Телеграмму принесли чуть свет, но она уже давно не спала. Сердце разрывалось от тревоги. Всю ночь, всю ночь однообразно, как биение маятника, в мыслях стучало: «Где он… ну где он?!»
На самом-то деле больше всего ее волновало – с кем он.
Но стоило себе признаться, что думает она только о каких-нибудь пышно-розовых телесах, в колыхании которых сейчас утопает его смуглое, сильное, поджарое тело, как у нее начинало першить в горле, и она начинала просто задыхаться от ревности. Помнится, такое уже было однажды. Ее великий и знаменитый муж тогда принимал в Нью-Йорке русского журналиста. Она была против, ну и правильно! Как погано тот описал увиденную сцену: «Великий художник сидел в глубине холла… Справа от него расположились две ослепительные девицы рубенсовского телосложения, почти голые и неотразимые… На обеих были надеты ошейники из черного бархата, а поводки их позолоченных цепочек держал в своих руках художник, изредка позвякивая ими. Девицы отвечали на эти звуки громким здоровым хохотом.
Слева от художника сидела его знаменитая жена… Она была явно не в духе. То ли ее раздражали трясшие неотразимыми телесами шведки, то ли предстоящая встреча с посланцем мира коммунизма, который она ненавидела всеми фибрами своей упрямой души…»
Здесь все вранье, здесь все правда. Она тогда отчаянно приревновала своего «малыша» к девкам, которые были всего лишь реквизитом. Оплачиваемым реквизитом при встрече. Ну не смешно ли? Она, которая сама нашла ему эту модель-певичку Аманду Лир, чтобы «малыш» мог слегка оживить свои угасающие эмоции и чувства, она, которая и сама бегала от него направо и налево, – вдруг приревновала к реквизиту. Ей ужасно хотелось, помнится, плюнуть на них, на этих девиц, или загасить об их «неотразимые телеса» горящую сигарету.
Кстати, как только журналист выкатился вон, она именно что плюнула на каждую девку – по два раза! Но насчет сигареты… нет, не решилась!
Тогда.
А сейчас… О, сейчас она только и могла, что снова и снова тыкать даже не сигаретой, а сигарой в столешницу палисандрового столика эпохи Луи XIV. Сигара, конечно, гасла, но она снова и снова подносила ее к свече – свечи горели всю ночь, они были пропитаны особым ароматизированным составом, дающим им силу гореть долго-долго…
«Как я, – подумала она, – я такая же, я горю уже… о господи, подумать страшно, как долго я горю. Но мне мало, мало, все мало этого огня! Но рано или поздно свеча догорит, и я тоже… Нет, нет, нет, не хочу об этом думать! Страшно, страшно, страшно… Что я буду делать, когда, посмотрев в зеркало, я увижу там не свое лицо, которое было предметом восторгов стольких мужчин (ну да, всякие дураки и дуры пожимали плечами, не понимая, что они нашли в этой уродине с длинным носом и слишком близко поставленными глазами, и сравнивали меня то с птицей, то с каким-то грызуном, а между тем я – я! – а не они, эти глупые подборщики глупых сравнений, увековечены в живописи, вознесены на все мыслимые и немыслимые пьедесталы в поэзии), а застывшую в последней судороге маску смерти… моей смерти!»
Она вдруг заметила, что сигара погасла и больше не оставляет следов на драгоценной древесине. Вновь раскурила ее и вновь вонзила в беззащитную поверхность стола. Если бы она была художником, то изобразила бы этот столик, его нежную столешницу вместо лица прекрасной женщины, лежащей с широко раздвинутыми в порыве страсти ногами. Если бы она была художницей…
Нет, почему – «Если бы была художницей»? Она была ею и осталась ею, потому что даже ее великий муж сам признавал: если бы не она, его картин (лучших из них) не было бы.
Ну, короче, она изобразила бы «лицо» драгоценной столешницы со следами пыток и назвала бы эту картину «Красота моя легка, и в этом счастье». Это строка из стихотворения одного поэта, которого она любила когда-то – давно, во времена незапамятные, и который любил ее. Нет, в том же стихотворении есть строка гораздо лучше: «Я стала сентиментальной». Именно так можно назвать портрет женщины, у которой вместо лица – обожженная сигарой столешница.
«Именно так можно назвать мой портрет сейчас, да? – продолжалось тяжелое течение ее мыслей. – Меня корчит от любви – и тревоги за человека, которого я люблю. Мне восемьдесят лет, но… о господи, прости меня, великую грешницу, но я умираю от любви к синеглазому безумному певцу. И чуть-чуть, самую капельку может извинить меня только то, что сейчас вся планета умирает от любви к нему, к этому поджарому парню, который сыграл Христа в рок-опере «Иисус Христос суперстар», и сейчас я одна из многих. Я стою в одной толпе с девчонками-глупышками, и дешевыми проститутками, и с кинозвездами, и светскими красавицами… Имя им легион, но все-таки я – одна, и он один, нас таких, уникумов, только двое, и как меня когда-то писал мой муж в образе Пресвятой Девы или Мадонны с младенцем, так и этот мальчишка отныне запечатлен в веках в образе сына моего…
А ведь и правда по возрасту он годится мне в сыновья. Вернее, во внуки. Нет! Не годится! Вот Сальвадора я легко могла называть «малыш», а этого мальчишку не могу. Я хочу быть девочкой рядом с ним, я хочу… я хочу невозможного! Я хочу вернуть молодость, и бог знает, сколько бы я заплатила за то, чтобы он вернулся ко мне, чтобы я снова стала ему необходимой! Где он, где он, где?!
Да будь он проклят!»
И тут позвонил секретарь.
– Мадам, вы разрешите зайти к вам? – В голосе отчетливо звучала опаска. – Телеграмма от мсье Фенхольда. Позволите прочесть?
– Я сама! – завопила она. – Немедленно несите ее сюда. Почему вы тратите время на звонки? Я ведь велела вам немедленно сообщать мне всякое известие от мистера Джефана Фенхольда, даже если его просто покажут в ночных новостях!
– Я боялся вас разбудить, мадам, – жалобно простонал секретарь. – Простите меня!
– Я вас уволю, – тихо сказала она, – уволю, если телеграмма не будет у меня в руках через… через полторы минуты!
В трубке послышались гудки. Ага, время пошло!
Она вытянула руку с пультом и отключила электронные замки. Она за честную игру, пусть секретарь не говорит потом, что на его пути возникли неодолимые преграды!
На часах, которые были вмонтированы в копию (авторскую) картины Сальвадора «Мягкие часы», отщелкало ровно полторы минуты, когда секретарь ворвался в дверь. Интересно, он бегом бежал или все же на лифте поднимался?
Не слушая утренних банальностей, она протянула руку:
– Ну?
Схватила телеграмму, поднесла ко все еще острым, черным – «птичьим»! – глазам:
«Срочно нужны тридцать восемь тысяч долларов, иначе умру. Джеф».
Тридцать восемь тысяч долларов!
– Мерзавец, – с нежностью сказала она. – Какой мерзавец! Он меня разорит. Мало ему студии звукозаписи, мало дома на Лонг-Айленде, мало картин моего гениального мужа, которые я ему дарила. Он так и норовит обчистить меня до нитки! Игрок! Актеришка, игрок!.. Пошлите ему, пошлите эти деньги, – кивнула она секретарю. – Да поскорей! И заодно дайте телеграмму. Нет, две телеграммы. Одну Джонни, в приложение к деньгам, другую в Кадакес, сеньору Дали. Аналогичный текст в оба адреса: «Люблю тебя, мое божество! Всегда твоя – Гала».
Она ненавидела свое имя всегда, сколько помнила себя, и проклинала родителей, которые назвали ее Еленой. Люди ведь мыслят готовыми клише, и у всех в головах мгновенно вспыхивает рядом с этим именем готовый эпитет: Елена Прекрасная. Леночка Дьяконова считала, что этот эпитет истаскан в веках настолько, что сделался пошлым и банальным, его и употреблять-то стыдно, однако ничего не могла поделать со всеми этими человечками, которые пожимали плечами, глядя на нее, и в глазах их отчетливо читалось разочарование: «Ну какая же она «прекрасная», эта маленькая, тощенькая, похожая на птичку, на мышку-норушку или даже вовсе на насекомое девица со смуглым поджарым телом? К тому же у нее, говорят, чахотка… Ну разве можно себе представить чахоточную Елену?!»
Да, у нее были слабые легкие. Матушке было вечно недосуг заниматься здоровьем дочери, она устраивала свои собственные дела: умер муж, она ужасно мучилась, возьмет ли ее к себе прежний любовник, адвокат Дмитрий Ильич Гомберг… Слава богу, взял и даже перевез из этой ужасной Казани к себе в Москву. Леночку Дмитрий Ильич очень любил, и это неудивительно: из болтовни двух горничных она скоро узнала (разумеется, тайно, потому что обожала подсматривать да подслушивать, что при ее крошечном росточке и худобе было легче легкого, ведь она в любую щелку пролезть могла), что он-то и был ее настоящим отцом, а скромный казанский чиновник Дьяконов просто-напросто женился на матушке и был таким простаком, что принимал чужую дочь за свою!
Ну, словом, выйдя наконец замуж, матушка спохватилась, что Гомберг женился на ней не столько ради прежней любви, сколько ради дочери. А если Леночка помрет от чахотки, он ее снова бросит? Нет, надобно девочку полечить. Казанский кумыс не помог, значит, нужно более серьезное лечение. Деньги у Дмитрия Ильича немалые – пусть-ка Леночка съездит в Швейцарию. В Давос.
Леночка поехала, но первое, что она сделала, как только вокзал исчез из виду, это решила: никогда и ни за что она больше не будет зваться своим постылым именем. Как ты себя назовешь, так тебя и примут люди. Имя должно быть праздничное, невероятное, ослепительное… пускающее пыль в глаза, причем такую пыль, которая навсегда в этих глазах останется!
В это время она как раз зубрила французский – чтобы не ударить в грязь лицом в Давосе. И вдруг ее осенило. Gala, Гала́ – вот подходящее слово! Gala – по-французски «торжество». Гениально! Конгениально!
– Mon nom – Gala, мое имя Гала, – отныне представлялась она – и испытывала подлинное торжество, видя, как вспыхивают у новых знакомых глаза. К тому же, не связанная больше постоянным недовольством матери, скучливостью приемного отца и докучливой заботливостью отчима (и родного отца в то же время), она развернулась вовсю, сама удивившись, сколько веселья и очарования таится в ее душе и натуре. Гала при новом имени, как в новом, необычайно идущем платье, чувствовала себя вольно и свободно, ощущала, что была невероятно обворожительна и даже обольстительна. Именно так подумал о ней юный светлоглазый француз, которого звали Эжен-Эмиль-Поль Грендель. Очень скоро Гала начала звать его просто Жежен, потому что они познакомились так легко, как знакомятся только чувствительные туберкулезники. А вскоре подружились так близко, как только могут подружиться юноша и девушка.
Словом, они влюбились друг в друга и дали друг другу, как обожают писать дамы-романистки, все возможные доказательства своей любви.
Не то чтобы Жежен доставлял Гала какое-то невероятное удовольствие… Но он был красив, молод, пылок, безумно влюблен, богат и к тому же талантлив. Он писал стихи, и хоть Гала они казались порядочным бредом, немалое преимущество им придавало то, что Жежен все их посвящал возлюбленной, воистину считая ее первоосновой всего сущего:
За проблеск дня счастья в воздухе этом,
Чтобы жить легко согласно вкусу цвета,
Чтобы наслаждаться, любовью смеяться,
Открыть глаза в последний миг:
ОНА – ВСЕ РАДОСТИ.
Эта готовность швырнуть к ее ногам не только жизнь, но и талант казалась Гала главным достоинством милого мальчика. Она прекрасно понимала, что обладает даром зажигать мужчину. Но зачем тратить эти драгоценные спички по пустякам? Зажигать – так зажигать! Может быть, с помощью ее неустанного горения Жежен сделается великим поэтом!
Только Гала решила сделаться спутницей его жизни, как настало время уезжать в Россию. Да и чертова чахотка почему-то вылечилась… Кто ее только просил?!
Обливаясь слезами и поминутно целуясь, Гала и Жежен прощались на вокзале.
– Я к тебе приеду, я приеду к тебе в Россию, – твердил Жежен. – Я мечтаю увидеть твою загадочную страну! Мы станем жить среди девственных полей и лесов, будем приручать диких медведей…
Именно тогда Гала в первый раз подумала, что ее возлюбленный, конечно, очень мил и талантлив, но особым умом не отличается. Еще не хватало – жить среди девственных полей и лесов! Она мечтала жить в городской суете и сутолоке. Причем это должна была быть суета и сутолока Парижа. На меньшее она не согласна.
– Нет! – сказала она, придав своим глазам (слишком темные, маленькие и слишком близко к переносице собранные, они тем не менее были очень выразительны, что и сообщало им почти неодолимое очарование) выражение страстной решимости. – Нет, я сама к тебе приеду. Жди меня!
И, впившись в его губы прощальным поцелуем, вскочила в вагон как можно скорей, чтобы Жежен не успел возразить.
Впрочем, заявить «приеду» оказалось гораздо проще, чем сделать это. Мамаша и папаша глаза вытаращили: куда, к кому? На что жить будешь? Разве мы сможем содержать тебя за границей?! К тому же в Европе неспокойно, говорят, вот-вот война грянет…
Гала испугалась. Если начнется война, она никогда не выберется из России!
Она пригрозила, что покончит с собой.
Мать пригрозила, что выпорет ее.
Гала схватила бритву и чуточку порезала запястье. Мать, не выносившая вида крови, упала в обморок. Отчим, не представлявший, что каждое движение, всякая мысль и всякое чувство его падчерицы (вернее, все-таки дочери) априори не являются спонтанными, а тщательно рассчитаны, перепугался чуть не до смерти и закричал:
– Ладно, ладно, ты поедешь!..
Гала поехала. Вернее – уехала. Потому что нога ее больше никогда не ступала на родимую землю. Гала не тосковала по России ни мгновения, а позднее даже возненавидела ее.
Как ни странно, виновен в этом был именно нежный и чувствительный Жежен, однако это дело далекого будущего, заглядывать в которое пока преждевременно.
Появление какой-то невзрачной русской девицы в жизни их милого и невинного мальчика немало огорчило родителей Эжена-Эмиля-Поля Гренделя (отец его был торговцем недвижимостью), особенно когда они поняли, что и девица-то уже не девица, а их мальчик, увы, не мальчик. Ну ладно, это, что называется, дело житейское, однако сын твердо намеревался жениться на этой особе… Только маменька приготовилась с помощью многочисленной родни воздействовать на разум ребенка, как началась война. Ребенку предстояло идти на фронт, и, конечно, родители не могли быть столь жестоки, чтобы сделать его несчастным и выставить на улицу его возлюбленную, которой совершенно негде было жить.
Гала поселилась в комнате Жежена, которая все равно же стояла пустая. А вырвавшись с фронта в трехдневный отпуск, молодой человек решил узаконить ее пребывание в этой комнате и немедленно потащил подружку в мэрию – сочетаться браком, поскольку шла война, отпуска были коротки, да и времени на жизнь у храбрецов могло быть отпущено совсем чуть-чуть. Поэтому и родители не возражали. Молодых людей поженили, и Эжен-Эмиль-Поль отправился на фронт солидным семейным человеком. Ни страх смерти, ни ужасы войны не остудили в его сердце любовь, напротив – она становилась все сильнее. Тем более что в России сделалась вдруг революция, которая показалась впечатлительному юноше столь же загадочной и волнующей, как его жена.
Наконец война кончилась, Эжен-Эмиль-Поль вернулся домой и понял, что ни на что более не годен, только воспевать в стихах метаморфозы своей души и любовь к Гала. И хоть у них в это время уже родилась дочь Сесиль, супруги поняли, что никакие буржуазные узы или предрассудки никогда не смогут сковать их чувство и их творчество. Сущностью их любви была свобода! Именно поэтому Эжен-Эмиль-Поль позволял своей жене позировать модному фотографу-американцу Мэну Рею. Позировала Гала обнаженной, и фотографии получились блистательными. Гала призналась, что бурный секс способствовал вдохновению фотографа, и Эжен-Эмиль-Поль, который черпал вдохновение в том же источнике, одобрил свою жену. Он восхищался всем, что она делала, и не переставал любить ее.
Она стоит на моих ресницах,