе… за вино… за маму… за горе мое горькое… А это тебе – за отца твоего… сгинувшего! За… долю… шку-у-у… мою горемычную… – И скисла, и залилась слезами, неловко, неумело, непривычно поймав Женьку в охапку и обвисая на его тщедушной фигуре. – Женька!.. дурак ты… чокнутый, что же ты наделал…
На столе копошились первые летние мухи, смакуя роскошь вчерашнего пиршества. Лучи утреннего солнца бессовестно таращились на происходящее, не выдумав ничего глупее, как играться солнечным зайчиком от дрожащих на столе грязных гранёных стаканов.
«…руки в стороны… вместе… в стороны… вместе… не забывайте про дыхание… Следующее упражнение…» – чёрная тарелка радио, казалось, испуганно-приглушённо комментировала происходящее.
И только из красного угла, еще с прошлой недели не обметённого от роскошной изящной паутинки, из голубоглазой, проницательной глубины взора, обрамлённого жёсткой трагичной морщинкой, струился бесстрастный и одновременно всепостижимый и всепрощающий взгляд запыленного божьего лика. «Люди, – казалось, говорил он безмолвно, – …люди сирые, не ведаете, что творите…». И неуютно ему было в углу этом, как праведнику среди богохульства.
– Нинка!.. Нинель Батьковна, дома?.. – громовой голос Пономаря, покрывающий цокот лошадиных подков, оборвал сцену в доме соломенной вдовы. – Выходи, твою мать!..
– Ой, Сенька приехал… на работу видать, – Нинуська встрепенулась, тем же кухонным орудием наказания спешно смахнула с глаз похмельные слезы и метнулась к калитке.
– Спишь поди?.. не одна?.. Женька на покос пойдет? – колхозный управляющий верхом на «Лютом», роскошном оседланном жеребчике, гарцевал у ворот, поднимая пыль.
– Ой, пойдёт, Семен Александрович, ой, спасибо-то… А с чем ему приходить-то?
– Волокуши возить… С чем? Так собери сумку… молоко… квас… Чё у тебя есть?
– Так уж соберу поди…
– Вот завтра и гони… на вторую бригаду, к Кену. Сама-то куда ходишь? Или дома баклуши бьешь?
– Да на табаке я…
– Тпру-у, Лютый!.. На табаке, говоришь… Так я заеду завтра, как Женька-то уйдет?..
– Куда?.. Как это – заеду?.. Ты про что это, Семен?.. Ну, у всех жеребцов одно на уме!
Нинуська внезапно зарделась и смущенно замахнулась на всадника. Лошадь шарахнулась, но Пономарь круто осадил её и, нагнувшись в седле, поманил Нинульку жестом. – А что это ты краснеешь, как матрешка? Говорят, появлялся этот… твой… узкоглазый-то? Или брешут?.. Чё молчишь?
Не краснотой, а пламенным жаром зарделась сельская мадонна. Напоминание о самом святом в самый неожиданный момент, да от человека, который пошаливал интимными потёмками женских сердец, то пугая до слез, то волнуя до сладкого пота, ошарашило Нинульку до утраты дара речи. Она отшатнулась и резко, совсем как девочка, отвернулась к калитке. И этот ее естественный порыв, и внезапное смешение чувств, которые не часто приходится наблюдать в среде её сверстниц, закаленных сермяжным бытом, озадачили бывалого сельского сердцееда.
– Так посылай… завтра, – только и добавил он. И понужнул жеребца.
Нинуська, не глядя ему вслед, затворила за собой калитку и, молча обойдя Женьку, остолбеневшего от новости о завтрашней работе, прошла в огород, к колодцу. Она опустила ворот с бадьей и, как сомнамбула, слушала грохот цепи, вращала ручку, доставая воду. Долго стояла над полной бадьёй, не понимая дальнейшего шага. И, словно спохватившись, не обнаружила ведра возле колодца. Очнулась. И сквозь внезапно пробившиеся слезы – не то смеха, не то истерики – закричала громко и вызывающе:
– Женька! Жень… Неси ведро. На работу завтра пойдёшь… на покос… волокуши возить.
О, эта очаровательная пора – лето! Ах, пасторальная идиллия колхозного сенокоса! …Тебе, моему любезному читателю, жителю сельской глубинки, хоть единожды раз падавшему на ворох ароматного сена, нет нужды источать красноречие, вызывая в памяти батальные сельскохозяйственные картины. Не нужно искать сравнительные ассоциации, заводящие душу и сердце в умилительное состояние. Помните?.. Вжик, вж-и-к, коса! Скрып, скрып, колесо рыдвана… А запах! Запах!..
Во всём свете не существует других ароматов, способных так бесстыдно напоминать нам о деревенском происхождении.
Мама Нинуська взяла на постой учительшу – навязали. Явился председатель Гурин, а за ним и директор Мужалин. Возьми, мол, временно… Говорили по переменке… и настойчиво. Нинуська не посмела отказать. Хотя с языка так и рвалось обидное слово. За что сына выгнали? А теперь приткнулись! Однако, проглотила свое слово. А заодно и горечь обиды. Только и молвила: «Пусть живёт…».
Учительша явилась на завтра. С аккуратным чемоданчиком и связкой книг. Вежливая. Оглядела свой угол и тут же спросила: не надо ли чего помочь. Дел было много и вскоре учительша – звали её Анной Михайловной… «можно Аней»… – мыла полы в избе и рассказывала про подруг из педучилища. Одну завербовали на север, в Игарку, другая попала в хакасскую деревню, а третья – в соседнем селе, недалеко тут… за Тубой.
– Давай-ка обедать, Аня. Потом уж на огород пойдём.
– Ой, а у меня ничего нет. Мне еще подъёмные не выдали.
– Как обидно-то! А я так на дармовщинку рассчитывала! Ну, думаю, по-городскому отведаю… Держи карман шире!
– Правда? Вы шутите?
– А как же! Да и обмыть бы не помешало… Облизнулась! Ну, давай – чем бог послал, садись, не робей.
– А вы весёлая… Вы мне нравитесь. Одна живёте?
– Сын у меня… Женька. На покосе трудится. Со школы выгнали… работать пошел.
– …Огурчики солёные… Это молоко у вас?.. А почему выгнали? Давно молочко не пробовала…
Мама Нинуська нахмурилась и лениво ковыряла вилкой в жареном картофеле. Есть не хотелось. «А учительша, видать, ничего, – думала она мимолётно. – А пусть живет: всё хоть живой человек».
Вскоре Анна Михайловна всё знала про Женьку и про его школьную историю. Вначале стеснялся Женька и уходил от вопросов. Но учительша, рассказывая по утрам и вечерам о своём былом житье-бытье, как-то ненавязчиво выспрашивала сельские подробности. Расспросила про директора и учителей. И даже про председателя сельсовета. И ничего не было необычного в её интересе, только мама Нинуська отметила тут наступательную тактику и неотступность. И это обращение к её главному беспокойству, занозе саднящей и днём, и ночью, подкупало и умиляло материнское чувство. Раскрепощало и Женьку.
А как-то за одним из ужинов Анна Михайловна неожиданно предложила: «А давай заниматься? Я подготовлю тебя к экзаменам… а там посмотрим, что можно сделать…». И была в её предложении законченность и решимость, против которых Женька ничего не мог возразить. Хоть и взбунтовался… молча. Хоть и ужаснулся.
– …теорема Пифагора – это же так просто! Квадрат гипотенузы… Ты про гипотенузу, Евгений, слышал что-нибудь? Только не молчи.
– Слышал, – Женька уже зевал. Третий час они… проходили геометрию. И кромешная ночь перевалила за третий предутренний час. Учительша была вне себя от сдержанной ярости и негодования. И уже плохо сдерживала себя. А Женька зевал… зевал, отчаянно сводя скулы.
– … Хорошо! А что именно?
– Гипотенуза… ну… бегала по углам…
– Зачем?.. Быстрее рожай… думай…
– …делила угол…
– …пополам! Как интересно! Только это сказочка про биссектрису! Это такая крыса, которая бегает по углам и делит угол… пополам. А гипотенуза…
– …равна квадратам… катетам…
– Вот! Можешь, когда захочешь!.. Но Пифагор бы просто… пожурил тебя… за неточность. Квадрат гипотенузы… равен сумме… сум-ме! квадратов катетов…
– Анна Михаловна, а нам говорили, что пифагоровы штаны на все стороны равны… Брешут, да?
– Кто эту дрянь вам говорил?!
– Николай Иваныч…
– Евгений!.. Сейчас же выброси из головы эту… дрянь! Бедный Пифагор! О, санта симпликитас!..
– Анна Михална, а по какому это вы?..
– Не отвлекайся. Итак, пифагор-ровы… какие штаны… какие штаны?!. Евгений… ёх-монах! Неужели у тебя, Женя, гордости нет? А?.. Тебя из школы турнули… Из советской школы! Тебе же доказать надо!.. Реабилитироваться!.. Я бы на твоем месте… Они бы у меня рты разинули от удивления. А ты… Штаны! – она обреченно села, глядя в тёмную ночь через кухонную занавеску.
– …ложитесь уж спать, полуношники, – подала голос мама Нинуська. Видать, тоже не спала. И мучалась, не зная, как остановить это… обучение… И надо ли оно…
Женька, воспользовавшись мамкиной репликой, тут же подался из избы к себе, на крышу. Аня продолжала наблюдать за движением ночного мрака. Она досадовала. Она не могла пересилить себя и отойти от урока так же внезапно, как её незадачливый ученик. Негодование и досада не отпускали сердца, как, вероятно, сердца полководцев не отпускает проигранное сражение.
Но пора и честь знать. И, щелкнув выключателем, она впустила ночной мрак в жилище.
Цывкин шоферил на стройке трассы «Абакан-Тайшет» последние дни. Он выстоял тут свою тысячу вахт и чертову дюжину приключений. Горел в МАЗе, на биваке ночующей автоколонны, чудом «катапультировавшись» со спального места в сентябрьскую Бирюсу. Много часов провел в засаде на таёжного зверя и осенью, и зимой, уступая лавры славы бывалым загонщикам. Ходил на гольцы за золотым корнем, мечтая разбогатеть в одночасье.… Если можно было бы посчитать кровь, выпитую здесь кровососущими насекомыми, очевидно, он стал бы дважды почётным донором. Да и часы, проведённые за баранкой, в колее таёжной трассы, называемой «дорогой» только веселым маркшейдером Плугиным, запечатлелись в памяти на века. Он, не герой и не беглец, уходил со стройки не первым. Не со щемящей совестью. Но и не с чувством выполненного долга. Еще можно было повременить, потянуть лямку, подождать каких-то симптоматических знаков, подводящих жирную черту под этим этапом жизни, но.… Но таков уж Цывкин. «Решительный, как Буратино», – как определил веселый маркшейдер Плугин.
Никто не пробовал отговаривать. Но заговаривать и говорить многие стали без обычного дружелюбия. И одна лишь повариха Фроська, полная и «компактная», как берёзовый сутуночек, деваха, с обворожительной улыбкой в тёмных томных глазах, откровенно объявила презрительный бойкот. «Ты чего хамишь?» – пробовал урезонить Борька. Но Фроська, покрываясь алой краской, небрежно плескала щи в чашку и только ещё более борзела. «Фрося, так я ведь… всей душой…», – намекал Цывкин, но повариха досадливо поводила полным плечом и не поддавалась на провокации.
На днях должны были привезти аванс – и это был отправной момент бывшего «абакантайшетовца» Цывкина. Забыли уточнить: на какой именно неделе… Дни тянулись, как шпалы. Ждать было невтерпёж. Несбывшиеся ожидания вносили в Борькину душу осатанелость. Деньги не везли. Фроська подобрела и по-прежнему напускала туман в глазки…
Сегодня механик Тонкин подсадил в кабину МАЗа Кешку Шабалина, выпускника ремесленного училища из Провинска. «Постажируй». – коротко объяснил Тонкин. «Так я на два дня», – неопределенно возражал Борька. «Ну и чё?..» – дал свое согласие щуплый стажёр Кешка.
– Ещё вякнешь – скручу… в баранкин рог, – бесстрастно и грубо осадил Цывкин Кешку. И запустил двигатель, заглушая недвусмысленные напутствия Тонкина.
В Решоты за грузами он ходил, как к тёще на блины: с удовольствием и досадой одновременно. В пути рулём владел какой-то добрый бес, шаловливый и виртуозный. Зелёное марево тайги, как пьянящий океан, накатывало на бойко бегущий грузовик и качало его в своей колыбели, словно одиноко тонущую шлюпку. Сердце шофёра готово было нырнуть в зелёный туман, раствориться в нём и навсегда забыть трассу и всю её черно-белую реальность. Он млел от тихой радости путевых впечатлений и мысленно улыбался. Дорожное одиночество было мило и дорого, надолго избавляя от производственной суеты, успокаивало нервы.
Плутая среди решотовских бараков, находил магазин или товарную базу и затаривался по заготовленному списку. Перепадали и дефициты: индийский чай, болгарские сигареты или соленые огурчики в банках… И только мрачные изгороди колючих заборов, которым не было конца, портили настроение и навевали душевную смуту. Цывкин не понимал, почему эти колючие километры цепляли его за сердце, за живое… Он не отождествлял себя с зоной. Какого черта! И всё-таки на душе было смурно и стыдно.
Сегодня он не собрал списки на дефициты… И не поймал зелёного беса. И не улыбался мысленно.
Несколько раздраженный Цывкин выжимал из МАЗа все лошадиные силы. Раздражение было беспричинным и никак не отпускало. Напротив, на каждой рытвине, полной сине-зелёной тины, «МАЗ» все более грохотал своею мощью и шарахался по сторонам, словно пьяный бык. Стажёр вжимался в угол и, уставившись в налетающую колею, обречённо молчал. И тем ещё более раздражал Борьку Цывкина. Вековечная влажная тайга угрожающе кренилась к окнам кабины и тут же испуганно металась в сторону: океан разбушевался. Куда девалось веселое таёжное бесовство?
– … постажируй… ё-п-р-с-т! Напарника посадил… как пить дать. Я постажирую! – и давил на газ. МАЗ податливо ускорял ход.
– Стажер, говоришь, – кричал в угарном азарте Цывкин, – твою… мать… рано списали… Стаж-ж-жируйся! Пока я цел… Как зовут-то? Кешка?! А меня… Борька! Держи краба, Кешка!.. – и продолжал крутить рулевое колесо левой рукой. – Не бойся… бог не фраер… а ну давай за руль… стажёр! – и он на полном ходу стал всей своей статью вылезать из-за рычагов…
– Не-а! Не… Не надо…, – запротестовал парень, нелепо отмахиваясь от предложения.
Но Цывкин не отступал:
– … за руль! Кому говорю!.. Держи баранку, стаж-жёр… хренов! – и волочил упирающегося парня за рукав.
МАЗ месил колею и шелестел шинами на коротких отрезках сухой гравийной отсыпки. Лихо взлетал на пригорки и без тормозов устремлялся в тёмные распадки. Цывкин, как циркач в цирке, готовился к трюку.
Он встал-таки на сиденье ногами и, согнувшись «в три погибели», затаскивал стажёра Кешку на своё место. Перепуганный парень вцепился в руль заколоденными руками. Кепка его съехала на лоб и закрыла видимость. Локти уперлись в сигнал МАЗа…
Цывкин просто осатанел. Он больше не контролировал себя. Накопившаяся многодневная усталость нашла долгожданный выход. Злоба обрушилась на ни в чём не повинного паренька, волею судьбы оказавшегося на этом зыбком месте…
Тайга гудела хриплым рёвом МАЗа и равнодушно смотрела, как мощная многотонная машина, выдернутая из дорожной колеи сильной рукой Цывкина, внезапно завалившегося в кабине, в долю мгновения пролетела узкую бровку дороги и всей своей тяжестью, движущейся динамикой, усиленной инерцией движения ударилась о стоящий в низинке кедровый ствол. «О-ох!.. ты… барахты-ы-ы!..» – покатился по тайге стонущий гул.
Тысячи свидетелей могли бы приукрасить бесценными подробностями картину крушения в немой таёжной глуши. Вспугнутые, потревоженные, порушенные и потрясённые, они бы объяснили чрезвычайное происшествие во всех его деталях и со всею своею страстью…. Оцепенели ли их уста, охватило ли остовы столбняком, остановилась ли кровотечение – кто их знает… Однако, они безмолвствовали и бездействовали в подавляющем большинстве. Не считая нескольких десятков кедровых шишек, отбарабанивших по железной кабине грузовика.